15 февраля царь отметил: «Григорий приехал к нам и побыл больше часу».
18 апреля Николай «после чая долго сидели с Григорием». 5 мая царь отметил: «В 6 час. был у меня Григорий».
6 июня Николай и Александра «после чая приняли Григория».
7 июля царь отметил целительные свойства Распутина: «В 7 час. приехал Григорий, побыл недолго с Аликс и Алексеем, поговорил со мною и дочерьми и затем уехал. Скоро после его отъезда боль в руке у Алексея стала проходить, он сам успокоился и начал засыпать».
А 8 августа царь «после чая увидел на минутку Григория и поехал снова в Красное». А 23 сентября он с супругой «видели Григория вечером». Еще одна встреча состоялась 5 октября.
Императрице Распутин как-то писал: «А Божий человек – ему и во хлеве рай». Но сам жил отнюдь не в хлеву. А еще Григорий в переписке и разговорах с царской семьей обличал аристократов, чувствуя в них своих врагов: «А гордость и надменность разум теряют. Я бы рад не гордиться, да у меня дедушка был возле министра, таким-то родом я рожден, что они заграницей жили. Ах, несчастный аристократ! Что они жили, и тебе так надо! Поэтому имения проживают, в потерю разума вдаются: не сам хочет, а потому, что бабушка там живала. Поэтому-то вой, хоть едет в моторе, а непокоя и обмана выше мотора.
Все-таки сатана умеет аристократов ловить. Да, есть из них, только трудно найти, как говорится, днем с огнем, которые являют себя в простоте, не запрещают своим детям почаще сходить на кухню, чтобы поучиться простоте у потного лица кухарки. У этих людей по воспитанию и по познанию простоты разум – святыня. Святой разум все чувствует, и эти люди – полководцы всего мира».
В начале 1914 года царь стал видеться с Распутиным еще чаще – практически дважды в месяц. С царицей же «старец», несомненно, виделся гораздо чаще.
2 января 1914 года император записал в дневнике: «Вечером имели отраду видеть Григория. Так было тихо и спокойно».
Эта запись доказывает, что Николай был столь же очарован «старцем», как и Александра Федоровна.
20 января 1914 года царь отметил: «Вечером посидели и пили чай с Григорием».
Следующая встреча, судя по дневнику, состоялась 2 февраля: «После обеда приехал Григорий, поговорили вместе часок».
18 февраля царь «во время службы видел Григория в алтаре».
20 февраля императорская чета встретилась с Распутиным на вечерней службе.
14 марта Николай записал: «Купался с Алексеем в моей ванне. Вечером посидели с Григорием».
Следующая встреча состоялась только 15 мая, причем на этот раз «старец» последовал за Николаем и Александрой в Крым. Царь записал: «Вечер провели с Григорием, кот. вчера прибыл в Ялту».
18 мая Николай зафиксировал лишь мимолетную встречу с Распутиным: «После обеда покатались в моторе в Ялте. Видели Григория».
21 мая Распутин покинул Ялту. Царь отметил в дневнике: «Обедали на нашем балконе, после чего покатались. Видели Григория и простились с ним».
Следующая встреча произошла 17 июня в Петергофе. Николай записал: «Недолго катался в байдарке. Вечером у нас посидел Григорий».
По-настоящему имя Распутина стало известно всей стране только в годы Первой мировой войны. И «старца» неизменно связывали с «темными силами» и «германскими шпионами». Поражения русской армии, вызванные общей отсталостью империи, общественное мнение предпочитало списывать на влияние «темных сил» и измену. Генерал А.В. Герасимов вспоминал: «Вооружение нашей армии было явно не достаточно, командование явно стояло не на высоте, и поражение следовало за поражением. Вчерашние оптимисты, готовые кричать, что они шапками закидают врага, теперь ударились в другую крайность. Всюду шли разговоры о предательстве в тылу, о тайных пособниках Германии, которые расстраивают дело снабжения, о темных силах, которые работают на дело поражения России. Такие разговоры шли и в верхах, и в низах. Особенно много внимания уделяли роли Распутина, по-настоящему ставшего известным всей России только теперь. О нем говорили по-разному, мне приходилось слышать солдатские разговоры о том, что царь теперь разуверился в дворянах и чиновниках и решил приблизить к себе «нашего брата, простого мужика», и что это только начало, что скоро вообще всех «дворян и чиновников» царь прогонит прочь от себя и наступит «мужицкое царство». Но более распространенным было другое мнение: о темных силах, в руках которых Распутин был только орудием. О Распутине говорили все, и в форме, которая унижала наше национальное самолюбие. Помню, в конце 1915 года даже один из знакомых французских генералов, приехавший в Россию в составе какой-то французской военной миссии, встретив меня на Невском, спросил весьма иронически: «Ну, какие новые распоряжения вышли от Распутина?»
Этот вопрос очень больно задел меня, и я ответил на него в достаточной мере резко. Но по существу я не мог не сознавать, что мой знакомый имел право ставить этот иронический вопрос.
Почти весь 1916 год я провел вне Петербурга, в Крыму. Вернулся в начале декабря и сразу же почувствовал, что за этот год атмосфера напряглась до невозможности. Чувствовалось приближение событий. Имя Распутина было у всех на устах. На святках пронеслась весть об его исчезновении. Вскоре стали известны подробности его убийства. Общие отзывы были единодушны. Все были рады: «Слава богу, наконец, с этим позором покончено».
Надо сказать, что Распутин войны не хотел, но тяжелая рана, нанесенная ему в результате покушения, о котором мы расскажем далее, помешала ему быть рядом с Николаем и Александрой в те дни, когда решался вопрос о вступлении России в Первую мировую войну.
Сейчас мы обратимся к одному весьма ценному источнику, описывающему Распутина в последние годы его жизни. Автор этих записок – поклонница «старца», не раз посещавшая квартиру на Гороховой, а до этого – на Английском проспекте, но в то же время проявлявшая к Распутину и его окружению чисто научный интерес, а потому старавшаяся описать все увиденное максимально объективно.
Автор этих мемуаров – писательница Вера Александровна Жуковская, племянница великого аэродинамика Николая Егоровича Жуковского. Их знакомство с Распутиным началось в 1914 году, незадолго до начала Первой мировой войны. Вот как Вера Александровна описывает свою первую встречу со «старцем» и то, что ей предшествовало: «Я начала с того, что пошла к известному исследователю сектантства А. С. Пругавину, надеясь получить от него нужные мне сведения о Р. Я не ошиблась: Пругавин знал все, что вообще можно было внешне знать о Р., ближайшим другом которого являлась Анна Александровна Вырубова, интимнейшая подруга царицы, – одной записки которого, написанной крупными, корявыми буквами неверной, будто детской или пьяной, рукой к любому из министров, было достаточно, чтобы просителя немедленно удовлетворяли согласно его желанию. О близости к нему царицы и о его диких ночных оргиях под шумок говорил весь город, но громко никто не смел сказать слова из опасения, что слово это потом жестоко ему отплатится. А он сам, окопавшись где-то в самом сердце одурелой столицы, делал свое тайное темное дело. Какое? Вот это-то я и хотела понять. Это я сказала Пругавину. Он с большим огорчением посмотрел на меня и стал просить отказаться от моего намерения познакомиться с Р., т. к. последствия этого знакомства могут стать для меня гибельными. Но я повторила, что решила это твердо, и даже попросила его узнать мне адрес и телефон Р. «Пусть будет по-вашему, – со вздохом согласился Пругавин, – я сделал все, что мог, чтобы предостеречь вас, теперь я умываю руки».
На другой день он сообщил мне по телефону адрес и телеф<он> Р., он жил тогда на Английском проспекте, № 3, а телефон был 646 46. Я, конечно, не стала мешкать и тут же позвонила по апокрифическому телефону. Я случайно попала в редкую минуту, когда телефон Р. был свободен – как я увидала впоследствии, дозвониться к Р. было так же трудно, как выиграть в лотерею. Минутку постояв с, надо сознаться, сильно забившимся сердцем у телефона, я услыхала сиповатый говорок: «Ну кто там? Ну слушаю». Спрашиваю чуть дрогнувшим голосом: «Отец Григорий?» – «Я самый и есть, ну кто говорит? Али незнакома?» – «Говорит молодая дама. Я очень много о вас слышала. Я нездешняя, и мне очень хочется вас увидать, можно?» – «А откеле ты звонишь-то?» – с готовностью отозвался Р. Я сказала. «Знашь што? – заторопился он. – Приезжай ко мне сичас, хошь? – голос его выражал нетерпение. – А ты кака? красива?» – «Посмотрите!» – засмеялась я. «Ну скорее, скорее, приезжай, душка, ну ждать буду. Через полчаса приедешь? не можешь? ну через час, живее, душка!»
Менее чем через час я входила в подъезд огромного серого дома на Английском. Какое-то жуткое чувство охватило меня в этом широком светлом вестибюле. Внизу стояли рядом чучела волка и медведя; подъеденные молью, потрепанные шкуры вольных лесных хищников казались такими жалкими на фоне декадентского окна, на котором засыхал куст розового вереска, наполовину оголенные ветки его сиротливо выглядывали из-под безобразных зеленых бантов. Лифт остановился на самом верху. Отворив дверцу, швейцар указал мне на одну из высоких желтых дверей: «Вам к Распутину!» – и лифт сейчас же начал спускаться вниз, а я вспомнила, что он не спросил меня внизу, к кому я пришла.
На звонок мне отворила невысокая полная женщина в белом платочке. Ее широко расставленные серые глаза глянули неприветливо: «Вам назначено?» – «Да!» – «Ну входите. Нет, здесь не раздевайтесь, – прибавила она, видя, что я направилась к вешалке, – снимете там, если хотите». После я узнала, что привилегия раздеваться в передней давалась только тем посетителям, которые считались своими и проходили не в «ожидальню», так называлась приемная для просителей, а во внутренние комнаты.
