Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Варвар в саду - Збигнев Херберт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На самом деле это римские продовольственные склады, поскольку Арль был военно-торговой колонией. Размеры этих подземных хранилищ действительно впечатляют. Сторож, чтобы уж окончательно поразить меня, сообщает, где и как хранились разные виды продовольствия. «Вот здесь, где было сухо, хранилось зерно. В середине, где постоянная температура, — бочки вина. А в глубине дозревали сыры». Не знаю, соответствует ли информация действительности, но восхищение этого простого человека хозяйственностью римлян так велико, что я принимаю ее на веру. Теперь я знаю, что сильней всего воздействует на воображение потомков галлов. Не триумфальные арки и головы цезарей, но акведуки и зерновые склады.

— Обязательно посетите Барбегал, месье, — советует мне на прощанье сторож. — Это недалеко от города. Можно дойти пешком.

На склоне холма остатки гигантских ступеней, ведущих к несуществующему храму великанов. Однако в руинах этих нет ничего сакрального. То была весьма изобретательно сконструированная водяная мельница с восемью уровнями, по которым стекала вода, образуя искусственный водопад, вращавший лопастные колеса. Невзирая на столь прозаическое назначение, сооружение это причислено к самым интересным объектам каменного строительства римской эпохи.

Но самый монументальный памятник, оставленный римлянами, это амфитеатр.

Построен он на возвышении. Два этажа мощных арок с дорическими пилястрами внизу и коринфскими колоннами наверху. Обнаженная конструкция, сложенная из циклопических глыб. Ни следа легкости и обаяния, как писал некий простодушный почитатель римлян. Место в самый раз приспособленное для гладиаторов и любителей острых ощущений.

Меня сопровождает безногий инвалид Первой мировой войны. Поздняя осень, и посетителей мало. Он как раз запер кассу, и ему хочется с кем-нибудь поболтать.

— В те времена все было по-другому. Вот я потерял ногу на полях Шампани, а что за это получил? Жалкую должность. При римлянах у меня был бы собственный дом, виноградник, поле и бесплатные билеты в цирк.

— Но ведь в этом цирке дикие звери разрывали людей, — пытаюсь я несколько очернить идиллию.

— Может, где-то так и было, но только не в Арле. К нам приезжали всякие профессора и не нашли ни единой человеческой косточки. Ни единой.

Хорошо, хорошо, спи спокойно, ветеран, готовый так легкомысленно поменять маршала Фоша

{35} на Юлия Цезаря, а де Голля на Августа. Но по правде сказать, я даже не ожидал, что римляне, которые для меня «плоские, как засушенный цветок в книге», способны еще для кого-то быть объектом столь живых человеческих чувств.

Стены у амфитеатра были такие мощные, что в эпоху нашествия варваров его превратили в крепость. Внутри построили около двухсот домов, церковь, проложили улицы. Этот поразительный архитектурный конгломерат просуществовал до XVII века. Сейчас от домов не осталось и следа, огромный овал арены посыпан желтым песком. Я смотрел под ярким солнцем на этой арене корриду. Знаменитый Антонио Ордонес «работал» с быком трусливо и бездарно. Тридцатитысячная толпа, этот неподкупный судья цезарей и зрелищ, долго, громогласно и негодующе выла.

Соседствующий с ареной античный театр, обитель муз, меньше, камерней и по духу как бы греческий. Колокольня расположенного неподалеку собора Сен-Трофим впечатления от античного памятника не разрушает, но даже усиливает. Собственно говоря, этот театр — всего лишь жалкие развалины, из которых вырастают две воспетые поэтами коринфские колонны, несказанно изысканные и прекрасные.

У наших предков не было такого, как у нас, пристрастия к созданию музеев. Старинные предметы они не превращали в экспонаты, замкнутые в стеклянных витринах. Они использовали их как строительный материал для новых зданий, непосредственно включали прошлое в свою современность. Поэтому посещение таких городов, как Арль, где перемешаны эпохи и камни, стократ поучительней, чем холодная дидактика систематизированных коллекций. Ибо ничто не свидетельствует так красноречиво о непрерывности человеческих дел и диалоге цивилизаций, как неожиданно встреченный и не внесенный ни в какие каталоги ренессансный дом, выстроенный на римском фундаменте, с романской скульптурой над порталом.

В течение многих веков к античному театру относились весьма бесцеремонно, используя его как каменоломню готовых скульптурных фрагментов. Он даже стал ареной борьбы новой религии со старой. Некий фанатичный дьякон привел толпу верующих, которые разгромили, уничтожили то, что в античную эпоху почиталось прекрасным.

Период расцвета римского Арелата длился всего три столетия. В 308 году сюда даже приехал Константин Великий{36} со своим двором. Какая честь для бывшей греческой фактории! Был построен огромный императорский дворец, от которого к нашему времени остались только термы, то есть бани. Вода для терм доставлялась из горных источников, находящихся в семидесяти километрах от города.

Столетием позже император Гонорий{37} скажет об Арле следующее: «Город этот расположен так удобно, имеет такую оживленную торговлю и в него приезжают столь многие, что именно здесь легче всего можно выменять товары со всего света. Ибо все, чем обладает богатый Восток или благовонная Аравия, Ассирия либо Африка, изобильная Испания либо плодородная Галлия, сыщется тут в достатке, как если бы это было здесь произведено и взращено».

