Когда она начала выздоравливать, женщины переменили тактику и перестали ее ругать. Теперь они приносили с собой свои вышивания и вязания и в конце концов устроили в доме Этель Фордхам одеяльное производство. Презрев людей, предпочитавших новые, мягкие одеяла, они делали то, чему их научили матери в период, который у богатых назывался Депрессией, а у них — жизнью. Среди их приходов и уходов, слушая их разговоры, их песни, выполняя их инструкции, Си волей-неволей стала задумываться о них, чего с ней раньше не случалось. Они ничем не походили на Ленору, которая ездила на Салеме, а теперь, после легкого удара, вообще ничего не делала. Хотя все эти сиделки сильно отличались друг от дружки внешностью, одеждой, манерой речи, вкусами в еде и медицинскими предпочтениями, сходство между ними было разительным. В садах у них не было ничего лишнего, потому что они всем делились. В домах не было мусора и хлама, потому что все шло в дело. Они несли ответственность за свою жизнь и за те живые существа, которые в них нуждались. Отсутствие здравого смысла раздражало их, но не удивляло. Лень была больше чем нетерпима — это было что-то не людское. В поле ты, дома или у себя на дворе, ты должна быть при деле. Спят не для того, чтобы сны смотреть, а чтоб набраться сил для завтрашнего. Разговоры сопровождались работой: глажкой, лущением, чисткой овощей, перебиранием крупы, шитьем, штопкой, стиркой, уходом за больной. Возрасту не научишься, но взрослым каждый может быть. Скорбь помогает, но Бог лучше, и они не хотят, представ перед Создателем, оправдываться за порожнюю жизнь. Они знали, Он спросит каждую: «Что ты сделала?»
Си помнила, что одного сына Этель Фордхам убили на Севере, в Детройте. У Мейлин Стоун один рабочий глаз, другой выкололо щепкой на лесопилке. Врачей не было, и их не приглашали. И Ханна Рейберн, и Кловер Рид, хромые от полиомиелита, вместе с мужьями и братьями таскали лес к церкви, поврежденной штормом. Какое-то зло, считали они, неисправимо, и пусть с ним разбирается Бог. Другое окоротить можно. Главное — знать разницу.
Последний этап лечения был для Си самым худшим. Ее должно было чмокнуть солнце, то есть каждый день ей надо было не меньше часа лежать с раздвинутыми ногами на пекле. Все женщины сошлись на том, что это соитие избавит ее от остатков болезни в чреве. Си, смущенная и возмущенная, отказывалась. А если кто-нибудь, ребенок или мужчина, увидит ее такой, врастопырку?
— Никто на тебя не посмотрит, — говорили они. — А посмотрят — ну и что?
— Думаешь, срам этот — большая новость?
— Хватит голову себе беспокоить, — посоветовала Этель Фордхам. — Я при тебе там буду. Главное — до конца вылечить. Чего людям уже не под силу.
И когда солнце вставало под нужным углом, Си со стыдом и возмущением ложилась на подушки на краю маленькой задней веранды. Каждый раз от злости и унижения пальцы на ногах поджимались и ноги каменели.
— Мисс Этель, пожалуйста. Я больше не могу так.
— Молчи, девушка. — Этель теряла терпение. — До сих пор, а уж я знаю, каждый раз, как ноги раздвинешь, тебя обманывали. Боишься, что солнце тебя обдурит?
На четвертый день она расслабилась, потому что час лежать напрягшись было тяжело. Она забыла про то, что кто-то может подглядывать сквозь стебли сахарной кукурузы в саду или прятаться за платаном позади сада. Помогли ли десять дней в неволе у солнца ее женским органам, она так и не узнает. Больше всего утешила и укрепила ее строгая любовь мисс Этель, когда после заключительного часа жарки на солнце ей было позволено сесть в качалку с ней рядом.
На веранде Этель придвинула к ней свой стул. На столик между ними она поставила тарелку с печеньем прямо из духовки и банку ежевичного джема. Это была первая не медицинская пища за все время и впервые — вкус сладкого. Глядя в сад, Этель тихо говорила:
— Я знаю тебя с тех пор, как ты ходить научилась. У тебя были большие красивые глаза. Но такие грустные. Я видела, как ты таскаешься с братом. Когда он уехал, ты сбежала с этим убытком Господнего воздуха и времени. Теперь ты домой вернулась. Поправилась в конце концов, но опять можешь сбежать. Не дай Бог, опять позволишь решать Леноре, кто ты есть. А если думаешь так, я тебе сперва кое-что расскажу. Помнишь сказку про гусыню и золотые яйца? Как фермер взял яйца и от жадности, дурак, убил гусыню? Я всегда думала, что гуся хватит хотя бы на один хороший обед. Но золото? Фу. А у Леноры только оно на уме и было. Оно у ней было, она его обожала и думала, что поэтому она выше всех. Как тот фермер. Почему не пахал свою землю, не сеял, не растил себе пропитание?
Си засмеялась и намазала джемом еще одно печенье.