«Гр. Еф. еще не вернулся от обедни», – затворяя за мной дверь в ожидальню, проворчала женщина. Большая комната была почти пуста, если не считать нескольких стульев, расставленных около стен далеко друг от друга, обиты они были грубым кретоном в новом стиле. Огромный неуклюжий буфет около нелепо раскрашенной печи с какими-то зелеными хвостами у карниза. В комнате трое посетителей: д<ействительный> с<татский> с<оветник> в вицмундире со звездой, плешивый в золотом пенсне, неопределенный субъект в очень плохом костюме с всклокоченной бородой и разными глазами…
Дверь из передней приоткрылась, и, шмыгая туфлями, поспешно, как-то боком вскочил Распутин. Раньше я не видала даже его портрета, но сразу узнала, что это он. Коренастый, с необычайно широкими плечами, он был одет в лиловую шелковую рубашку с малиновым поясом, английские полосатые брюки и клетчатые туфли с отворотами. Лицо его показалось мне давно знакомым: темная морщинистая кожа обветренного, опаленного солнцем лица его складывалась теми длинными узкими полосами, какие мы видим на всех пожилых крестьянских лицах. Волосы его, небрежно разделяющиеся на пробор посередине, и довольно длинная, аккуратно расчесанная борода были почти одного темно-русого цвета. Глаз его я не разглядела, хотя, войдя, он тотчас же взглянул на меня и улыбнулся, но подошел к субъекту в плохо сшитом костюме. «Ну што надо-то, ну говори», – спросил он негромким своим говорком, склоняя голову несколько набок, как это делают священники во время исповеди. Проситель стал излагать какое-то запутанное дело, из его слов я поняла, что это был сельский учитель, т. к. он несколько раз упомянул, что ему все сделала бы записочка к товарищу министра Нар<одного> просв<ещения>. Нахмурясь, Р. сказал нехотя: «Ох, не люблю я просвещении этих. Ну постой, ну ладно, ну жди, напишу». Затем он подошел к д<ействительному> с<татскому> с<оветнику>, но тот попросил разговора наедине. Р. посмотрел было в сторону вставшей, как все сделали при его входе, девушки, робко стоявшей у притолоки, но потом повернулся и направился ко мне. Подойдя совсем вплотную, он взял мою руку и наклонился ко мне. Я увидала широкий, попорченный оспой нос, скрывающиеся под усами узкие, бледные губы, а потом мне в глаза заглянули его небольшие, светлые глаза, глубоко скрытые в морщинах. На правом был небольшой желтый узелок. Сначала и они показались мне совсем обычными, но уже в следующую минуту мне стало неловко, и я почувствовала ясно, что там, за этой внешней оболочкой, сидит кто-то лукавый, хитрый, скользкий, тайный, знающий это свое страшное. Иногда во время оживленного разговора глаза Р. загорались нетерпимым блеском, и из них струилась какая-то неприятная дикая власть. Взгляд был пристальный и резкий, мигали его глаза очень редко, и этот неподвижный магнетический взгляд смущал самого неробкого человека. «Это ты, душка, утрием звонила?» – своим быстрым придыхающим говорком спросил Р. Я кивнула. «О чем хотела поговорить?» – продолжал он, сжимая мою руку. «О жизни», – ответила я неопределенно, захваченная врасплох, т. к. сама не знала, о чем я стану говорить с Р. Повернувшись к двери, Р. позвал: «Дуня!» На зов вошла смиренница в зеленой кофте и белом платочке. «Проведи в мою особую», – вполголоса сказал Р., указав на меня. «Идемте!» – пригласила она довольно приветливо. Мы вышли в переднюю, она повернула налево, провела мимо закрытой двери, сквозь которую слышались сдержанные голоса, и ввела в длинную узкую комнату с одним окном. Оставшись одна, я огляделась: у стены около двери стояла кровать, застланная поверх высоко взбитых подушек пестрым шелковым лоскутчатым одеялом, рядом стоял умывальник, с вделанным в дощатый белый крашеный стол тазом, по краю стол был обит белым коленкором, на краю около таза лежал обмылок розового мыла, на гвозде висело чистое полотенце с расшитыми концами. Около умывальника перед окном письменный стол, на нем плохонькая, вся залитая чернилами чернильница, несколько ручек с грязными перьями, карандаш, две бумажные коробки, полные отдельно нарванных листочков бумаги, масса записок разных почерков. На самой середине стола будильник и около него большие карманные золотые часы с госуд<арственным> гербом на крышке. У стола два кресла. Наискось от окна у противоположной стены женский туалет с зеркалом, совершенно пустой. В углу не было иконы, но на окне большая фотография алтаря Исаакиевского собора, и на ней связка разноцветных лент».
Прервем здесь повествование Жуковской. Бросается в глаза, что в обстановке квартиры Распутина, как и в его одеянии, роскошь соседствовала с простотой, и все находилось в состоянии беспорядка. Вероятно, сказывалось как отсутствие у Распутина хозяйки, так и его образ жизни, когда он часто ночевал не в квартире, а у друзей и подруг. Главное же, Григорию Ефимовичу, как кажется, был безразличен внешний вид своего жилища. Все внимание посетителей должно было быть сосредоточено не на обстановке, а на хозяине квартиры. Костюм же Распутин сохранял крестьянский, хотя и парадный и сшитый из дорогих тканей.
Жуковская вспоминала: «Придвинув кресло, он сел напротив, поставив мои ноги себе меж колен и, наклонясь, спросил: «Что скажешь хорошего?» – «В жизни хорошего мало», – сказала я. Он засмеялся, и я увидала его белые хлебные зубы, крепкие, точно звериные. «Это ты-то говоришь! – и, погладив меня по лицу, он прибавил: – Слышь, што я тебе скажу? знашь стих церковный: от юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, Спасе мой, знашь?» Говоря «знашь?», он быстро щурил глаза и бегло взглядывал острым хищным взглядом, мгновенно гаснувшим. «Знаю», – ответила я, недоумевая и не понимая, к чему он это сказал. «Ты постой, постой, – торопливо остановил он меня. – Я тебе все как есть докажу. Понимашь? До тридцати годов грешить можно, а там надо к Богу оборотиться, а как научишься мысли к Богу отдавать, опять можно им грешить (он сделал непристойный жест), только грех-то тогда будет особый – но сам мя заступи и спаси, Спасе мой, понимашь? Все можно, ты не верь попам, они глупы, всей тайны не знают, я тебе всю правду докажу. Грех на то и дан, штоб раскаяться, а покаяние – душе радость, телу сила, понимашь? Знашь што, поговей на первой неделе, што придет?» – «Зачем?» – спросила я. Он всполошился и близко наклонился ко мне. «Тута спрашивать неча, – забормотал он, – хошь верь тому, што я говорю, тогда слушать должна, а я тебе все скажу, всю правду докажу, ходи только ко мне почаще. Ах ты моя дусенька, пчелка ты медова. Полюби меня. Перво дело в жизни любовь, понимашь? От свово, да любимого, все примешь, всяко слово стерпишь, а коли чужой – то стану я тебе што хошь говорить, в одно ухо впустишь, а друго выпустишь. Посиди маненько, а я письмо напишу, пратецю просят»».
Тут следует подчеркнуть, что свою теорию: «Не согрешишь – не покаешься» Распутин проповедовал только своим поклонникам и в особенности поклонницам, но никогда не упоминал в письмах или разговорах с царской семьей. Поэтому у царя и царицы сохранялся светлый образ безгрешного, мудрого и святого «старца», бессребреника, равнодушного ко всем плотским радостям. А речь Распутина, точно зафиксированная писательницей, выдает человека, практически не читавшего книг или газет. Ему книги обычно читали поклонницы. Речь же «старца» осталась простонародной с сибирскими диалектными особенностями.
Опять обратимся к воспоминаниям Жуковской: «Подойдя к столу, он взял перо и стал писать, скрипя и громко шепча каждое слово, перо вихлялось в его руке как привязанное. Буквы, крупные, кривые, он точно нарочно прилеплял к бумаге. Отрываясь от писания, подбегал и целовал меня. Я сказала наконец: «Ну долго же им придется ждать вашего письма». Р. махнул досадливо рукой: «Ох, дусенька, больно уж не люблю писаний этих, то ли дело слово живо, а то гляди, што – чиста сажа, вот только и написал», – он протянул мне записку. Там стояло нелепыми каракулями выведенное: «Милой дорогой ни аткажиистелаи празьбу можише иму дать да Григорий». – «А что же вы не пишете кому?» – спросила я. Р. как-то растерянно улыбнулся: «А нешто я всех упомню, чай, сами знают, какому министру несть, а для меня все одно: милай, дорогой, – я всем так пишу. Сиди тута, сичас отдам», – и он убежал (такие безадресные записки Распутина превратились в своеобразную валюту и стоили дорого. Окружение Распутина во главе с Ароном Симановичем наладило бойкую торговлю этими записками. Наивные просители платили немалые деньги за бумажки, которые на самом деле в большинстве министерств и ведомств не стоили ничего, поскольку не принимались во внимание. –
Вернулся Р. скоро и опять уселся против меня, сжав мои колени. Глаза его потемнели, и в них загорелся яркий блеск, наклонившись ко мне, он шептал поспешно: «Теперь не пушу тебя, раз пришла, должна теперь приходить. А то я с тобой ничего не поделаю, понимашь? Запиши-ка мне телефон свой», – заключил он, подавая мне лоскут бумаги и карандаш. Пока я писала, он, наклонясь, дышал в ухо, и едва я дописала последнюю цифру, как он спросил быстро: «Ну што же ты хотела о жизни со мною поговорить?» – «Скажите, знаете вы, в чем грех и где правда?» – спросила я. Р. посмотрел на меня с любопытством: «А ты знашь?» – «Откуда же мне знать?» – вопросом же ответила я. Р. усмехнулся какой-то непонятной, неизвестно к чему относившейся улыбкой. «Ты, верно, книг больно много читаешь, а толк-то не всегда в книгах этих есть, другие только мутят и с ума сводят. Есть у меня одна така на твой образец, может, знаешь, в<еликую> кн<ягиню> Милицу Николаевну. Всю-то книжну мудрость она прошла, а того, што искала, не нашла. Много мы с ней говорили, Умница она, а только покою ей не хватат. Перво в жизни любовь, а потом покой. А коли так ту безудержу жить, не получишь ты покоя. Вот она тоже о грехе спрашиват. А грех понимать надо. Вот попы, они ни… в грехе не понимают. А грех само в жизни главное». – «Почему главное?» – переспросила я, недоумевая. Р. прищурился: «Хошь знать, так грех только тому, кто его ищет, а если скрозь него итти и мысли у Бога держать, нет тебе ни в чем греха, понимашь? А без греха жизни нет, потому покаяния нет, а покаяния нет – радости нет. Хошь я тебе грех покажу? Поговей вот на первой неделе, что придет, и приходи ко мне после причастия, когда рай-то у тебя в душе будет. Вот я грех-то тебе и покажу. На ногах не устоишь!» Раскрасневшееся лицо Р. с узкими, то выглядывающими, то прячущимися глазами надвинулось на меня, подмигивая и подплясывая, как колдун лесной сказки, он шептал сладострастно расширившимся ртом: «Хошь покажу?»
