– Здоров, не волнуйся! Уйду все равно! Я думал тебе обьяснить, думал даже, что ты меня, может, поймешь… Столько лет мы вместе промучились. Я умоляю…
– Подонок! Ты просто подонок и сволочь! Ты хочешь, чтоб я отпустила тебя? Сейчас вот тебе собрала чемодан? Иди, мой хороший, иди, наслаждайся! А что я Алеше-то завтра скажу? Что папа ушел к своей девке, что папа…
– Но ты же сама говорила всегда: «Скажи мне, когда ты кого-то полюбишь, не стану держать и пойму». Чьи слова?
– Чтоб ты и «полюбишь»? Кого ты полюбишь! Ты сына родного не смог полюбить!
– Я сына люблю. А вот ты… Ты не помнишь, что было, пока этот сын не родился? Что ты вытворяла тогда, ты не помнишь?
– Что
–
– Хину?
– Хину! Тебе ведь сказали, что хина поможет! Что хина способствует кровотеченью, и ты сразу выкинешь! Ты
Потом была пауза. Долгая пауза.
– Постой! Я пила тогда хину, я помню. Но ты ведь твердил, что не хочешь ребенка! Ведь ты же… Ведь ты… Проклинаю тебя! За все, что ты сделал со мной! За то, что в течение всех этих лет… И ты еще смеешь меня упрекать! Что
– Я завтра уйду.
– Не завтра! Сегодня! Сейчас! Я сейчас же скажу им, что ты нас бросаешь! Иди!
Что-то упало на пол с таким грохотом, что по коридору тут же зацокали бабушкины домашние туфли без задников с железными набойками. Она, разумеется, тоже все слышала.
– Сейчас я милицию вызову! Хватит! Идите немедленно спать! Ненормальные! Хотите расстаться – расстаньтесь как люди! Ребенок и так комок нервов! – И бабушкин голос сорвался.
Потом стало тихо. И только вода зажурчала по кранам, как будто жила на свободе и тоже хотела подать робкий голос: весна ведь, а воды весною – во всем мире воды – стремятся журчать, разливаться и петь.
Отец никуда не ушел, а халтуры закончились сразу, как будто и не было.
Недели три или даже больше родители не смотрели друг на друга, однако обедали вместе и спали по-прежнему вместе, на общей кровати. Потом отец страшно запил. И мать успокоилась. Значит, остался.
Колька Нефедов, он знал его еще с детского сада, как раз переехал на Новый Арбат. Этаж подходил – двадцать третий. У Кольки была своя комната. Он стал приходить к нему в гости. Стоял у окна и смотрел вниз, на улицу. Внизу были люди, до ужаса мелкие, внизу была жизнь, тоже глупая, мелкая, она суетилась, спешила куда-то, а дети все были глухими, слепыми, и он должен был быть таким, как они. А если вот выпрыгнуть и умереть, то будет так, словно он и не рождался. Сесть на подоконник и соскользнуть вниз. И боли не будет. Раз, два и готово.
Он свешивал голову, перегибался. В глубине живота поднималась волна кислой рвоты, голова начинала кружиться. Он видел себя самого на асфальте. Кровавое месиво. Люди вокруг. И все суетятся, вопят и кричат. Потом унесут его, вымоют улицу, посыплют песком, и толпа разойдется.
И все это мучило долго. Не меньше чем месяц, а может, и два. Потом затянулось, но не до конца. Теперь он уже не любил свою маму. Вернее, не то чтобы он
Никто не удивлял его так сильно, как собственные родители. Когда они скандалили и грозили друг другу разводом, он чувствовал себя даже спокойнее, во всяком случае, привычнее, но вот когда они начинали любить друг друга, ему становилось неловко и странно. За этой любовью, как за неподвижным, застывшим травинкою каждой, безмолвным и вроде бы ясным, но слишком уж душным и слишком уж четким во всех очертаньях простым летним утром, обычно приходит гроза – да такая, что сразу смывает с лица всей природы старательную безмятежность ее, – вот так и за этой внезапной любовью должна была снова прийти волна новых скандалов, и слез, и бессонной тревоги.