Спустя несколько десятилетий вестготы завоевывают Арль и Марсель.

Но это еще не было наступлением ночи, по крайней мере для Арля, который остается бастионом несуществующей империи. Римские стены и колонны пока еще защищаются. Вплоть до эпохи Меровингов{38} в цирке устраивают игры, в театре идут представления. На Форуме еще бьют не засыпанные обломками и мусором фонтаны. Апогей варварства приходится на VII и VIII века.

В римских провинциях власть у наместников перенимают епископы и архиепископы (наследование это не столько юридическое, сколько естественное), которых благодарные сограждане именуют defensores civitatis[8]. Не стоит удивляться, что в те смутные времена искусство отходит на задний план. Просто местами отправления нового культа стали римские храмы. Обитель Дианы передают Матери Христа.

Тем не менее от эпохи нашествий и набегов остались произведения немалой эстетической ценности. Правда, имеют они в некотором смысле символический характер. Это надгробия.

Происходят они из огромного некрополя, именуемого Алискан (Alyscamps, искаженное название Елисейских полей — elissi campi). То было кладбище, начало которого теряется в глубокой древности, просторная гостиная смерти, где назначали свидания мертвецы. Широкая известность этого кладбища, овеянного легендами — говорили, что именно там похоронены Роланд и двенадцать пэров, погибшие в Ронсевальском ущелье, — породила весьма необычное ремесло. Дело в том, что гробы с умершими, которые выразили желание быть погребенными на Алискане, пускали вниз по течению Роны. Когда они доплывали до Арля, члены особого цеха могильщиков вылавливали их, получая за эту услугу плату, называвшуюся droit de mortellage.

Начиная с эпохи Ренессанса Алискан стал прямо-таки настоящими копями для любителей барельефов, которыми украшали дворцы и порталы церквей. Ненасытный Карл IX{39} велел погрузить столько этих бесценных произведений на корабль, что тот затонул в Роне у моста Святого Духа.

То, что уцелело, находится в собрании христианского искусства, которое выставлено в бывшей церкви. Прекрасная простота старинных изваяний резко контрастирует с напыщенным иезуитским барокко интерьера.

Если бы не темы из Ветхого и Нового Завета и не христианские символы, можно было бы подумать, что это барельефы поздней римской эпохи. «Переход через Красное море» (находится ныне в соборе) вполне мог бы украсить триумфальную арку, воздвигнутую во славу римских легионов. Античная традиция сохраняется до конца V века. Потом появляются геометрические узоры, стилизованные листья. Искусство снова начинаете азбуки форм.

От громадного поля мертвых, каким был некогда Алискан, сейчас осталась лишь малая часть. Обращены в руины двенадцать кладбищенских часовен. Остатки каменных надгробий словно бы плывут длинной аллеей, обсаженной старыми тополями, к церкви Сент-Онора, выстроенной в провансальском стиле, с куполом и большой восьмиугольной колокольней, в ажурных окнах которой некогда горел огонь. На его свет, как на свет морского маяка, ориентировались мертвые.

Dans Arles où sont les Aliscamps Quand l’ombre est rouge sous les roses Et clair le temps Prendre garde à la douceur des choses[9]{40}.

Поэт совершенно разошелся с настроением места, которое он описывает, где, право же, невозможно уловить даже признаков хоть какой-то сладостности. Это собрание древних камней и деревьев сурово и исполнено торжественности, как омраморенный том истории.

Все-таки удивительно, почему Прованс, край с особым географическим и цивилизационным обликом, не создал политической организации, которая позволила бы ему сохраниться как отдельному государственному образованию. Правда, история правления графов Прованских насчитывает почти пять столетий (с X по XV век), однако постоянно существовало и вмешательство извне — со стороны французских королей, германских императоров, герцогов Бургундии, графов Барселоны и Тулузы. Это «вечное предисловие» не только к Италии, но и к Испании разделило судьбу всех земель, лежащих на оживленных торговых путях. Прованс был слишком слаб, чтобы противостоять могущественным соседям. К тому же пылкий темперамент и анархический характер провансальцев затруднял объединение.

У Арля были все данные — если можно так выразиться — материальные и духовные, чтобы стать столицей Прованса. Городская коммуна была достаточно сильна, а к голосу архиепископов Арля прислушивались далеко за пределами городских стен. Здесь неоднократно проходили церковные соборы, и в Средние века Арль называли «галльским Римом». Крестовые походы очень способствовали оживлению торговли и умственной жизни. А когда в 1178 году Фридрих Барбаросса{41} короновался в Арле в соборе Св. Трофима, на миг показалось, что возвращается великолепная эпоха Августа и Константина.