Кто-то страшный, беспощадный глядел на меня из глубины этих почти совсем скрывшихся зрачков. А потом вдруг глаза раскрылись, морщины расправились, и, взглянув на меня ласковым взглядом странников, он тихо спросил: «Ты што так на меня глядишь, пчелка?» – и, наклонившись, поцеловал холодным монашеским ликованьем.
В полном недоумении глядела я на него: ведь не во сне же я видела это темное, горящее лицо, с крадущимся страшным взглядом и слышала злорадный шепот: «Хошь покажу?» А сейчас передо мной сидит простой мудрый мужичок с залегшими крупными складками на красновато загорелой коже, и его светлые выгоревшие глаза пытливо смотрели на меня, только где-то в далекой глубине этих небольших глаз мелькал тот беспутный и заманивал и ждал… Я встала: «Мне пора идти». Р. стал удерживать. «Ну што с тобою делать, – сказал он наконец, тоже вставая и крепко обнимая. – Только, смотри, скорее приходи. Придешь, што ли? – настаивал он, провожая меня в переднюю. – А как скушно станет, так телефоном звони, я сичась и подойду. Я всегда дома, разве што только Аннушка увезет в Царско. Когда придешь, дусенька. Хошь завтра вечером приходи в половине десятого, придешь?» – «Приду»…
У меня явилась мысль убить разом двух зайцев: сделать удовольствие А.С. Пругавину, дав ему возможность понаблюдать за Р. во время этого свидания, и обмануть сладострастные надежды Р. Я позвонила Пругавину, он, конечно, с радостью согласился сопровождать меня, и вечером мы поехали на Английский. На наш звонок дверь открыл сам Р. Заметив, что я не одна, он нахмурился, но я сделала вид, что не замечаю его неудовольствия. «А вот мой дядя! – сказала я весело. – Он очень хотел с вами познакомиться». Не отвечая, Р. сумрачно помогал мне раздеться и, снимая шубку, спросил шепотом: «Ты чего же это не одна пришла?» В полуоткрытую дверь столовой был виден накрытый стол, на нем, посреди двух больших ваз с фруктами, три неоткупоренные бутылки вина, обернутые тонкой розовой бумагой. Пока Пругавин раздевался, Р. поспешно вошел в столовую, взял бутылки и унес их в спальную. Мы вошли в столовую. Здесь вечером все казалось приветливее, ярко горел свет, на всех окнах цветы. Вошел Р. и хмуро спросил Пругавина: «Так ты ей дядя?» Пругавин подтвердил. «Ну што же, давай поцелуемся». Облобызавшись трижды, он усадил нас к столу и сел сам. Указывая на меня, Р. сказал, разливая чай: «Вот мы с ней вчера все спорили. Я ее убедить хочу, а она все не идет. Ну што, уверилась, што ли?» – спросил он меня. «В чем?» – удивилась я. Р. погладил меня по лицу. «Ах, душка, я все тебе докажу. Ну а как насчет того, штоб поговеть?» – неожиданно закончил он. Я не ответила ничего. Р. наклонился совсем близко: «Слышь, без раскаяния душу свою не найдешь. Ты меня только слушай. С жизни пример возьми: ежели ты кого усердно просишь, наверно тебе всяк сделат». – «Смотря кого просить, – сказала я, – все, кто имеет большую власть, только раздражаются на излишние просьбы, вот, я думаю, царь не любит, когда его просят долго, если он хочет исполнить, то и без больших просьб сделает». Р., прищурясь, посмотрел на меня: «Ты это почему царя вспомнила? он очень добрый, царь-то, я его вот ничуть не робею! Его што ни попрошу, все сделат». – «Вы ему хорошо делаете, и он вам», – медленно сказал Пругавин, как-то странно взглянув на Р. Р., привскочив, замахал руками: «Вот видать, што ты ничего не знашь: это я-то ничего не сделал плохого царю? да, думаться, во всей Рассеи нет никого, кто бы ему столько зла сделал, как я, а он меня все любит». Он внезапно замолчал и подозрительно вгляделся в Пругавина: «Ты не думай о том, што я сказал, – и он хитро усмехнулся, – все одно тебе не понять, в чем дело тута. А только помни, покеда я жив, то и они живы, а коли меня порешат, ну тогда узнашь, что будет, увидишь», – загадочно прибавил он. Мы все молчали, стало невольно как-то жутко. Словно сибирский колдун приподнял завесу темного будущего, и пахнуло оттуда чем-то неизбежным, как сознанная смерть. Я встала и прошла к окну, на нем стоял богатый складень – Александр Невский, Борис и Глеб, около, на маленьком столике, роскошная корзина гиацинтов. Р. тоже встал и пошел за мной. «Все шлют мне, – сказал он и, указав на большую корзину полуувядших ландышей, прибавил как-то вскользь: – Вот это царица прислала». Я невольно подумала, как равнодушно он относится к своему необычайному положению. Самомнения выскочки у него нет совсем. И, словно отвечая на мои мысли, Р. сказал: «Ах, пчелка, чем гордиться-то, все одно, все прах и тлен – помирать-то все одинаково будем, што царь, што ты, што я. Одна радость воля. На озерцы бы теперь на наши, на сибирски, в леса бы наши. Ух! высоки леса! Вот она где правда-то! вот она тайна. Ни греха не увидишь, ни страху нет – одна великая сила вольная. Вон она где!» Р. воодушевился, глаза его загорелись нестерпимым огнем, он точно вырос, и голос его окреп и звучал какой-то вдохновенной проповедью. Пругавин глядел на него не отрываясь, и я видела, как мучительно не хватает ему его письменного стола, карандаша и листочка бумаги, чтобы тут же записать слышанное. «Знашь што, выпьем вина!» – вдруг совершенно неожиданно, как он это делает всегда, закончил Р. И, быстро выбежав, вернулся, неся бутылку портвейну. «А старик твой пьет?» – спрашивал он, весело распоряжаясь, откупоривая вино, наливая в стаканы и пододвигая мне торт. Но Пругавин отказался, и Р. опять налил ему чая. Выпив стакан, Р. налил другой и, достав засунутые под поднос несколько конвертов, протянул их мне. «На-ка, прочитай-ка, што пишут». Я прочитала: все три оказались прошения, очень коряво написанные. Я попросила за одного – писаря земской управы, уволенного по наговору. «Ладно, поможем, – согласился Р. – Это к какому же министеру пратецю написать, душка? – деловито осведомился он, беря карандаш и листок бумаги, – надо быть, к Маклакову, он ведь по губернаторам, а земство-то, оно у губернатора. Ну давай писать. Эх, горе человеку неграмотному. И коли только время тако будет, штоб у русского мужика водки не было, а грамота была». Криво, крупно Р. написал обычное: «Милай, дорогой, нагавору веры нету писаренка варатитити рибяты плачат грех да Григорий». «Много несправедливости в жизни!» – заметил Пруг. «Зато на том свету хорошо будет, – живо откликнулся Р. – Ах, велика радость поношения». – «А там адом пугают, – сказала я. – А только я в ад не верю, неправда все это!»
Р. наклонился ко мне и до боли сжал мою руку. «Это в ад-то не веришь, – спросил он шепотом. – А хошь, я тебе его покажу, ад-то?» – «Ну как вы его покажете?» – сказала я с сомнением. Выпустив мою руку, он пристально, не мигая, смотрел мне в глаза. «Не веришь? ну погодь, поверишь, я коли тяжко захочу – много могу, приходи попозже, как ни то, хошь завтра. А он у тебя старик правильный, – неожиданно обнимая меня, заключил Р., – вот я тебя при нем ласкаю, а он ничего. А я всегда так, не могу я без ласки, потому душа через тело познается, понимашь? Вот погодь, може и ты поверишь, случится с тобою чудо, ты и поверишь. В чудеса-то веришь?» – «А разве жизнь, Гр. Еф., не чудо?» – вставил неожиданно Пруг. Р. весело засмеялся: «И правда, што чудо! На самом деле, кто я таков, штоб мне с царем из одной миски хлебать? мужик, как есть серый, села Покровского, ходил без сапог! а теперь вона гляди! Приходи ко мне завтра, – обратился он ко мне, – хошь? Всяких у меня увидишь. А еще одну увидишь, ленточну бешену. – Наклонившись, он положил руку мне на колено. – Ну как, пчелка, будешь приходить? Ах ты моя ягодка!» В глазах его замелькали буйные, темные огоньки, а дыхание стало хрипло, все ближе наклоняясь, он сначала гладил, потом стал комкать грудь. Я встала: «Мне пора». Р. отпустил.
Когда мы вышли на улицу, Пругавин, крупно шагая, заговорил возмущенно: он находил, что Р. преступный тип, ловкий шарлатан, научившийся своему искусству у какого-нибудь сибирского шамана. Что в нем есть колоссальная темная сила, и орудует он ею чрезвычайно ловко. Относительно женщин Пругавин думал, что дикое сладострастие Р. играет здесь решающую роль. Мы подходили к моему дому. Пругавин остановился. «А вы помните его загадочные слова? о царе? – спросил он медленно. – Вы запомните их! Что-то говорит мне, что в них разгадка этого дикого явления. Да, я думаю, Р. сыграет решающую роль в судьбе России и династии».