Весною прошлого года мать вдруг начала кашлять сухим изнурительным кашлем, ее послали на просвечивание, и результат должны были сообщить через несколько дней. Ночью Алеше захотелось пить, он встал и пошел на кухню. Дверь в родительскую комнату была приоткрыта, родители его шептались в темноте.
– Вот так обними, – шелестел голос матери. – Теперь я как в домике. В домике, да? Держи только крепко. И не выпускай.
– Не бойся. Ты в домике. Все хорошо, – шептал ей отец сырым голосом. – Что ты? Да нет же с тобой ничего. Ты ведь в домике.
Потом он услышал дыхание матери – как будто она с каждым вдохом стремилась вобрать в себя то, что он ей говорит.
– И нету дороже тебя никого. Тебя и Алешки. И не сомневайся. Родная моя, моя девочка бедная! Давай вот я так обниму, ляг поближе. Ногтя твоего я не стою…
– Молчи! – и мать осторожно заплакала. – Когда это все обойдется… Скажи, обойдется? Не может ведь быть, чтобы я умерла? Ну, как я оставлю вас? Что с вами будет?
Отец простонал, но сейчас же опомнился.
– С тобой – ничего, ну, поверь мне, родная! С тобою и нет ничего, и не будет! С тобой только я, негодяй, старый пьяница!
– Подумай ведь только! – перебила его мать и закашлялась. Алеша почувствовал, что отец изо всех сил прижал ее к себе. – Подожди. Так слишком мне жарко. Дай я отдышусь. Сейчас я откашляюсь. Вот. Уже легче.
– Водички тебе принести?
– Нет, не надо. Подумай ведь только, как я тебя мучаю, а мне – только ты, только вместе… – И снова закашлялась.
– Сейчас я водички… Тут воздух сухой… поэтому кашляешь…
– Воздух как воздух. Держи меня крепче.
И снова заплакала.
Через несколько дней диагноз, которого они боялись, не подтвердился, и жизнь пошла прежняя.
Глава четвертая
Любовь
Бабушка не хотела возвращаться с дачи, хотя с первых чисел сентября начались заморозки, и трава в саду, зеленая вечером, утром оказывалась нежно-серебристого цвета, как волосы внезапно испугавшегося во сне и тут же поседевшего человека. Амалия вернулась в Питер, Сонька перебралась в Москву. Бабушка топила печь в большой комнате, ходила за грибами – лес весь трепетал от дождя, дачи опустели, и в лесу скитались с большими корзинами поселковые, угрюмые и ноздреватые люди, которые, встретившись с нею, смотрели волками. Грибов было мало. Бабушка упорно, часами бродила по этому лесу, словно вынашивала в себе верное отношение к жизни и словно это верное отношение вынашивалось именно так – в полном одиночестве, среди мелкого беспросветного дождя, от которого волосы ее становились тяжелыми и кудрявыми, а щеки румяными и молодыми.
В июле исполнилось ей шестьдесят, хотя никто на свете, увидев такой, какой она бродила по лесу, в высоких резиновых сапогах, с неподобранными волосами, не дал бы ей этого возраста, а дал бы на десять лет меньше, а то даже и на пятнадцать. Лицо ее часто как будто горело, хотя оставалось по-прежнему бледным, и свет изнутри был так ярок и молод, что людям (особенно людям наивным) казалось, что бабушку очень легко раскусить, поскольку душа ее как на ладони. Отчасти они были правы, отчасти.