Если я скажу, что собор этот, причисленный к жемчужинам европейской архитектуры, является доказательством былого великолепия Арля, кому-то, возможно, представится огромное, изобильно украшенное сооружение. На самом же деле церковь в серой рясе из строгого камня, втиснутая между домами, настолько скромна, что мимо нее можно было бы пройти, даже не заметив, если бы не скульптурный портал. Это не готический собор, который, точно молния, разрезает горизонт, доминирует надо всем, что его окружает; нет, это здание, вся величественность которого заключена в его пропорциях; оно мощно укоренено в земле, приземисто, но не тяжеловесно. Романский стиль, особенно в Провансе, достойный потомок античности. В нем чувствуется доверие к геометрии, к простым исчисленным законам, мудрости квадрата и статике. Никакого жонглирования камнем, но степенное и логическое использование его. Эстетическое удовлетворение, какое испытываешь, когда смотришь на романскую архитектуру, основывается на том, что элементы зримы, обнажены перед глазами наблюдателя, так что можно четко воссоздать процесс возникновения здания, мысленно разобрать и вновь сложить, камень за камнем, объем за объемом, то, что являет собой столь убедительную и непререкаемую целостность.

Портал украшен множеством изваяний, однако сильная рука архитектора крепко удерживает это декоративное богатство и подчиняет целому. Барельефы рождаются, как водовороты большой реки, но ничуть не утрачивают связи со стрежнем.

Над главным входом в овале нимба Христос во славе. Над ним полукругом толстая коса плотно сплетенных ангелов. Фриз апостолов. Справа процессия обретших вечное спасение, слева плотная приземистая толпа осужденных на вечные муки. Между колоннами, опирающимися на спины львов, иератические святые, словно вознесенные надгробные плиты. Все это вместе вдохновлено греко-римской и раннехристианской скульптурой.

Среди сцен из Ветхого и Нового Завета не без удивления обнаруживаешь Геракла. Что делает греческий герой на романском портале? Убивает немейского льва. Однако не надо воспринимать это как заплутавшуюся страницу мифологии.

Средневековье не знало жесткого разделения на эпохи. История рода людского была тканью, такой же плотной, как гобелен. В воображении и легендах герои далеких веков возвращались на землю, чтобы впрячься в новый труд на службе новой религии. Неутомимый Геракл сражается с грехом в обличье немейского льва.

Внутри собор — обитель покоя. Портал был песней о надежде и страхе; он вел в преддверье вековечной тишины. Центральный и боковые нефы узкие, что создает иллюзию высоты, но не бегства вертикальных линий в бесконечность. Свод замыкает полная арка — как радуга над землей. Дневной свет проникает сквозь небольшие окна в толстых стенах, однако в соборе не сумрачно. В нем есть какой-то внутренний свет, словно бы не зависящий от внешнего источника.

Посередине примыкающего с собору монастыря — двор. Крошечный, как прудок, самшитовый садик, окруженный галереей. Строили ее в XII и XIV веках, потому она наполовину романская, наполовину готическая, но романское окружение настолько сильно, что в первую минуту этой мешанины стилей даже не замечаешь.

Над тонко вырисованными аркадами возносятся массивные стены собора и тяжелая ступенчатая крыша монастыря. По всем правилам окружение это должно было бы задушить монастырский дворик, лишить его воздуха, сделать из него подобие облицованного колодца. И совершенно непонятно, как мастерам живого камня удалось превратить его крохотное пространство в сад, исполненный нежной легкости и очарования.

Скульптуры, украшающие галерею, имеют разную художественную ценность, но по меньшей мере несколько из них несомненные шедевры. Особенно св. Стефан, первый патрон собора, Гамалиил, нашедший его мощи, и св. Трофим. У этого греческого апостола прекрасное плоское лицо, окаймленное волной волос, приоткрытые уста и огромные мудрые глаза, навсегда западающие в память.

До конца XII века Арль был столицей Прованса. Собор Сен-Трофим — последнее сооружение периода процветания. Затем политический центр переносится в Экс, а Марсель экономически возвышается над давним своим соперником. С тех пор Арль всего лишь тихая сельская столица. Влажный ветер с моря и Камарга, болотистой дельты Роны, где пасутся стада диких лошадей и быков, обдувает город. Жаркое дуновение с Приморских Альп приносит аромат лаванды, душный зной и запах миндаля.

Никаких грандиозных событий. Император уже не приезжает в город. Зато календарь полнится праздниками, гуляньями, боями быков. В такие дни Арль оживает. Бульвар де Лис заполнен приезжими.

В последний день своего пребывания в Арле я пошел поклониться Мистралю.

Провансальцы вспоминают его с таким же теплым чувством, как и доброго короля Рене{42}, герцога Анжуйского, графа Прованского, последнего защитника независимости этого края. Он был типичным представителем средиземноморской расы. Покровительствовал искусствам, любил музыку, живопись, зрелища, писал стихи, был неплохим юристом и к тому же страстно увлекался математикой и геологией. Историки упрекают его за отсутствие политических и полководческих талантов. Но легенда такие мелочи во внимание не принимает. Провансальцы помнили и всегда будут помнить, что bon roi Rene[10] стал разводить на здешних виноградниках новую лозу — мускат.

Мистраль был сыном крестьянина, но власть его над Провансом была поистине королевской, более того, он заново вдохнул жизнь в этот край. Отец поэта читал только две книжки — Новый Завет и «Дон Кихот». Воистину надо было обладать верой странствующего рыцаря, чтобы извлечь из забвения задушенную семь веков назад великую поэзию трубадуров, к тому же написанную на языке, который был вытеснен из школ и учреждений и превратился в наречие простонародья.