Мемуары Жуковской не оставляют сомнений насчет того, что чисто духовным общением со своими поклонницами Григорий Ефимович отнюдь не ограничивался. Слухи о его разврате были широко распространены в народе. А зная о близости Распутина к царской семье, крестьяне наивно полагали, что с царицей он поступает точно так же, как и со своими поклонницами, т. е. банально является ее полюбовником. Поэтому позднее, когда после начала Первой мировой войны Николай II возложил на себя орден Св. Георгия 4-й степени (на который, кстати, не имел никакого права, поскольку никаких военных подвигов не совершал), среди солдат русской армии широко распространилась поговорка: «Царь – с Георгием, царица – с Григорием». На самом деле никакой любовной связи у Распутина с Александрой Федоровной не было, царица царю никогда не изменяла, но убедить в этом толпу было уже невозможно.
В следующую встречу Распутин был в голубой нарядной расшитой шелками рубашке, плисовых штанах и лакированных сапогах. На этот раз Жуковская участвовала в «радении». Она так его описывает: «Она мне больно полюбилась», – и, усадив меня в пустое кресло на краю стола, сел рядом на хозяйском месте. Поклонившись и несколько смущенная необычайной обстановкой, я украдкой осматривала собравшихся. Всех дам было около 10, и на самом отдаленном конце стола молодой человек в жакете, нахмуренный и, видимо, чем-то озабоченный. Рядом с ним, откинувшись на спинку кресла, сидела очень молоденькая беременная дама в распускной кофточке. Ее большие голубые глаза нежно смотрели на Р. Это были муж и жена Пистелькорс, как я узнала потом, встречаясь с ними, но в следующие годы знакомства я Пистелькорса самого никогда больше не видала у Р., а только Сану. Рядом с Саной сидела Люб. Вал. Головина, ее бледное увядшее лицо очень мне понравилось, – она вела себя как хозяйка: всех угощала и поддерживала общий разговор. Около нее сидела немолодая, но очень красивая генеральша Ливен, за ней полная, обрюзгшая Шаповальникова – владелица одной из частных гимназий, давнишний друг Р., так же часто посещавшая его, как Головины.
«Аннушку знашь?» – тихонько шепнул мне Р., подмигнув на соседку Шаповальниковой. «Аннушка» – так Р. звал Вырубову, – я посмотрела на нее с любопытством: высокая полная блондинка, одетая как-то слишком просто и даже безвкусно, лицо некрасивое с ярко-малиновым чувственным ртом и неестественно блестевшими большими голубыми глазами. Лицо ее постоянно менялось – оно было какое-то ускользающее, двойственное, обманное, тайное сладострастие и какое-то ненасытное беспокойство сменялось в нем с почти аскетической суровостью. Такого лица, как ее, больше в жизни я не видала и должна сказать, что оно производило неизгладимое впечатление.
Сидевшая рядом с нею Муня Головина больше других поглядывала на меня своими кроткими, мигающими, бледно-голубыми глазами. Я почему-то сразу решила, что это она, и, когда Р. позвал «Мунька», была довольна, что не ошиблась. В светло-сером шелковом платье, белой шапочке с фиалками казалась она такой маленькой и трогательной. В каждом взгляде и в каждом слове проглядывала беспредельная преданность и готовность полного подчинения.
Поглядев на соседку Муни, я несколько секунд не могла отвести взгляда от этого лица – смуглое, почти желтоватое, с большими продолговатыми черными глазами, усталыми и гордыми, – оно казалось неживым, как лицо старинного портрета, но иногда оно вдруг все вспыхивало, и в глазах мелькала тоска неразрешимого вопроса. Она была как-то неестественно бледна, и тем ярче выделялись на этом лице тонкие губы красного рта. Одетая в лиловый шелк и маленькую шапочку из черно-синих крылышек, она сидела спокойная и безучастная, глубоко засунув руки в горностаевую муфту. Я не спросила, кто она, и больше у Р. я ее не встречала, но узнала ее по портретам и думаю, что это была в<еликая> к<нягиня> Милица Никол., та самая, о которой Р. в первое свидание со мной говорил: «Есть у меня тут одна княгиня в<еликая>. Милица, може знашь? она вот тоже всю книжну премудрость произошла, а спокою не нашла». Да, человеку с таким лицом не грезилось даже мечтать о покое.
Остальные дамы были незначительны и все как-то на одно лицо, и на них я взглянула мельком.
На углу стола кипел огромный, ведерный, ярко начищенный самовар, и стол весь был буквально завален разной снедью, но сервировка была очень странная: рядом с роскошными тортами и великолепными хрустальными вазами с фруктами лежала прямо на скатерти грудка мятных пряников и связки грубых больших баранок, варенье стояло в замазанных банках, рядом с блюдом роскошной заливной осетрины – ломти черного хлеба и огурцы на серой пупырчатой тарелке. Перед Р. на глубокой тарелке лежало десятка два вареных яиц и стояла бутылка кагору, около нее три чайных стакана. «Ну, пейте чай, пейте», – сказал Р., придвигая тарелку с яйцами. Немедленно все руки потянулись к нему, глаза блеснули: «Отец, яичко!» Особенно болезненно выразилось нетерпение в глазах беременной Саны Пист. Я взглянула на нее с недоумением: очень уже все это было дико! Наклонившись, Р. набрал целую горсть яиц и стал оделять каждую, кладя по яйцу в протянутую ладонь. Раздав всем, он повернулся ко мне: «Хошь яичко?» Но я отказалась, и сейчас же глаза всех с удивлением посмотрели на меня. Вырубова встала и, подойдя к Р., подала ему на ломте хлеба два соленых огурца. Перекрестясь, Р. принялся за еду, откусывая попеременно то хлеба, то огурца. Ел он всегда руками, даже рыбу, и, только слегка обтерев свои сальные пальцы, гладил между едой соседок и при этом говорил «поучения». «Вот, – сказал Р., прожевывая огурец и кладя жирную ладонь на живот своей соседки справа, молодой барышни в красной кофточке, – вчера пришла она ко мне, – он кивнул на меня. – О вере мы с ней говорили, и никак убедить я ее не мог. Она, вишь, в церкву не ходит, а я ее причащаться посылал, не идет така супротивна – я сам попов-то не очень хвалю, много в них есть неправды, ну а без церкви не проживешь: она до всего доспеват, знашь?» В разговор вступила старая Головина. «Хорошо, что вас привело к Гр. Еф., – сказала она, ласково на меня глядя, – вот походите с недельку к нему, и вам вся жизнь сразу станет яснее». – «Ну, ну, не торопись больно, – отозвался Р., – с ею не мене трех лет провозишься. А я рад, што она пришла, вот это так и знай, коли от кого на сердце сладость, значит, тот человек хорош, а от кого – скука делатся, ну, значит, подлюка, понимашь?» – и он приблизил ко мне лицо с прищуренными глазами. «Только вот правильно жить надоть, – заключил он. – Любить надоть, прощать да в церкву ходить!» – «Уж научит церковь прощению, – сказала я. – Анафему вот когда провозглашают, это в особенности хорошо прощение». – «Меня тоже всегда анафема смущает, Гр. Еф., – сказала Люб. Валер. – К чему это она?» Р. медленно проглотил чай и нехотя отозвался: «Ну ее, анахтиему эту, мы другого раза оставим, ну ее!»
В комнату вошла та самая высокая девочка в гимназическом платье, которую я видела в приемной в первый приход. Руки всех протянулись ей навстречу: «Мара, Марочка!» Очень было любопытно посмотреть, как все эти княгини и графини целовали дочь Распутина, одна даже, вероятно, обознавшись, поцеловала ее руки – потом ее усадили на диване около старой Головиной.
«Вот солнышко-то как нынче светит радостно, – сказал Р., обращаясь ко мне, – это оно для тебя светит, потому ты на добро пришла. Знашь, так всегда бывает, кому вера-то есть, вот солнце тоже, когда глядит на дома-то, все люди особыми будто стали, а по делу-то своею верою глядишь, оно и выходит солнечно. Ходи в церкву», – неожиданно закончил он свое туманное «поучение», которому все внимали с благоговением. «Вот тоже Ольга (Ольга Владимировна Лохтина. –
Мимо меня пронеслось это ни на что раньше мною виданное не похожее и рухнуло между моим и Р. креслами. Отчетливо запомнила я белую козью ротонду, веером разостлавшуюся по полу, а потом какой-то мех на затылке – густой, желтый, волчий.
Поднявшись на полу, Лохтина протянула Р. шоколадный торт, выкрикнув немного более по-человечески: «Вот гляди при-и-нес-ла свер-ху белень-ко-е, внутри черненькое!» Р., сидевший с момента ее появления отвернувшись и насупившись, повернулся к ней, взял торт и, сунув его на край стола, сказал скороговоркой: «Хорошо, отстань, сатана!» Стремительно вскочив, Лохтина обняла сзади его голову и стала дико целовать его, выкликая захлебывающимся срывающимся голосом исступленные ласки, уловить слова было почти невозможно, и только иногда проскальзывало кое-что, напоминавшее человеческую речь. «Дорогусенько, сосудик благостный, бородусенька, безценьице, мученьице, бриллиантики, алмазик мой, божестьице мое, боженочек мой, любосточек аленький, сокровище мое, радостичек мой, блаженнинький мой, святусик!!!» Отчаянно отбиваясь, Р. кричал, полузадушенный: «Отста-ань! сатана! отста-а-нь, бес, сво-о-лочь, дьявол!! тебе говорю, сука, стерьва! отста-ань!!»
Наконец, оторвав ее руки от своей шеи, он отбросил ее со всего размаху в угол и, весь красный, взъерошенный, задыхаясь от злости, крикнул: «Всегда до греха доведешь, сила окаянная! паскуда!»