А душа этой женщины не только на ладони, но и совсем нигде не умещалась, хотя она чувствовала ее очень сильно, и боль, какую она ощущала благодаря постоянному присутствию этой души, научила ее если и не хитрости, то, уж безусловно, выносливости характера. Мало того, что она осталась вдовой в сорок лет со строптивой, никто ей не указ, дочерью, мало того, что нужно было собрать все силы, чтобы поднять эту дочь на ноги, заставить ее закончить сначала музыкальную школу, потом консерваторию, но, кроме всего, что связано с дочерью, кроме работы в театральной студии плюс частные уроки фортепиано и скрипки, кроме размена квартиры, отнявшего несколько лет жизни, она жила с чувством, что не было ни дня, когда она ощущала себя свободной. История с Сашей парализовала ее. Нельзя было потратить на него целую жизнь – а она потратила, нельзя было ждать, что он в конце концов решится на то, чтобы уйти, – а она ждала, и не только ждала, но, понимая его бесхребетность, его эту жалкую, слишком мужскую и рабскую одновременно природу, она каждый раз извиняла его, расставшись навеки, опять возвращала и мысленно мстила затравленной Лизе, пока еще не потерявшей рассудок, хотя эта Лиза была лишь улиткой, забравшейся в темный и скользкий свой домик.
Один только раз захотелось ей вырваться. Подул неожиданно ветер свободы, и этот обман, эта тоже двойная, как и у него, эта тайная жизнь была ей как отпуск – больному шахтеру, как выход на свет из сухой черноты. Но несмотря на то, что человек, с которым она изменила Саше, готов был на все, она мигом остыла, замкнулась и в панике, что потеряла свою эту самую сладкую муку, а именно Сашу, жестоко рассталась с любившим ее человеком и долго ждала, чтобы Саша, суровый, весьма оскорбленный и вдруг даже ставший почти безучастным, к ней снова вернулся.
Слепой была эта любовь, да, слепой. Зоя заучила его назубок, умела по паузам быстро понять, чем он недоволен, по цвету лица всегда узнавала, что он нездоров, любила все родинки на его теле, а запах его еле слышного пота, в котором был привкус лимона, казался ей даже каким-то изысканным. Она от себя не скрывала нисколько, что эта зависимость их друг от друга держалась на том бесконечно счастливом физическом чувстве, связавшем их со дня первой встречи. Духовного в этом соединении, скорее всего, было очень немного. Но много животного, дикого, грубого, хотя, чтобы в этом преклонном их возрасте стремиться друг к другу не с целью согреться какой-нибудь умной и доброй беседой, а чтобы скорее улечься, прижаться и снова, как это бывает в природе, когда нарастает гроза в небосклоне и каждый листок отзывается дрожью, – да, снова, как это бывает в природе, почувствовать плоть своей собственной плотью, отдать до последнего, взять все, что можешь, и только когда все блаженно утихнет, как сад после жгучей грозы и как лес, закрывши глаза, рук и ног не разнявши, уплыть в ослепительно-черный, тяжелый, томящийся сон, где предметы, как лодки, качаются и чуть грохочут цепями.
Понятно, что Лиза рехнулась. Еще бы! Откуда же силы все это терпеть? Зоя, разумеется, подозревала, что Саша умудряется и
И было два года почти безмятежных. Конечно же, он навещал Лизу в клинике. Носил ей компоты, медсестрам дарил то брошки, то бусы, то деньги, а нянькам совал в их гнилые карманы на выпивку. И вдруг эта Лиза ее победила. Причем победила своею болезнью. Бабушка ожидала, что такого осторожного человека, как Саша, может отпугнуть подобная история, поскольку он был всегда мнительным, очень любил щупать пульс и однажды проверил каким-то совсем новым способом сердце. Потом оказалось, что способ был пробным, больших стоил денег и не оправдал их. Но бабушка Сашу недооценила. Болезнь жены Лизы прожгла ему душу. Мало того, что каждый день после работы – а работал он на Ленинском проспекте в очень престижном научном институте – Саша ездил в сумасшедший дом кормить свою кралю обедом и там сидел долго и гладил ей спину, а если же им позволяла погода, водил ее в парк и отнюдь не скучал, но словно бы даже и перерождался, когда она вдруг улыбалась ему своею натянутой прежней улыбкой. Нет, мало того! Он еще и хотел, хотя бедной бабушке не признавался, забрать свою Лизу обратно домой. Она-то, любовница, втайне мечтала, чтоб Лизу лечили как можно подольше, а он собирался ей, что ли,
Мелкий осенний дождь капал на бабушкино поднятое к небу лицо, и слезы, льющиеся из ее выпуклых итальянских глаз, внутри этих глаз тут же соединялись с простым русским дождиком. Она вспоминала последнюю встречу – и то
– Я мог бы тебе написать, – он сказал. – В письме я бы лучше сумел объяснить. Но мы с тобой столько всего пережили. Поэтому я и приехал сейчас. Но ты не держи меня, Зоя, не надо.