Начинался провансальский ренессанс достаточно скромно. Созданный в 1854 году семью молодыми поэтами союз под названием «Фелибриж», несмотря на поставленные возвышенные цели, легко мог превратиться в компанию веселых почитателей кубка и вертела, если бы не гений и трудолюбие «фелибра Дивного Зрака» Фредерика Мистраля.

Его первая большая поэма «Мирей», изданная в 1859 году, была восторженно встречена не только друзьями, но и верховными литературными авторитетами Парижа. И это стало решающим фактором для карьеры поэта и судьбы движения. К тому же вступление Мистраля в литературу само по себе было явлением необыкновенным. В эпоху угасающего романтизма вдруг появляется поэт, представляющий собой воплощение романтических идеалов — народный, самобытный певец, да к тому же пишущий на языке, на котором была создана самая великолепная и блистательная лирика средневековья. Если бы его не было, его следовало бы придумать, как Оссиана{43}.

Именно самобытность, легкость и естественность «Мирей» определяют ее непреходящую ценность. «Я задумал завязать любовь между двумя детьми провансальской природы, различающимися социальным положением, а потом позволить этому клубку катиться по ветру среди неожиданностей, которые подстраивает жизнь…» Поэма эта, которую можно бы назвать крестьянским «Паном Тадеушем»{44}, представляет широкую картину трудов и дней, верований, обычаев и легенд провансальской деревни. Восторг критиков был так безмерен, что для сравнения с Мистралем из литературного пантеона извлекли великие имена Гомера, Гесиода, Феокрита и Вергилия.

Провансальский Вергилий писал не только поэмы, стихи и трагедии. Он также редактировал журнал «Провансальский календарь», переживший своего создателя, трудился над унификацией провансальской орфографии, а кроме того, является автором труда, над которым в наше время работал бы многочисленный штаб ученых. Два огромных тома in quarto (более двух тысяч страниц) носят название «Lou Tresor dou Felibrige ou Dictionnaire provencal-française»[11]. Но это отнюдь не обычный словарь, а настоящая провансальская энциклопедия, которая наряду с внушительным лексико-грамматическим материалом содержит исторические заметки, описание обычаев, верований и установлений, а также собрание загадок и пословиц.

Мистраль был не только замечательным поэтом, но и темпераментным общественным деятелем. Благодаря ему «Фелибриж» из кружка веселых литературных собутыльников превратился в организацию, целью которой стало сохранение языка, свободы и национального достоинства провансальцев. Демонстрация культурной особости все явственней и несомненней становилась политическим движением. По прошествии времени делается все, чтобы затушевать контуры этой борьбы.

В 1905 году потомок трубадуров Мистраль получает наивысшую литературную награду, но не из рук прекрасной владелицы замка, а в соответствии с завещанием изобретателя динамита. Нобелевскую премию он отдает на создание этнографического музея, посвященного Провансу. Музей до сих пор находится в Арле, в ренессансном дворце Кастельяне-Лаваль, потому что это было любимое место автора «Мирей». Вспоминая свои первые шаги, он пишет: «В ту наивную пору я совершенно не думал о Париже. Лишь бы Арль, который всегда виделся на моем горизонте, как Вергилию Мантуя, когда-нибудь признал мою поэзию своей».

Площадь Форум, вопреки своему названию, маленькая, тихая, со стайкой деревьев посередине. Две коринфских колонны и кусок архитрава вмурованы в стену довольно уродливого дома как доказательство, что когда-то здесь все было по-другому.

На площади в тени платанов памятник Мистралю, очень тщательно изображающий поэта — его широкополую шляпу, изваянную словно бы с мыслью о голубях, красивую бородку, пуговицы на жилете и даже шнурки ботинок. На открытии памятника самолично присутствовал тот, кому он был воздвигнут. Вместо речи он продекламировал первые строфы «Мирей».

Дожил он до преклонных лет, и судьба подарила ему спокойную смерть в преддверии первого великого мирового кровопролития. К концу жизни он уже был живым памятником, которому оказывали почести, точь-в-точь как Гете в Веймаре, и не только поэты и снобы, но даже сам президент республики.

Чем был Мистраль для «Фелибрижа», убедились после его смерти. Организация начала уменьшаться, провинциализироваться и рассыпаться. Еще происходят съезды, выходят провансальские журналы, авторы пишут, но все это лишь бледное отражение энтузиазма и размаха первых фелибров. Прованс уже не является тем экзотическим краем, каким он был в эпоху романтизма. Парижские издатели не ждут появления нового Мистраля. Уж не был ли он последним трубадуром?

О, ни один не знает человек, После каких скитаний в чужеземье К нам эта роза возвратится.

Il Duomo[**]

Друг-поэт говорит: «Едешь в Италию? Обязательно загляни в Орвието». Смотрю в путеводитель: только две звездочки. «А что там имеется?» — спрашиваю. «Большая площадь, на площади трава и собор. В соборе „Страшный суд“».

Когда выходишь из поезда на маленькой станции между Римом и Флоренцией, города не видно, он располагается несколькими десятками метров выше и скрыт отвесной вулканической скалой, точно еще не завершенная скульптура мешковиной.