Тяжело дыша, Лохтина добралась до кушетки, около которой упала и, помахав руками, окутанными цветными вуалями, звонко выкрикнула: «А все-е же ты мо-ой!! и я к те-бе прило-жи-и-лась!! И я-а к тебе при-и-ло-жи-ла-сь. Бо-ог ты мо-ой! Кто-о бы не сто-о-ял ме-е-жду на-а-ми, а я к тебе при-и-ло-жусь!! И я зна-а-ю. Ты ме-е-ня лю-и-бишь!» – «Ненавижу я тебя, сволочь! – быстро и решительно возразил Р. – Вот перед всеми говорю: ненавижу я тебя, не только что люблю – бес в тебе. Убил бы я тебя, всю морду избил!» – «А я счаст-ли-и-ва! счаст-ли-и-ва-и все же ты меня-лю-и-бишь! – запела Лохтина, подпрыгивая на одном месте и трепеща цветными тряпками и лентами. – И я к те-е-бе опять при-и-ло-жусь!» Мгновенно подбежав к Р., она обхватила его голову и с теми же дикими сладострастными криками принялась целовать его, неистово крича и выкликая. «А ты дьявол!» – в бешенстве завопил Р. и ударил ее так, что она отлетела к стене, но сейчас же, вскочив на ноги, Лохтина опять закричала исступленно: «Ну, бей, бей! бей!!» Все выше, выше поднимался голос, и такое блаженство было в нем и в этих протянутых худых руках, что невольно становилось как-то жутко: а вдруг все это уже перестало быть действительностью, потому что в здравом уме и твердой памяти нельзя присутствовать на подобном бедламе, зная, что это не сумасшедший дом, но тогда что же это такое?
Наклоняя голову, Лохтина старалась поцеловать то место на груди, куда ее ударил Р., и, видя, что это невозможно, подскакивала и рычала, с отчаянием целуя воздух громкими жадными поцелуями, била себя ладонями по груди и целовала эти ладони, извиваясь в сладострастном экстазе. Она напоминала какую-то страшную жрицу, беспощадную в своем гневе и обожании.
Понемногу ее возбуждение стало стихать. Отойдя к кушетке, она легла на нее и закрылась вуалями. Я внимательно смотрела на нее: наряд ее был невероятен – вся она была обвешана плиссированными юбками всевозможных цветов, думаю, их было не меньше десяти, мне пришло в голову, как по-дурацки должен себя чувствовать человек, если только он вправду не сошел еще с ума, обвешиваясь всем этим костюмом, и я чуть не расхохоталась. Юбки эти от ее быстрых нервных движений кружились и развевались вокруг нее, как гигантские крылья, разлетались вуали (их было столько же, сколько юбок) по обеим сторонам головы, на которой была надета волчья собирская шапка Р. (как я потом узнала от Муни), с прикрепленными к ней пучками разноцветных лент. Поверх надетой на Лохт. красной русской рубашки Р. висели на ремнях мешочки, наполненные разным хламом и остатками еды Р.: половинками обкусанных огурцов, яблок, баранок, ломтей хлеба, костями рыб, кусками сахара, старыми пуговицами, обрывками лоскутов, записочками. На ремнях же висело несколько пар его старых рукавиц. На шее Лохтиной, словно цепи, свисали разноцветные ряды четок, гремевших при каждом ее движении. На руках ее были неуклюжие мужские перчатки, которые она потом скинула. Ноги были обуты в старые огромные сапоги, вероятно, те самые, в которых он «тридцать лет искал Бога по земле». Лицо ее трудно было разглядеть под двойным венчиком вроде тех, которые кладут на покойников, и сквозь вуали виден был только скорбный изящный рот, обезображенный несколькими выбитыми зубами, наверно, самим же Р.
«Бо-ог! бо-ог! си-ила! твоя!» – нарушая общее тягостное молчание, внезапно выкрикнула Лох. Р., опять было принявшийся за чай, резко повернулся к ней и погрозил ей кулаком: «Вот, как перед Истинным, доспеешь ты окаянная, продолблю я твою голову, кобыла бешена! Сгинула бы с глаз долой, опостылела, сука?!» – «За что вы ее так поносите?» – спросила я возмущенно. Все сидевшие быстро повернулись ко мне, а Р., мгновенно изменив свое свирепое лицо на ласковое, погладил меня по плечам. «А ты сама подумай, пчелка, как же мне ее не ругать, – сказал он примирительно, – какого мне все это терпеть, бесы тому и рады, што она церкву бросила и Муньку за собою тянет?» – «А вы только что говорили, надо прощать!» – заметила я. «Слы-ы-шу умные речи! – запела Лохт. Откинув вуаль, она пристально вгляделась в меня темно-серыми, все еще прекрасными глазами. – Это кто же такая! видно, новенькая. Ну, сюда, сюда и руку целуй, руку!!» – «Замолчишь ли ты, сатана ленточный!» – крикнул Р. Дамы все по-прежнему молчали, только дышать они начали часто, нервно поводили плечами, лица покраснели, и глаза застилались. «Не замол-чу-у! – не унималась Лох. – Я все дни кри-чу-у! об одном, а вы глу-ухи, вы-сле-е-пы!!» – «Я не понимаю, зачем вы раздражаете Гр. Еф.? – сказала неожиданно Люб. Вал., обращаясь к Лохт. – Разве вы не видите, что ему это неприятно?» Вырубова встала, подошла к Лох., стала перед ней на колени и поцеловала ей руку, потом вернулась на свое место. «Догадалась наконец! – очень спокойно сказала Лох. и сейчас же опять закричала, выкликая; точно так же внезапно стихнув, она наклонила голову и, раздвинув вуали, принялась вглядываться в сидящих. – Что-то я не вижу своей послушницы? Ну живо, живо! на колени, и ручку, ручку!!» Муня встала и, став на колени перед Лох., поцеловала ее руку. «Погоди, подлюка! Найду я на тебя кнута!» – крикнул Р. «Бо-ог пра-авду любит», – завопила Лохт. «Не в тебе ли она, сила нечистая?» – огрызнулся Р. Муня вернулась к столу. «Смотри, дура, – погрозил ей Р., – станешь постылой!» Люб. Вал. спросила сдержанно, но вся покраснев: «Гр. Еф., это ужасно – как вы Марусю браните?» – «А что она меня в грех вводит, – отозвался Р., – руки у Ольги целует – сколько раз говорил ей: не смей Ольге ничего давать!» – «Что же мне голодной теперь оставаться? – покорно спросила Лохт. – Сегодня опять не обедала и вчера ничего не ела, у меня денег нет. Последние сегодня шоферу отдала. Он меня шибко, хорошо вез! Я опоздать боялась. Я ему говорю: направо, налево, туда, сюда, а он поворачивает, и вот я здесь, и ничего у меня нет! Сегодня прощеное воскресенье, прислуга будет прощение просить, на чай надо давать, а у меня нет! А я голодна, есть хочется», – как-то по-детски беспомощно протянула она последние слова. «Так тебе и надо, стерва!» – спокойно сказал Р.»
В этом и множестве других описаний «старца» хорошо проявляется его отношение к женщинам. Оно вполне традиционно для русских крестьян начала XX века. Женщина – это некое приложение к печке. Ее можно было, как безответную скотинку, бить и унижать по любому поводу и без всякого повода, а она не смела ответить. Недаром именно в русских деревнях родилась поговорка: «Бьет, значит любит». Григорий Ефимович же стремился стиль отношений, привычных среди крестьян, перенести на свое общение с «барынями», внушая им, что «уничижение паче гордости» и что, унизившись, спасешься. И экзальтированные аристократки с мазохистской страстью сносили побои от своего кумира.
Жуковская продолжает: «Дуня внесла огромную миску дымящейся ухи и поставила на столик у двери. Муня встала, налила тарелку и отнесла ее Лохт. «Мунька! – сердито прикрикнул Р., – тебе говорю, не смей служить Ольге, ну ее!» (он прибавил краткое, но выразительное словечко). Не слушая его, Муня поставила уху на круглый столик около кушетки. «Это зачем тут? – указала Лохт. на корзину гиацинтов на окне. – Здесь все мое раньше было, чашка моя тут стояла, все подъели, все выкинули, подлянки!» Муня молча взяла тяжелую корзину, сняла ее с окна и с трудом, напрягая свои худенькие плечи, поставила ее в угол на пол. Р. обернулся. «Ну чего мне еще ждать?! – воскликнул он. – Коли эта сука проклята Муньку у меня отбирает. Хушь бы кто ее, гадюку, из городу убрал, в ноги бы тому поклонился!» Люб. Вал. взволнованно сказала Муне: «Маруся, ну что ты делаешь, зачем сердить Гр. Еф.». – «Ну, мама, мамочка, не надо, не говори так», – шепнула Муня. «Разве ты не можешь сделать все, что захочешь? – немедленно стала выкликать Лохт, приходя в исступление. – Бери бу-ма-гу, пи-и-ши, пи-и-ши! пусть возь-му-т и я по-оле-чу за те-бя-в кан-далы в це-е-пи-в-тюрь-му-ты мо-ой!! ты меня лю-ю-би-ишь! Ну пи-ши!» – «А потом скажут, что я тебя выгнал, и ты от меня с ума сошла – не хочу этого!» – сумрачно сказал Р.