Конечно же, ей оставалось одно: уйти от него по пятнистой от солнца, усыпанной мертвой пыльцою дорожке. Уйти, сохраняя при этом достоинство. Она же сначала расплакалась, даже пыталась уткнуться зачем-то в плечо, которое он отодвинул с испугом, потом она стала его оскорблять, сказала, что он и всегда был ничтожным, пока жил две жизни – и с нею, и с
Она не должна была так говорить. На каждый поступок ведь можно взглянуть со многих сторон, и окажется разное. Но подлость была, ибо подл человек, и даже не Саша, а тот, самый первый, который предался греховной любви и был за грехи свои изгнан из рая. С него началось, он и был виноват. И вся наша страшная, темная жизнь, жестокость ее, и соблазны ее, болезни, и смерти, и войны, и даже тот факт, что ягненка
Сейчас, в середине сентября, бабушке давно было пора в Москву – в Москве ее ждали частные ученики, а кроме того, нужно было спешить к Алеше и не оставлять его там одного, вернее, с родителями. Надо сказать, что дочку свою, Алешину маму, она упрекала не меньше, чем зятя, а может, и больше. В дочери не хватало мягкости и того сладкого дурмана, которым женщина обволакивает мужчину по самые брови его, по макушку, и он, погружаясь в дурман, как на дно какого-то теплого южного моря, едва даже помнит себя. Что там помнить? А зять ее пьет. Почему и зачем? Затем, что он просто несчастлив в семье. Тепла не хватает. Тепла и покоя. В том, что он никуда не уйдет, несмотря на бесконечных своих женщин, бабушка не сомневалась ни на секунду. Впрочем, эта уверенность была раньше, до того, как Саша сообщил ей о своем решении. Теперь же бабушка ни в чем уверена не была. Все словно бы в ней надломилось сейчас, все сдвинулось с места и – без направленья, а так: лишь бы двигаться – начало плыть и тыкаться в разные мелкие камни.
Время шло, и ей становилось страшно одной, на даче, где память о недавнем летнем счастье с Сашей выскакивала, словно мышь из-под коврика. Пришлось переехать обратно в Москву, где тот же бесхитростный дождик струился на дом их в Леонтьевском, на воробья, комочком застывшего, и на косынки массивных, весьма неприветливых женщин, спешащих по разным семейным делам.
Бабушкино возвращение было как нельзя более некстати. Родителям и прежде дышалось гораздо свободнее в этой квартире, как только они оставались одни. К тому же, когда был у бабушки Саша, он всю ее жизнь поглощал своей жизнью, она находилась при нем, а здесь, дома, была независима, как государство размером с иголку, но с твердой валютой. Теперь Саши не было, все изменилось.
Первым делом, вернувшись, бабушка поинтересовалась, где Алеша.
– А он пошел в школу, там вечер сегодня, – спокойно сказала ей дочь.
Какая, однако же, самоуверенность! Откуда ей знать, где сейчас ее сын, который ей больше не верит? Писали пророки, предупреждали: «Враги человеку – домашние…» Так-то! Но кто их услышал? Никто не услышал. И некому слышать, все заняты чем-то.
Семья Володаевых не составляла отнюдь исключения. Для них было важным одно роковое, но, кстати, весьма бестолковое слово, а именно: «мой» или, скажем, «моя». А что у тебя, у меня – «моего»? Не тело уж точно. Конечно, не тело. Попал под трамвай, и отрезало голову. Но это пустяк. А вот если чума? Смотрели кино «Пир во время чумы»?