Фуникулер (такой, каким поднимаются на Губалувку{45}) выбрасывает пассажиров около Порта Рокка. До собора идти еще около километра, так как в этом городе самое главное сокрыто в самой середине и предстает внезапно.

Собор стоит (если только этот неподвижный глагол подходит к тому, что раздирает пространство и вызывает головокружение) на широкой площади, а расположенные вокруг многоэтажные строения через минуту меркнут, и их просто перестаешь замечать. Первое впечатление не отличается от последнего, и доминирующее чувство — невозможность свыкнуться с этой архитектурой.

Роб-Грийе{46}, мастер инвентаризации, написал бы, наверное, так: «Я стоял перед собором. Длиной он был сто метров, шириной сорок, а высота фасада по центральной оси достигала пятидесяти пяти метров». Правда, из подобного описания никакой зримой картины не возникает, однако пропорции здания свидетельствуют, что мы находимся в Италии, где стрельчатая готика Иль-де-Франса была переплавлена в абсолютно своеобразный стиль, а общее название используется лишь по дурной хронологической привычке (все, что происходит в тот же самый период, следует окрестить общим термином).

В орвиетанском музее при соборе хранятся два пергамента (пожелтевшие, поврежденные, как будто их медленно переворачивал огонь), которые приводят в сильнейшее возбуждение историков искусства, изучающих «Fasaden-problem»[13]. Оба рисунка представляют тот же самый фасад орвиетанского собора и являют собой яркий пример смены вкусов. Хронологически первый, с пометкой «manu magistri Laurenti» (рука мастера Лоренцо), то есть Майтани{47} (хотя ряд авторов высказывает на этот счет сомнения), исполнен еще в северном вкусе. Средняя часть фасада собора над главным порталом мощно акцентирована, преобладают вертикальные линии и остроугольные треугольники. Второй рисунок приносит принципиальные изменения: оба боковых элемента фасада повышены, появились горизонтальные линии, композиция утратила стрельчатость, зато обрела определенную приземистость, однако прежде всего оказалась значительно увеличена поверхность фасада, дабы цвет и орнамент во всем великолепии и пышности сумели придать ирреальность этой архитектуре.

Итальянцы XIV века смотрели на французские соборы, вероятней всего, как на творения великолепные, но чуждые. Суровые громады, напряжение вертикальных линий, бесстыдное обнажение костяка и жесткая экзальтация камня не могли не возмущать латинскую приверженность к кругу, квадрату и прямоугольному треугольнику, то есть к чувственному и слегка грузноватому равновесию. И это была проблема не только вкуса, но также и мастерства. Наиболее шовинистские французские историки искусства рассматривают итальянскую готику как неумелое восприятие собственного открытия, и, по мнению Луи Ро{48}, Миланский собор, творение многих веков и многих художников, является наиболее характерным признанием бессилия итальянских архитекторов.

Но для них готические строения Севера были творением иной природы, и смотрели они на эти сооружения, наверное, даже с оттенком страха, примерно как на конусы термитов. Для итальянцев фасад был красочной процессией, немножко даже чрезмерной, неким подобием оперы с хорами изваяний, мозаик, пилястр и башенок, а Орвието, наверное, является одним из самых поразительных примеров живописной концепции архитектуры. И именно это вызывает трудную для передачи смесь восхищения, замешательства и полнейшей потерянности в лесу цветных камешков, волнистых плоскостей цвета бронзы, золота и лазури.

Самой старой частью фасада являются четыре цикла барельефов, создававшиеся многими скульпторами, главным образом пизанскими и сиенскими, — четыре огромных страницы общей площадью сто двенадцать квадратных метров, которые читаются слева направо и повествуют о Сотворении мира, генеалогии Давида, деяниях пророков и Христа, а также о Страшном суде.

Повествование патетично и в то же время исполнено простоты. Оказывается, можно выразить в камне Сотворение мира (указующий перст Творца, лучистые линии и задранные головы ангелов). Прекрасней всего рождение Евы. Приземистый Бог Отец с длинными волосами извлекает из спящего Адама ребро, а в следующей сцене мы видим праматерь рода человеческого: полная чистоты и сладости, она стоит, склонив голову. Дальше пророки разворачивают свитки, бесы влекут вереницу осужденных на вечные муки, и скрежет зубовный смешивается с пением ангелов, сидящих на ветвях генеалогических деревьев.

Огромная кружевная роза, вышитая в мраморе, производит впечатление скорей резьбы по слоновой кости, нежели элемента монументальной архитектуры. Плоскости фасада заполнены не только цветом, к этому добавляется еще точность деталей, достойная миниатюриста, и уж если сравнивать с чем-то собор в Орвието, то верней всего с первой буквицей иллюминированной рукописи, с высоким, преисполненным упоения А.

Омерзительный обычай закрывать в полдень церкви вычеркивает из прилежно составленного плана драгоценные часы, и остается либо дрема в тени, либо макаронное чревоугодие, либо блуждание наугад по городу. Я выбрал последнее.