Шаповальникова встала и, пройдя мимо Лохтиной, стала разливать уху по тарелкам. Лохт. яростно вскинулась на своей кушетке: «Сам бей! бей! плюй! на меня, но запрети им портить мне мою дорожку. А теперь я должна к тебе при-ло-житься!» Она вскочила. «Посмей только, сука!» – становясь в оборонительную позу, пригрозил Р. Она стала заходить слева. «Ой, Ольга, не доводи до греха!» – сжимая кулаки, урчал Р. Но ловким, неожиданным движением, забежав справа, она обхватила его голову, со стоном приникнув к ней. Отцепив ее руки и совсем уже по-звериному рыча, Р. отшвырнул ее так, что она с размаху упала на кушетку, застонавшую под ней. Но, сейчас же выпрямясь, Лохт. с блаженством стала целовать концы пальцев, посылая Р. воздушные поцелуи. «Зачем вы нарочно сердите Гр. Еф.?» – опять сказала Люб. Вал. Лохт. выпрямилась и ответила по-фр<анцузски>: «Почему вы не называете меня, обращаясь ко мне, милая Люб. Вал.?» Головина слегка смутилась и ответила на том же языке: «Очень извиняюсь, я совершенно не имела в виду обидеть вас, милая Ольга Владим.!» – «Пожалуйста, не беспокойтесь», – кротко прервала ее Лохт., но тут же опять закричала петухом и стала твердить свои бессмысленные ласки ходившему по комнате Р. Остановившись около меня, Р. сказал: «Ну спроси ее сама, почему она такую шутиху из себя строит, да еще говорит, што я ее на таку дурость благословил». – «А кто-о-же-кро-о-ме те-бя! – пронзительно крикнула Лохт. – Ты-бо-ог! мой! падите ниц!» – подпрыгивая и размахивая руками, дико кричала Лохт. «Вот, гляди на нее, – развел руками Р., – как же мне ее, бесовку, не проклинать. Ну да как другие меня тоже за Христа почитать начнут по ее-то примеру?» – «Не за Христа, а за бога! – закричала Лохт. – Ты бо-ог! мой Саваоф, бог живой!» – «А вы бы ее спросили, почему она вас за бога считает?» – сказала я. «Дусенька, – отчаянно махнул рукой Р., – да нешто я ей, дуре, не говорил? Сколько раз спрашивал – нешто бог с бабой спит? нешто у бога бабы родят, а она знай свое ладит – не хитри, все одно не скроешься, бог ты Саваоф!» – «Бог ты мой! живой! А все вы в содоме сидите!» – запела Лохт. «Ох, што ни то да я над ней, гадой, сделаю!» – и Р. приподнялся на кресле, но тут же протянулись женские руки: «Отец! успокойся!»
Зазвонил телеф<он>, Р. пошел говорить. Дуня собрала грязные тарелки и сказала Муне: «Мунька, снеси тарелки на кухню!» – «Что у вас за странная манера говорить, Дуня! – порывисто сказала старая Головина, – ведь можете же вы сказать: «Мария Евгеньевна, снесите тарелки». – «Не надо, мамочка, оставь», – тихо шепнула Муня.
«Ну, ничего, ну здоров, ну чай пью; гости у меня», – доносилось от телеф<она>. Я, точно проснувшись, огляделась вокруг и опять подумала: где я и что же все это такое? Лохт встала и направилась в спальню. Повернувшись от телеф<она>, Р. подмигнул Маре, чтобы она шла за ней, та быстрым кошачьим движением проползла за спинами сидевших на диване дам и крадучись двинулась за Лохт. Около двери спальни та внезапно остановилась и кинула ей: «Что, подсматривать за мной?» – так властно, что на миг заставила забыть и свой шутовской наряд и всю странную обстановку. Даже Р. смутился и ответил очень коротко: «Не за тобой, а за своими рубашками». – «Очень мне нужны новые посконки, – презрительно отозвалась Лохт. – Твою! твою! с тебя сниму, захочу сниму, а там я все должна освидетельствовать!» Она кинулась в спальню, Мара проскользнула за ней. Несколькими прыжками Р. проскочил в спальную, и сейчас же оттуда раздался неистовый шум, что-то падало, разбивалось, доносились удары, и все покрывалось отчаянными воплями Лохтиной. Хлопнула где-то дверь, по передней раздался тяжелый топот, и в столовую вбежала Лохт., растерзанная, с разорванными вуалями. В ту же минуту из спальной появился Р., красный, потный, мимо него вьюном прошмыгнула Мара. Нырнув за спины дам, она, отдуваясь, уселась между Головиной и Шаповальниковой. Увидев ее, Лохтина закричала, грозя ей обеими руками: «Дрянь! дрянь! гадина! Если бы ты любила отца, ты знала бы, что ему нужна не эта казенная дрянь, а бесценные, единственные часы, уника! с рубинами! с изумрудами, с яхонтами! Я их на Невском видела! И они будут у него! А эту гадость отдай! Отдай!!» Мара быстро переложила из одной руки в другую большие золотые часы Р. с государственным гербом на крышке и спрятала их под юбку. Несколько минут по комнате носился дикий смерч крика, проклятий и ругани. Голоса Р. и Лохт. сливались, покрывались один другим, слова обгоняли, подхватывались на лету, перебрасывались обратно, кружились в буйном кабацком плясе, оглушая и парализуя всякую мысль. Дамы сидели с виду спокойно, только лица их то бледнели, то краснели, нестерпимым возбуждением горели влажные глаза…
Лохт. уступила; пятясь от наступавшего на нее Р., она дошла до кушетки, повалилась на нее и затихла в полном изнеможении. Р. сел, отдуваясь, на свое место, и вытирая потное лицо рукавом своей нежно-голубой шелковой рубашки – она сразу пожелтела.
Люб. Вал. заговорила первая: «Как вам не совестно, Ольга Влад., – начала она слегка дрожащим голосом. – Когда вас нет, мы сидим спокойно и слушаем Гр. Еф., а как только вы являетесь, мы все начинаем дрожать – ссора, крик, за этими воплями мы и слов Гр. Еф. не слышим». – «А кто из вас делает что-нибудь ради него? – с негодованием воскликнула Лохт. – Кто любит его, как я, и душу отдаст за него?!» Муня принесла блюдо печеной рыбы и первой подала Лохт., та мгновенно затихла, взяла кусок и строго сказала Муне: «Знаешь, что виновата, Мунька, проси прощенья». Муня отнесла рыбу на стол, вернулась к Лохт., стала на колени и поцеловала ее руку, поклонившись ей в ноги. «Ах, Маруся, ну зачем ты это, Маруся», – растерянно пролепетала Люб. Вал. «Ну перестань, мамочка, не надо!» – тихо отозвалась Муня. Р. не сказал ничего, и все принялись за рыбу. Лохт. опять стала всматриваться в сидевших, точно высматривая кого-то, и вдруг с торжеством воскликнула: «Вот и причина ясна: вижу беленькая сидит ни гу-гу! А она сегодня под супружеской охраной!» Молодой человек сильно покраснел и заметил резко: «Попрошу вас оставить мою жену в покое». – «Замо-о-лчи, несчаст-ны-ый!» – грозно крикнула Лохт. Р. обернулся к ней: «Молчи уж, молчи, сука!» – «Они не смеют говорить перед тобой!» – вопила Лохт. «Да вы сами-то успокойтесь, Ольга Влад., и дайте нам послушать Гр. Еф.», – сказала Люб. Вал.
В это время по непонятной причине упал столик у стены со стоящей на нем миской с ухой, все вздрогнули, а Сана Пистел. вся затряслась. Мара побежала на кухню. Началось какое-то странное замешательство, пролившаяся уха желтым ручьем быстро разливалась по паркету. Лохт. встала, на кончиках пальцев с трудом шагая в неуклюжих сапогах, пробралась к Р. и кинулась его целовать с воплями: «А я к тебе приложилась!!» Потом отскочила раньше, чем он успел ее ударить, и, встав за креслом, на таком расстоянии, что до нее не доставал Р. кулак, стала просить его дать ей стакан с вином. С невыразимой силой в своем красивом звонком голосе она просила упорно: «Отец, дай, дай вина – винцо красненькое, причащуся я, слюнкой твоей причащуся, дай! дай! дай!» – «Не получишь ни..! – кратко и выразительно сказал Р. – Уезжала бы к свому сукину сыну Иллиодору. Вот разбери ты их, – продолжал он, обращаясь ко мне, – он, отступенек, от церкви отрекся и считает меня мошенником, плутом и блудником, а она под его отречением подписалася, а меня за бога Саваофа почитает!» – «А разве Иллиодорушка тебя не любит! – закричала Лохт., – любит! любит!» К Р. подошла Дуня и что-то шепнула ему, кивнув на спальню. Р. торопливо встал и прошел в переднюю. Как только он закрыл за собой дверь, Лохт. кинулась к столу, схватила недопитый Р. стакан кагора, затем, взойдя на кушетку, встала на нее, подняв руки к переднему углу. Несколько секунд стояла она так. В комнате была какая-то неприятная, напряженная тишина. Приблизив к губам стакан, Лохт медленно выпила вино и, упав навзничь на кушетку, лежала неподвижно. Громко вздохнула Люб. Вал. и, обращаясь к Муне, сказала едва не плача: «И зачем только ты меня сюда привезла сегодня, Маруся, я опять буду совсем больна! Если бы вы только знали, – вдруг обратилась она ко мне, – что здесь было вчера утром, меня едва лавровишневыми каплями отпоили, а сегодня я опять вся дрожу. Не могу я оставаться равнодушной, не могу!» – «Ну успокойся, мамочка, ну не надо!» – с тоской сказала Муня. «Зачем Ольга Влад. все это делает?» – спросила я Муню. Ее мигающие глаза смотрели куда-то далеко, и она ответила спокойно: «Ее надо понимать!» – «Ну нет! – возмущенно воскликнула Люб. Вал. – Я решительно отказываюсь это делать, – и, снова обращаясь ко мне, добавила спокойнее. – Уже четыре года и один месяц я знаю Гр. Еф. и люблю его безгранично, я и Ольгу Влад. люблю, но только не могу понять и одобрить ни ее поведения по отношению к нему, ни его к ней!»
«Если я за-мол-чу-у, то ка-а-мни возопиют!» – внезапно выкликнула Лохт. Встав с кушетки, она подкралась к двери спальной, откуда, сквозь щель, слышался хриплый говорок Р. и женский смешок. Наклонясь, Лохт вся приникла к двери, та заскрипела. «Нельзя, нельзя!» – сердито сказал Р., припирая ее изнутри. Лохт дико захохотала и, колотя кулаками по двери, закричала: «Набирай их себе! набирай! Хоть с целым миром спи! А все же ты мой, и я от тебя не уйду и не дам тебя никому!!» (Очень забавная сцена ревности, не правда ли? –
За столом произошло движение – Сана Пист. встала и медленно пошла к Лохт., протянув вперед руки. Ее большие глаза горели в каком-то восторженном экстазе, а губы пересохшего рта шептали что-то. Но она не дошла до нее: встав за нею из-за стола, ее муж догнал ее на середине комнаты и, взяв под руку, увел ее, сопротивлявшуюся и упиравшуюся, в переднюю.