Душа, прямо скажем, совсем уж не наша. С душой-то еще непонятней, чем с телом.
Про вещи мы даже и не говорим. Во-первых, они всех нас переживут. Ну, а во-вторых, это же несерьезно: считать, что тебе нужна вещь. Ты ей нужен. И ты попадаешь к ней в вечное рабство. Она-то свободна, а ты вот попался.
Как раз в ту минуту, когда мама уверенно заявила бабушке, что Алеша на школьном вечере, Алешу укладывали на носилки, и два санитара с сердитыми лицами просили людей не мешать им. Алеша был жив, но он почему-то не мог ни идти и ни даже стоять. Случилось же вот что. Он действительно направлялся к приятелю на Малую Бронную, и на переходе его сбила не успевшая вовремя остановиться машина. За рулем была беременная женщина, нарушившая правила дорожного движения тем, что не удосужилась воспользоваться ремнем безопасности и всем животом налетела на руль. Теперь ее тоже несли на носилках, и женщина громко рыдала. Но это не все. В машину с нерадивой беременной влетела другая машина, в которой сидели две старые пары, по виду не бедные, но некрасивые. Мужчины стояли теперь на асфальте в отлично пошитых плащах, а старухи сжимали руками своими в подагре тигрово-змеиные сумки. Они оказались французами, машина же принадлежала посольству. Французы-то были совсем ни при чем, поскольку их тоже внезапно ударило – в них врезался темно-зеленый «Фиат» с усталым и толстым таджиком в халате. А в самой последней машине, в четвертой, которая и причинила страданье всем трем остальным и была виновата, что все по цепочке боднули друг друга, да так, что беременную уносили, французы держались руками за шеи, а толстый таджик мял свою тюбетейку и все бормотал, что забыл документы, – вот в этой последней машине сидела любовь всей Алешиной жизни – Марина.
Его укладывали на носилки, и он не знал, что именно в пятнадцать лет и должно произойти то, что вот-вот произойдет с ним. Не знал, что любовь в человеческой жизни бывает всего лишь одна, и последняя, в то время как первых любовей, ребячьих, по пальцам не счесть, и они не приносят ни телу, ни слабой душе того страха, который есть только в последней любви. Не знал, что влюбляться положено в женщину, и женщина эта всегда уже с опытом, и в ней есть немного от собственной мамы, а если ты с бабушкой рос, то от бабушки. Короче, Алеша не знал ничего.
Его понесли на носилках в машину, и он был накрыт, как покойник, всем белым, и тут наклонилось такое лицо, что он чуть и вправду не умер – от счастья. А лучше сказать – от вторичного шока.
Она наклонилась над ним низко-низко, и слезы ее стали сразу же общими – он тоже был мокрым от них и соленым.
– Прости меня, мальчик, – шептала она. – Все будет в порядке, все будет в порядке! Я тоже поеду с тобой. Я поеду. Я буду сидеть там и ждать. Ты прости.
– Пустите, – сказал он тогда санитарам. – Я, в общем, нормально. Я просто упал.
– Какое нормально! Пускай проверяют! – сказал санитар. – Отойдите, гражданка.
– Куда вы везете его?
– В Склифосовского, – сказал санитар, и машина отъехала.
В Склифосовского было такое количество больных, что на какое-то время об Алеше просто забыли, поэтому он спокойно встал с носилок и сел на батарею – больше сидеть было не на чем: все стулья, скамейки и все подоконники уже были заняты. Часы показывали восемь вечера, и, значит, дома еще никто не беспокоился. Он подумал, что из разогретого человеческого месива, разбавленного насмешливыми и усталыми лицами врачей, легко можно было уйти – никто не заметит, не станет искать, но эти слова «я поеду с тобой» его будто клеем приклеили к месту. Он сидел на батарее в накинутой на плечи белой простыне, которая очень взрослила его и делала смутно похожим на взрослого, и ждал эту женщину. Ждал и дождался. Она наконец появилась в дверях, еще вся в слезах, и глазами, в которых мерцало, и переливалось, и ярко чернело от сильного страха, пошла сразу искать его – шарить по всем: по стоящим, сидящим, по всем, кто в простынях и кто без, и кто с костылями, а кто просто с палкой, – она искала глазами Алешу. Нашла – просияла.