Улочки — как горные речки, у них стремительное течение, и они открывают нежданные перспективы. С площади Il Duomo зигзагом стекаешь в Куартьере Веккьо. Ужасающая полуденная тишина. Жалюзи опущены, город спит, дома тоже, под штукатуркой вздымается и опадает замедленное дыхание камня. У ворот два черных стула, как гробы, приставленные к стене в столярной мастерской. Улицы пустынны, только на каменных стенах оград спят кошки. Стоит их погладить, они открывают глаза, в которых — как на остановленных часах — узкой стрелкой зрачка обозначен неподвижный полдень.

Между Порта Маджоре и Порта Романа остатки крепостных стен. Умбрия отсюда видна как с птичьего полета: искрящийся под солнцем песок Пальи, а за рекой синеватые холмы, которые мягко вступают в небо на границе смазанного горизонта.

Итальянские города отличаются друг от друга цветом. Ассизи розовый, если только это банальное слово способно передать тон чуть красноватого песчаника; Рим остается в памяти как терракота на зеленом фоне, Орвието же бронзово-золотой. Осознать это можно, стоя перед романско-готическим Палаццо дель Пополо — могучим шестигранником с широким балконом, плоской крышей, ощетинившейся мерлонами{49}, дивными окнами с колоннами и волютами. Дворец цвета меди, но без блеска, огонь таится внутри — память лавы.

Можно долго кружить по городу, но ощущение, что собор находится за спиной, никогда не утрачивается, и его подавляющее присутствие вытесняет все прочие впечатления. Трудно представить себе, чем был Орвието — который нынче выглядит приложением к собору — до осени 1290 года, когда в сопровождении четырех кардиналов и множества прелатов папа Николай IV{50} «posuit primum lapidem» (заложил первый камень), как гласит документ, и «incepta sunt fundamenta sacrae Mariae Novae de Urbeveteri, quae fuerunt profunda terribiliter» (начато было возведение фундаментов храма Пресвятой Марии Новой, которые были страшно глубокими). Спустя двадцать лет после начала строительства из Сиены вызвали выдающегося скульптора и архитектора по имени Лоренцо Майтани, который исправил ошибки конструкции, усилил стены и оказал решающее влияние на форму и цвет фасада. Великий строитель оставался в Орвието до самой смерти, выезжая, правда, в Сиену и Перуджу, где он ремонтировал акведуки.

Вопрос, кто является автором орвиетанского Il Duomo, так же безнадежен, как вопрос, кто является строителем города (я говорю «города», а не фабричного поселка), который рос на продолжении веков. После достаточно мифического Фра Бевиньяте{51} на концепцию собора решительным образом повлияла рука Лоренцо Майтани, однако после него работали еще Андреа Пизано{52}, Орканья{53}, Санмикели{54}, и великие эти имена подобны золотым самородкам в песке, так как в течение нескольких столетий над храмом трудились тридцать с лишним архитекторов, сто пятьдесят скульпторов, семьдесят живописцев и около ста мастеров по мозаике.

Музы не молчали, хотя времена эти были далеко не мирные. Город был одним из гнезд ереси и в то же время, по иронии истории (благодаря мощным крепостным стенам), любимым убежищем пап. Гвельфская семья Мональдески сражалась с семейством Мональдески, приверженцами императора. Последние были изгнаны из города, когда скульпторы трудились над иллюстрированием Сотворения мира. Оба эти рода, по утверждению достоверного свидетеля, автора «Божественной комедии», маются в чистилище вместе с семьями Ромео и Джульетты. Борьба за влияние в городе продолжалась долго, и Орвието захватывали также Висконти{55}, одним словом, он делил судьбу остальных городов Италии, dolore ostello, «постоялого двора страданий», как говорил Данте.

В единственном ресторане, из которого виден собор, цены соответственно высокие, как во всех подобных заведениях, которые находятся по соседству с памятниками, поскольку платишь вдвойне за тень шедевра, падающую на макароны. Хозяин разговорчивый, худой, с длинной индюшачьей шеей.

Он: Piace lei? (Указывает на собор.)

Я: Molto.

Он (con fuocco): La facciata guesta filia del cielo che della terra.

Я: Si.

Oh: Qual miraculo di concenzione qual magistro d’arte!

Я: Ecco!!![14]

Так мы беседовали об искусстве…

В карте я обнаруживаю вино, которое называется так же, как город, и хозяин расхваливает его еще с большей страстью, чем собор. Питье «Орвието» можно рассматривать как познавательный акт. Приносит его в маленьком графинчике, стекло которого подернуто туманом холода, девушка, улыбающаяся по-этрусски, то есть глазами и уголками губ, меж тем как остальное лицо остается не затронутым веселостью.

Описывать вино гораздо трудней, чем описывать собор. У него соломенный цвет и сильный, трудный для определения букет. Первый глоток не производит большого впечатления, действие начинается через минуту: вниз стекает колодезный холод, который морозит внутренности и сердце, но разжигает голову. То есть все совершенно противоположно тому, что советовал классик. Состояние великолепное, и теперь я понимаю, почему Лоренцо Майтани остался в Орвието, принял гражданство, причем не почетное, а действительное, так как ему приходилось бегать с копьем по лесистым холмам Умбрии, защищая приемную родину.