Разговор за столом смолк опять, и вокруг комнаты потянулось снова что-то молчаливое, клейкое. Дальше оставаться в этой атмосфере посторонним зрителем было невозможно: Сана Пист. только первая выразила то, что думали все – надо было или уходить, или тоже начать биться и кричать, ломая все, что попадется под руку. Вырубова встала первая и прошла в спальню, В<еликая> к<нягиня>, поднявшись вслед за ней, сделала знак сидевшей с ней рядом молоденькой девушке и направилась к передней, но навстречу ей кинулась Мара Расп., обняв ее за шею. Наклонясь к ней, В<еликая> к<нягиня> стала целовать Мару бесконечными поцелуями, потом, обняв за талию, увела с собой в переднюю.
Из спальни выскочил Р. Я встала, общим поклоном простилась с оставшимися и подошла к нему: «До свидания, Гр. Еф., я ухожу». – «Ну а когда же придешь, душка?» – торопливо спросил он, заглядывая в глаза. «Не знаю, – сказала я. – Позвоните мне как-нибудь». Меня прервал дикий хохот Лохтиной, корчась на кушетке, она выкликала: «Во-от до чего я до-о-жила! О-он-Бог Сава-оф будет зво-о-нить девчонке! по телефону!!»
Потом Жуковская, потрясенная «радением», долго уклонялась от повторного посещения Распутина. Но вот «за два дня до моего отъезда мне вечером позвонила Муня Головина и сказала, что Григ. Еф. уезжает в М<оскву> и хочет со мной проститься, я сказала, что буду сейчас, и поехала на Английский.
Открывшая мне дверь Дуня встретила ласково и помогла раздеться. Р. вышел поспешно из приемной и радостно воскликнул: «Ну вот ладно, што пришла, пчелка! – потом, обращаясь к Дуне, спросил. – А што там, слободно?» – «Слободно», – ответила она. Р. обнял меня и, целуя, увлек в коридор. «Куда вы меня ведете, Гр. Еф.?» – спросила я. В темноте я услышала, как Р. усмехнулся: «Не бось, не съем, пришли уж!» – он втолкнул меня в какую-то дверцу и, повернув выключатель, зажег свет – комната была почти пустая, только у стены у самой двери широкий кожаный диван и дальше два кресла. Усадив меня, он сел рядом: «Ну скажи теперя, пчелка, как живешь?» – «Домой собираюсь», – ответила я. Р. неодобрительно покачал головой: «Вот ты зря это все скачешь, бесам того и надо. Ты бы маненько спокой бы себе дала. Поживи при мне, я тебе всю жизнь докажу, всю тебе тайну открою!» «Какую тайну?» – спросила я. Р. заторопился: «Постой, постой, кака торопыга, да ты знашь ли, в чем жизнь-то? в ласке она, а только ласкать-то надо по-иному, не так, как эти ерники-то ваши, понимашь? Они ласкают для свово тела, а я вполовину и для духа, великая тут сила. И знашь, што я тебе скажу: со всеми я одинаково ласков, понимашь? Многому меня научила моя-то жизнь: ведь я, пчелка, тридцать лет бога на земле ищу. Вот захочешь тайну-то узнать, скажи, хочу, мол, и дашь мне, хорошо? и таку радость узнаешь! Кого я тяжко полюблю, тому все будет от меня, всяку крошку свою отдам, понимашь?» «А кого же вы тяжко любите? – спросила я. – Ольгу Влад.?» Он отрицательно мотнул головой: «Нет, Ольгу давно тяжко не любил, на… она дуру таку бешену из себя уделала и Муньку туда же тянет – нет – Ольга крест мой тяжелый. А вот из тех, кого у меня видала, я многих тяжко люблю, и тебя полюблю, коли дашь. А только надо, штоб и ты полюбила. Знашь, есть така путинка от земли и до неба, – он провел по моим коленям черту. – Коли я кого тяжко люблю, я ее, ту путинку, все в уме держу и знаю по ней, она идет али свихнулась, и тогды мне ровно ножом по душе пройдет. Потому я с нее грехи все снял, а она у меня идет чистенька, а коли свихнулась, то грех-то мой, а не ее, понимашь? И она идет покойна и знат, што я ее в душе держу». «А много их таких, кого вы тяжко любите?» – спросила я. Р. задумался, потом поднял голову, точно что-то соображая, и сказал наконец решительно: «Нет, пчелка, таких, кого тяжко люблю, немного при мне!» – «Ну, а остальные-то как же? чего они от вас ждут?» Он прищурился: «Да мало ли их тут ходит: каждая хочет, надо и ей. Только тут много таких, которы повсюду липнут и везде клянчат, ох и много их! А которы без делов, те сами по себе». – «Ну а им что вы даете?» – спросила я. Он внимательно на меня посмотрел: «Вот ты все тако спрашивашь, дусенька, чему ответу нету. Ну подумай сама: коли я скажу: я им и то, и то дать могу, а на деле выйдет ни… во мне нет. Тогда я и выйду обманщик и плут. Ты думашь, мало дело, ласка некуплена? Это, думашь, всем дается? Да друга какая за таку ласку што хошь сделат, понимашь? Душу всю свою отдаст, а я говорил тебе, што я со всеми всегда одинаково ласков, мало тебе этого? а коли хошь боле узнать, так я тебе тоже сказал: пойди поговей и приходи ко мне чистенька. Почему не причастилась да не пришла?» «Ну и что же было бы?» – спросила я. Он прищурился: «Взял бы я тебя, вот што! ух и хорошо чистеньку!» – он скрипнул зубами. «И что же бы я тогда узнала?» – поинтересовалась я. «Эх, душка, – досадливо крикнул Р., – много больно головой живешь, нешто словами все расскажешь? духом надо да сердцем жить, понимашь? Коли бы пустила в тело-то чистенько, так и рай бы и ад увидала! велика тут сила: ты мою ласку еще не знашь, ты пусти, заместо того, штоб рассуждать-то, а там сама увидишь, што получишь!» – он наседал все ближе.
Я встала: «Пустите, Гр. Еф., мне пора!» – «Нет, теперя не пущу», – и он схватил меня за плечи. В столовой послышался голос вошедшей Вырубовой: «Муня, а что, Григ. Еф. занят?»
Р. быстро прислушался. «Аннушка приехала, – шепнул он, – в Царско едем, Алеша там что-то хворает, седня звонили, штоб приезжал. Ну, пчелка, прощай, – торопливо продолжал он, целуя и выводя в коридор. – Время-то больно тесно. Придешь, што ли, еще?» – помогая одеться, спросил Р. «Не знаю, поспею ли», – сказала я. «Ну прощай, дусенька!»
А вот как описывала «радения» у Распутина дочь офицера лейб-гвардии Татьяна Леонидовна Григорова-Рудыковская: «Однажды тетя Агн. Фед. Гартман (мамина сестра) спросила меня – не хочу ли я увидеть Распутина поближе… Получив адрес на Пушкинскую ул., в назначенный день и час я явилась в квартиру Марии Александровны Никитиной, тетиной приятельницы. Войдя в маленькую столовую, я застала уже всех в сборе. За овальным столом, сервированным для чая, сидело человек 6–7 молодых интересных дам. Двух из них я знала в лицо (встречались в залах Зимнего дворца, где был организован Александрой Федоровной пошив белья раненым). Все они были одного круга и вполголоса оживленно беседовали между собой. Сделав по-английски общий поклон, я села рядом с хозяйкой у самовара и беседовала с ней.
Вдруг пронесся как бы общий вздох. Ах! Я подняла глаза и увидела в дверях, расположенных в противоположной стороне, откуда я входила, могучую фигуру – первое впечатление – цыгана. Высокую мощную фигуру облегала белая русская рубашка с вышивкой по вороту и застежке, крученый пояс с кистями, черные брюки навыпуск и русские сапоги. Но ничего русского не было в нем. Черные густые волосы, большая черная борода, смуглое лицо с хищными ноздрями носа и какой-то иронически-издевательской улыбкой на губах – лицо, безусловно, эффектное, но чем-то неприятное. Первое, что привлекало внимание – глаза: черные, раскаленные, они жгли, пронизывая насквозь, и его взгляд на тебя ощущался просто физически, нельзя было оставаться спокойной. Мне кажется, он действительно обладал гипнотической силой, подчиняющей себе, когда он этого хотел…
Здесь все ему были знакомы, наперебой старались угодить, привлечь внимание. Он развязно сел за стол, обращался к каждой по имени и на «ты», говорил броско, иногда пошло и грубо, подзывал к себе, сажал на колени, ощупывал, поглаживал, похлопывал по мягким местам, и все, «осчастливленные», млели от удовольствия! Смотреть на это было противно и обидно за женщин, унижающихся, потерявших и свое женское достоинство, и фамильную честь. Я чувствовала, как кровь приливает к лицу, мне хотелось закричать, стукнуть кулаком, что-то сделать. Сидела я почти напротив «высокого гостя», он прекрасно чувствовал мое состояние и, издевательски посмеиваясь, каждый раз после очередного выпада упорно вонзал в меня глаза. Я была новым, неизвестным ему объектом…
Нахально обращаясь к кому-то из присутствующих, он произнес: «Ты видишь? Кто рубашку-то вышивал? Сашка!» (подразумевается государыня Александра Федоровна). Ни один порядочный мужчина никогда не выдал бы тайны женского чувства. У меня от напряжения в глазах темнело, а распутинский взгляд нестерпимо сверлил и сверлил. Я отодвинулась ближе к хозяйке, стараясь укрыться за самоваром. Мария Александровна с тревогой посмотрела на меня.…
«Машенька, – раздался голос, – хочешь вареньица? Поди ко мне». Машенька торопливо вскакивает и спешит к месту призыва. Распутин закидывает ногу за ногу, берет ложку варенья и опрокидывает ее на носок сапога. «Лижи», – повелительно звучит голос, та становится на колени и, наклонив голову, слизывает варенье… Больше я не выдержала. Сжав руку хозяйки, вскочила, выбежала в прихожую. Не помню, как надела шляпу, как бежала по Невскому. Пришла в себя у Адмиралтейства, домой мне надо было на Петроградскую. Полночи проревела и просила никогда не расспрашивать меня, что я видела, и сама ни с мамой, ни с тетей не вспоминала об этом часе, не видалась и с Марией Александровной Никитиной. С тех пор я не могла спокойно слышать имени Распутина и потеряла всякое уважение к нашим «светским» дамам. Как-то, будучи в гостях у Де-Лазари, я подошла на телефонный звонок и услышала голос этого негодяя. Но сразу же сказала, что знаю, кто говорит, а потому разговаривать не желаю…»
Атмосферу «радений» обе мемуаристки передают одинаково. Здесь Распутин выступает как опытный совратитель неокрепших и увлеченных им девичьих душ. И по его поведению видно, что любовь к женщине, в духовном понимании этого слова, ему вообще неведома. Для него женщины были лишь источником плотских удовольствий да хозяйками, выполнявшими всю работу по дому. Собственно, это не отличалось от представлений о взаимоотношениях мужа и жены, свойственных русскому крестьянству. В деревнях обычно кандидатов в женихи и невесты своим детям подбирали родители, и часто молодые впервые видели друг друга только во время помолвки. Любовь в браке считалась не главным фактором. Гораздо важнее, чтобы жена была работящей и прилежной хозяйкой и во всем слушалась мужа, а любовь, дескать, приложится. Это вовсе не значит, что крестьянские семьи не знали настоящей любви. Очень часто такая любовь возникала между супругами, и они хранили ее до гробовой доски. Вот только Распутину чувство любви было незнакомо. Об этом свидетельствуют все дошедшие до нас рассказы о нем, в том числе и тех людей, которые остались его искренними почитателями. «Старец» не любил не только свою, Богом данную жену, но и ни одну из своих многочисленных столичных любовниц, не говоря уж о проститутках. Если бы у него была настоящая пассия, об этом не преминул бы упомянуть кто-то из многочисленных мемуаристов.