Красивей ее он не видел людей. И Юна с ее алкоголиком-сыном, и Катя, и Соня, игравшие с папой во многих спектаклях и жившие тоже в их доме, в подвале, где раньше жил дворник, а как он ушел, так сделали студию и общежитие, – никто не годился ей даже в подметки.
Он все же был сыном вот
Глава пятая
Романтизм
Из Склифа они вышли вместе: Алеша с Мариной Ильиничной. Ему, сидевшему на батарее и смотревшему на нее, пока она плакала от страха и радости, было совсем невдомек, сколько ей лет. Могло быть и двадцать, могло двадцать пять. А может быть, и восемнадцать. Но то, что она уже взрослая женщина, он понял и сразу смутился от этого.
– Болит что-нибудь? – спросила она.
– Ничего не болит, – ответил он ломким и радостным басом.
– Я так испугалась, – шепнула она и два раза быстро моргнула глазами. Ресницы ее были скользкими, длинными. – Ведь вы же стоять не могли! Это было…
И плечи ее затряслись.
– Не плачьте, – сказал он. – Прошло, чепуха. И доктор мне тоже нисколько не нужен. Пойдемте отсюда.
– Что? Правда не нужен?
Он спрыгнул тогда с батареи.
– Я слово даю.
Теперь они оба стояли. Алеша боялся дышать на нее – так близко ко рту его был ее лоб. Она была смуглой, с пушком над губой. Желтоватые тени залегли под глазами, переносица пестрела веснушками, такими крохотными и темными, что они напоминали подсохшие уколы иголкой.
– Пойдемте. Я хоть вас домой отвезу, – сказала она. – Как зовут вас?
– Алеша, – сказал он. – А вас?
– Марина. Марина Ильинична.
Он снова смутился – он был подростком, без всякого отчества, хотя начал бриться еще в конце лета.
На Садовом кольце Марина Ильинична стала ловить такси. Она подняла руку, – ее обтянутые красной кожаной перчаткой пальцы сделали в воздухе такое же легкое движение, какое делала его мама, садясь за фортепьяно. Рядом замигал зеленый огонек, и такси остановилось.
– Смену заканчиваю, – буркнул водитель, высовывая из окошка насупленное лицо. – Куда вам?
– Алеша, куда? – спросила она, оглянувшись, и ярко блеснула глазами.
– Не нужно везти меня, я дойду сам.
Он вспыхнул от унижения. Глупость! Зачем им такси? Заломит еще! Рожа такая, что точно заломит.
– Да нет же! – сказала она, покраснев. – Вы только скажите куда?
– Да рядом совсем! На Никитскую.
– Нет уж! – Таксист вдруг обиделся. – Не повезу! Мне в парк на Коломенскую, не повезу!
И быстро отъехал с оскалом вампира.
Они пересекли дорогу и медленно пошли по городу, где пахло немного гнилыми арбузами и мокрой, уже облетевшей листвой. Он жил в этом городе, жил до нее, поэтому был так угрюм и несчастлив. Сейчас же он даже не шел, он летел, но так, чтобы это в глаза не бросалось. Немного болели лопатки и бок, и только одно это напоминало, что он был телесен. Она говорила, и он говорил, и даже весьма оживленно и быстро, но весь разговор их казался Алеше похожим на легкую пену прибоя: слова потеряли значение слов, они стали просто гармошкою звуков, сперва вроде крупных и очень заметных, но вскоре впитавшихся в мягкий песок и сразу исчезнувших.
Было почти одиннадцать, когда они остановились перед темными окнами музея Станиславского. И в их темноте была тайна и счастье. И даже в том шуме, с которым сейчас плескались над ними дворовые липы.