Еще одна неожиданность — вход в собор: так сильно фасад отличается от внутреннего убранства, словно ворота жизни, полные птиц и красок, ведут в суровую и стылую вечность. Il Duomo имеет форму трехнефной базилики, с акцентом на главный неф, заканчивающийся большой апсидой. Часть мощных колонн, соединенных полукруглыми арками, подпирает архитектуру, в которой скупой готический орнамент наложен на романскую схему. Не заметно никакого интереса к комбинированию арок, что так характерно для французской школы. Свод почти плоский, так что верхние стены фасада являются не чем иным, как маской. Справа от алтаря находится вторая часовня — делла Мадонна ди Сан-Брицио, а в ней фрески, которые писали Фра Анжелико{56} и Лука Синьорелли{57}.

Фреска является техникой старой и благородной, что следует из традиций и материала. Картины наших пращуров, написанные в пещерах южной Франции в эпоху, когда по этим землям бродили стада северных оленей, в сущности, тоже суть фрески.

С древности до нашего времени техника, словно бы подчиняясь имманентным правилам, почти не изменялась. Связанная с архитектурой фреска разделяет судьбу стен. Она органична, как дом и дерево. И покоряется закону живых существ: ее подтачивает старость.

Сама работа по украшению стен неизменно связана с глубоким постижением ремесла. Приготовление штукатурного раствора и знание характера стен столь же важны, как и собственно живописный процесс. Известь для основы долго созревает, потом ее смешивают с промытым речным песком. Прогревается на солнце известка, с которой будут смешиваться краски: черная — из обугленных виноградных лоз, синяя земля, киноварь, кадмий. Цепочка химических процессов идет от смоченной стены сквозь три слоя основы вплоть до границы воздуха. На поверхности цвета закрепляет тонкая прозрачная корочка известковых солей.

Как уже говорилось, фрески в часовне Мадонны ди Сан-Брицио начал писать Фра Анжелико, приехавший в Орвието с тремя учениками в 1447 году, но пробыл он тут недолго, всего три с половиной месяца, и оставил начатую работу, так как папа Николай V{58} вызывал его в Рим. Городской совет долгие годы пытался уговорить исполнить эту работу то Пинтуриккьо{59}, то Перуджино{60}, что красноречиво свидетельствует об амбициях отцов города; наконец в 1499 году, то есть после пятидесяти лет хлопот, сговорились с учеником Пьеро делла Франческа{61} Лукой Синьорелли, в ту пору уже достигшим шестидесятипятилетия и пребывавшим на вершине славы, который приехал в Орвието подписать контракт на главный труд своей жизни. Договор написан на латыни и исполнен слегка неуклюжей, но трогательной озабоченности о качестве работы. Там обговаривается, что «omnes colores mittendos per ipsum magistrum Lucam, mittere bonos, perfectos et pulchros» (сам мастер Лука должен наносить краски, хорошие, совершенные и красивые) и что живописец Лука обязуется «facere figuras meliores aut pares, similes et conformes aliis figuris existentibus nunc in dicta capella nove» (сделать фигуры лучше или точно такие же, подобные другим фигурам, находящимся ныне в вышеупомянутой часовне). В конце устанавливается состав приемной комиссии, которая будет оценивать художественные свершения мастера.

После Фра Анжелико на верхней части свода остались судящий Христос и апостолы. Обе композиции достаточно статичные и иератические, словно художник (или его ученики) злоупотреблял циркулем и свинцовой проволокой, которая использовалась для разметки перспективы. Синьорелли заполнил такую же поверхность, причем по картону предшественника, равным количеством фигур, однако его «coro dei dottorii»[15] является уже предвещанием драмы; драпировка состоит не из мертвых волокон, но из нервов и мышц. Это сразу выдает главнейшую страсть мастера Луки: представлять тело в действии, что он и реализовал в полной мере на больших плоскостях между арками свода. «Пришествие Антихриста», «История конца света», «Спасенные и осужденные» рассказаны суровым и мрачным языком, достойным Данте. Наверное, поэтому великий этот живописец кажется одному английскому историку живописи, отнюдь не отличающемуся вкусом старой девы, «viril but somewhat harsh and unsympathetic» (мужественным, но грубым и почти отталкивающим).

Любимый ученик Пьеро делла Франческа не был великим колористом. Его учитель на стенах церкви Св. Франциска в Ареццо изобразил прозрачный и насыщенный светом мир. Синьорелли проносит над пространством мягко просеянных планов резкие акценты, светотень и объемы, а свет у него неизменно извне. Предметы и люди — это сосуды тьмы.

«Predicazione dell Anticristo»[16], «которого пришествие, по действию сатаны, будет со всякою силою и знамениями и чудесами ложными»{62}, происходит в Иерусалиме, но архитектура в глубине чисто ренессансная, словно ее проектировал Браманте{63}. Под дальними аркадами черные фигуры с пиками, точно крысы, ходящие на хвостах. На первом плане тот, кто «придет без шума и лестью овладеет царством»{64}, у него лицо Христа, но за спиной его кроется демон. Он стоит среди толпы, в которой специалисты по иконографии заметили Данте, Боккаччо, Петрарку, Чезаре Борджа{65}, Бентивольо{66} и Христофора Колумба.