Женщины нужны были Распутину прежде всего для самоутверждения, для демонстрации собственной силы и способности влиять на людей. Собственно, власть над людьми была главным смыслом жизни «старца». Он, очевидно, имел также определенные садистские наклонности. Причинять страдания женщинам, унижать их доставляло Распутину удовольствие. Особенно это видно в эпизоде с М.А. Никитиной, которую он заставил слизывать варенье с его сапога. И, очевидно, ему льстило, что его советов и рекомендаций слушаются царь и царица. Деньги же Распутину были нужны только на хорошую выпивку, закуску, дорогое платье да еще, в сравнительно редких случаях, на проституток. Основную массу поступавших ему немалых денежных подношений «старец» использовал для благотворительности, передавая их своему окружению. Для того, чтобы самостоятельно распорядиться деньгами, у него явно не хватало образования. Григорий Ефимович и считал-то с трудом. Конечно, ювелир Симанович и компания, отправляя полученные средства благотворителям, и себя не забывали, благо проконтролировать их Распутин был не в состоянии. Кстати, Симанович, купец 1-й гильдии, в справке товарищу министра внутренних дел С. П. Белецкому от 15 декабря 1915 года охарактеризованный как «человек весьма вредный, большой проныра, обладающий вкрадчивыми манерами, способный пойти на любую аферу и спекуляцию», похоже, был единственным из близких к Распутину людей, кто смог уехать из России с более или менее значительным капиталом. Умер же Арон Самуилович в 1978 году в далекой Либерии в возрасте 105 лет!
Дочь Матрена в своей книге «Распутин. Почему?» писала про то, как проходили вечера в квартире на Гороховой, которая, кстати сказать, оплачивалась царской канцелярией. Естественно, в ее изложении все выглядит довольно благостно и почти пристойно: «При этом у нас за столом собиралось самое разнообразное общество. По не знаю как установившемуся правилу все приносили в качестве гостинца обязательного при посещении милого тебе дома именно какую-нибудь еду. Отец, что называется, не перебирал. Годы, проведенные вне дома, приучили его быть благодарным за любую пищу. Мяса же он не ел вообще. Но не по обету, просто не любил. (Хотя, думаю, отец все-таки ел бы мясное, если бы собрался вылечить зубы, всегда доставлявшие ему хлопоты.)
В Покровском мы ни в чем не нуждались – были сыты и даже знали, что такое городские сласти и десерты. Но только на Гороховой я увидела в одном месте столько икры, дорогой рыбы, фруктов – наших и заморских.
Приносили и свежий хлеб – белый, черный и серый. Даже возникал род соревнования между теми, кто его приносил. Норовили выпекать особенный. Помню хлеб с изюмом, с луком, с какими-то кореньями. (Отец ломал хлеб, никогда не резал ножом.) Кроме свежего хлеба выставляли «черные» сухари. Отец, можно сказать, ввел в Петербурге моду на такие сухари. Их стали подавать в салонах. (Разумеется, там они были не едой, а скорее экспонатом.)
Отец очень любил картошку и кислую капусту. Надо ли говорить, что гости, и самого аристократического разбора, ели то же, что и он.
Этот порядок нарушался только в одном случае. Отец не любил сласти, но обожал угощать ими других. Иногда дело доходило до конфуза – гость, неосторожно признававшийся в пристрастии к пирожным, должен был под смех присутствовавших съесть все блюдо.
Много говорили о пристрастии отца к водке. Это неправда. Он мог выпить одну-две рюмки, но не больше. Предпочитал мадеру и портвейн. Интересно, что всякий раз отец вспоминал, какое прекрасное сладкое вино готовили в монастыре. Говорил: «Я много его (вина) перенести могу».
Матрена так вспоминала о Муне (Марии Головиной): «Среди посещавших эти собрания была Мария Евгеньевна Головина (ее все называли Муня), красивая, печальная молодая женщина.
Она была обручена с князем Николаем Юсуповым, старшим братом Феликса. Но, к несчастью, Николая убили на дуэли. Сразу же стало известно, что он стрелялся, защищая честь женщины, с которой у него был роман, но женщина эта – не Муня.
Мария Евгеньевна была совершенно прибита – погиб любимый накануне свадьбы; и погиб, защищая честь другой женщины, с которой состоял в связи, очевидно, довольно давно. Обман, пропасть, катастрофа. Из полного благополучия Муня попала в ад.
Мир перестал существовать для нее. Мария Евгеньевна пришла за утешением к отцу, и утешение такое она нашла в нашем доме. Муня говорила: «Слово Григория Ефимовича становится плотью».
Старшие Юсуповы сохранили теплые чувства по отношению к девушке, едва не ставшей им снохой. Муня часто бывала в их доме. Именно от нее Юсуповы узнали о моем отце».
По словам Матрены, «при всей пропитанности жизнью отец никогда не злоупотреблял своей силой и возможностью влиять на женщин в плотском смысле. Однако надо понимать, что эта часть отношений представляла особый интерес для недоброжелателей отца. Замечу, что они получали некоторую реальную пищу для своих россказней». Однако после множества свидетельств противоположного свойства в то, что «не злоупотреблял», особенно не веришь.
29 июня 1914 года одна из «духовных дочерей» Иллиодора, 33-летняя Хиония Гусева, приехавшая из Царицына, подкараулила Распутина в селе Покровском и нанесла ему очень опасную рану ножом в живот. Распутин показал, что подозревает в организации покушения Иллиодора, чьей духовной дочерью была Хиония, но не смог представить каких-либо доказательств этого. Неизвестно, действовала ли Хиония самостоятельно или по наущению своего духовного отца, но Иллиодор, во всяком случае, предпочел покинуть Россию сразу же после покушения, опасаясь, что его объявят причастным к попытке убить «старца» и подвергнут репрессиям. В Норвегии он написал книгу «Святой черт», изобличавшую Распутина и его окружение, но в дальнейшем признанную Чрезвычайной следственной комиссией в значительной мере недостоверной.
Хионию описывали как худощавую женщину выше среднего роста. Ее лицо было обезображено проваленным носом, что дало почву спекуляциям о ее якобы прошлом проститутки и заражении сифилисом в публичном доме. Сама Хиония называла себя девственницей и объясняла, что в детстве ее лечили от постоянной «ломоты в голове и ногах» и в 13 лет «испортили лекарствами». А по версии брата Андрея, сифилис передался Хионии от бабушки.
Матрена Распутина так описала это покушение: «Улица была полна народу: односельчане, принарядившись, вышли на воскресную прогулку. Уже совсем недалеко от почты отец столкнулся лицом к лицу с незнакомой женщиной, лицо которой было закрыто платком так, что видны были только глаза. Это и была Хиония Гусева. Она протянула руку, словно за подаянием, и когда отец замешкался, доставая деньги из кармана брюк, она второй рукой стремительно выхватила из-под широкой накидки нож и вонзила его в живот, пропоров его снизу до самой груди. Намеревалась ударить снова. Но не успела – отец, теряя сознание, все же умудрился загородиться руками.
Оказавшиеся рядом люди навалились на Хионию. Она бросила нож и хотела бежать, но разъяренная толпа схватила ее и принялась избивать. Хионию спас подоспевший полицейский и уволок, почти бесчувственную, в крохотную тюрьму, состоящую из одной комнатки.
Отец согнулся от боли, обхватив живот, чтобы внутренности не вывалились прямо в дорожную пыль. Кровь лилась сквозь его пальцы.
Перепуганные соседи помогли ему добраться до дома, но к тому времени, когда добрались до двери, он уже совсем обессилел, пришлось подхватить его на руки и внести в дом».
Уже 29 июня старшей дочерью Распутина была отправлена царской семье успокоительная телеграмма: «Женщина нанесла тяжелую рану в живот, но сносно, чудным образом спасен – еще поживает для нас, для всех, недаром слезы Матери Божией. Приехали за доктора. Матреша Новая».
5 июля Николаю и Александре телеграфировал сам Распутин: «Не ужасайтесь случившемуся, полагают не умертвят, сумейте долг отдать Самому Всевышнему. Утром следователь меряет рану, сколько глубины». И в тот же день добавил: «Болезнь слава богу кротко тихо часами идет вперед телегр. Получил множество от всех разных концов».
12 июля Распутин телеграфировал царской семье: «Сегодня большие кровяные сгустки вышли, больнице придется долго лежать. Мещерский большая потеря разум его святыня».