С правой стороны, выступив на полшага вперед, словно на просцениум, стоит рассказчик, маэстро Лука. Шляпа надвинута глубоко на голову, широкий плащ, на мускулистых ногах черные чулки. Мощно вырезанное лицо, словно с мужицких портретов Брейгеля{67}, глаза жестко прикованы к реальности, так что вполне веришь словам Вазари{68} о том, что он шел за гробом сына, не проронив ни единой слезы. Рядом с ним погруженный в себя Фра Анжелико в сутане. Два взгляда — визионера и наблюдателя, и как бы завершают характеристику руки: крепко сплетенные у Луки и тонкая ладонь Брата Ангела, жест неуверенности, пальцы in dubio[17]. Оба художника часовни Сан-Брицио соприкасаются плечами, хотя их разделяет дистанция в полстолетия, но это происходило в те времена, когда цеховая солидарность была обязательна и еще не вошло в обычай представлять предшественника глупцом.

«Воскрешение тел» происходит на плоской, как стол, равнине. Наверху два дородных ангела, прочно стоящие стопами на воздухе, дуют в длинные трубы: «И ноги Его подобны халколивану, как раскаленные в печи; и голос Его — как шум вод многих»{69}. Повторное рождение, выход из утробы Великой Матери свершается в муках. Сцена приправлена эсхатологическим юмором, ей сопутствует смех скелетов, смотрящих на облеченного в плоть человека. Поразительная деталь: мастер действия Синьорелли об остеологии имел достаточно фантастическое представление — тазовая кость у него выглядит как широкий пояс с четырьмя отверстиями спереди.

«Finimondo»[18] — фреска огромной драматической силы. Справа доктора еще что-то обсуждают, но небо уже подожжено. «Взял Ангел кадильницу, и наполнил ее огнем с жертвенника, и поверг на землю; и произошли голоса и громы, и молнии и землетрясения»{70}. На другой стороне арки, на которой распята фреска, толпа мужчин и женщин с детьми на руках. Первые жертвы лежат на земле, и недвижность их тел сродни окончательной неподвижности предметов. А над ними разрываются в клочья беспомощные жесты убегающих.

Прав был Беренсон{71}, говоря, что пристрастие мастеров Возрождения к обнаженному телу объясняется не только тягой к чувственным впечатлениям и к движению, но и потребностью экспрессии. Нагие тела в наивысшей степени обладают способностью вызывать волнение. В этом убеждает фреска «Осужденные», которая обжигает зрителю кожу, оставляет на языке хлопья пепла и наполняет ноздри желтым смрадом серы.

Сцена переполнена фигурами и почти без перспективы, точь-в-точь как «Грюнвальдская битва»{72}. Нагие тела тесно набиты в ней, как люди во время бомбежки в подвале. Собственно, это даже не тела отдельных людей, а огромное переплетение действий и противодействий, ударов палачей и защитных жестов осужденных на вечные муки. Синьорелли, завороженный проблемой движения, понимал его физические и метафизические следствия. Он знал, что в каждом действии есть зерно смерти, а конец света — это последний взрыв и сожжение накопленной энергии. За много лет до Галилея и Ньютона этот художник Кватроченто сдержанной, объективной кистью определял законы падения тел.

Небо над осужденными представляет собой исследование разных состояний равновесия. Три ангела — уравновешенные крылатые треугольники. У двух осужденных слева тела деформированы инертным падением. Сатана с тучной женщиной на спине спускается в планирующем полете, подобно птице, летящей против ветра. Если кто-нибудь возьмется написать подлинную историю науки, в ней нельзя будет не отметить вклад художников XV века, углублявших проблемы пространства, движения и материи.

А в конце нужно высказать кощунственное, с точки зрения авторов учебников, утверждение: фрески в Орвието производят куда большее впечатление, чем фрески Микеланджело в Сикстинской капелле. Микеланджело, конечно же, знал фрески часовни Сан-Брицио и находился под их несомненным воздействием, однако взгляд последователя тронут отцветающей красотой, а слишком гибкий и свободный язык скорей оплетает предметы, нежели их выражает.

Великим поэтам редко везет на великих иллюстраторов. Данте нашел достойного интерпретатора в Луке Синьорелли. Наряду с портретами нескольких поэтов и, что знаменательно, Эмпедокла{73}, выныривающего из черного фона медальона, словно из Этны, в часовне Сан-Брицио находятся одиннадцать небольших фресок, имеющих отношение к «Божественной комедии». Солидные иконографы открыли, что они иллюстрируют фрагменты одиннадцати первых песен «Чистилища». Разумеется, не без затруднений и сомнений. Например, первая иллюстрация представляет Данте, коленопреклоненного перед некоей фигурой в развевающемся одеянии. Соответствующий стих поэмы говорит о l’uccel divino, Божьей птице, то есть ангеле. Но дело в том, что у изображенного существа нет крыльев, и Франц Ксавер Крауз, солидный иконограф, брюзжит: «zweifehlhaft»[19] — и безмерно озабочен этим обстоятельством. Кстати сказать, насмешки над иконографами достойны нашей эпохи (форма вытеснила смысл).



Поделиться книгой:

На главную
Назад