— Ты поняла меня. Смотри. Ты свободна. Никто не обязан спасать тебя — только ты сама. Засевай свою землю. Ты молодая, и женщина, и это кое в чем сильно ограничивает, но ты еще и человек. Не позволяй Леноре или какому-нибудь хлыщу и никак уж бесовскому доктору решать, кто ты есть. Это — рабство. А я говорю, в тебе сидит, внутри, свободный человек. Отыщи его и позволь ему сделать что-нибудь хорошее в мире.
Си макнула палец в ежевичный джем. И облизнула.
— Я никуда не поеду, мисс Этель. Здесь мое место.
Прошли недели. Си стояла у плиты и заталкивала молодые капустные листья в кастрюлю с горячей водой и двумя кусками окорока. Когда Фрэнк пришел с работы и открыл дверь, он опять заметил, как поздоровела Си: кожа излучает тепло, спина прямая, не согнута от недомогания.
— А, — сказал он. — Смотри какая.
— Плохо выгляжу?
— Нет, хорошо выглядишь. Тебе лучше?
— Еще бы. Гораздо, гораздо лучше. Голодный? Обед неважнецкий. Хочешь, курицу поймаю?
— Нет. Что сготовила, то и хорошо.
— Знаю, ты любил мамин хлеб со сковороды. Я испеку.
— Нарезать эти помидоры?
— Давай.
— А что это у тебя на диване такое?
Там который день уже лежала куча лоскутов.
— Лоскуты для одеяла.
— Тебе хоть раз в жизни понадобилось здесь одеяло?
— Нет.
— Тогда зачем шьешь?
— Их приезжие покупают.
— Какие приезжие?
— Люди из Детройта, из Маунт-Хейвена. Мисс Джонсон из Доброго Пастыря покупает их у нас и продает туристам в Маунт-Хейвене. Если у меня получится, может, мисс Этель ей покажет.
— Славно.
— Не просто славно. Мы задумали электричество провести и воду. Это — деньги. Ради одного вентилятора стоит.
— Когда со мной рассчитаются, сможешь купить себе холодильник.
— На кой мне холодильник. Я умею консервировать, а если еще что понадобится, пойду сорву, или соберу, или зарежу. И вообще, кто тут готовит — я или ты?
Фрэнк рассмеялся. Эта Си не та девушка, которая дрожала от одного прикосновения к действительному и жестокому миру. И не та четырнадцатилетняя девчонка, которая сбежала бы с первым же позвавшим парнем. И не домашняя прислуга, которая верила, что с ней делают что-то полезное, усыпив уколом, если так сказал белый халат. Фрэнк не знал, что происходило все эти недели в доме мисс Этель при участии женщин со все повидавшими глазами. Они никогда не скрывали, что мало чего ждут от мира. Опорой им была преданность Иисусу и друг дружке; она и поднимала их высоко над уделом их жизни. Они отдали ему Си такую, которой никогда не понадобится, чтобы он прикрыл ладонью ее глаза или поднял на руки, чтобы унять ропот в ее костях.
«Твое чрево никогда не даст плода».
Так ей сказала мисс Этель Фордхам. Сообщила без грусти и тревоги, так, словно осматривала свою рассаду после набега кроликов. Си не знала, как отнестись к этой новости; она не знала, как относиться к доктору Бо. Злость исключалась: такой она сама была глупой, так старалась угодить. Как обычно, она объясняла свою глупость необразованностью, но это оправдание сразу рушилось, стоило ей подумать о тех умелых женщинах, которые ухаживали за ней и вылечили ее. Кое-кому из них вслух читали Библию, потому что они не знали букв; но неграмотность они возместили другим: прекрасной памятью, фотографическим умом, острым обонянием и слухом. И знали, как исправить то, что разорил ученый разбойник доктор. А если не темнота ее, то что?
С детства, получив клеймо от Леноры, которая ее не любила, с трудом терпела, называла «рожденной в канаве» — а для родителей только мнение Леноры и было важно, — Си это клеймо приняла и считала себя никчемной. Ида ни разу не сказала: «Ты мое дитя. Я души в тебе не чаю. Ты не в канаве родилась. Ты родилась у меня на руках. Поди сюда, я тебя обниму». Если не мать, то кто-то, где-то должен был сказать эти слова и сказать искренне.
Дорожил ею только Фрэнк. Его преданность оберегала ее, но не укрепляла. А должна была? Почему это его забота, а не ее? Си не знала никаких бесхарактерных, глупых женщин. Ни Тельма, ни Сара, ни Ида и подавно ни те женщины, которые лечили ее. И даже ни миссис К., которая пускала к себе ребят для грязных дел, делала прически и отвешивала оплеухи каждому, кто скандалил с ней на ее кухне-парикмахерской или еще где-то.
Так что дело в ней самой. В этом мире, среди этих людей она хотела быть человеком, которого больше не надо спасать. Ни от Леноры враньем про Крысу, ни от доктора стараниями храброй Сары и брата. Солнцу благодаря или нет, она хотела быть такой, которая спасает себя сама. Хватит ей ума или нет? Желания одного мало, и сваливать на других вину бесполезно; но если думать, то, может, что-то и получится. Если она сама себя не уважала, с чего другим ее уважать?
Так. У нее никогда не будет детей, и никогда ей не стать матерью.
Так. Возможно, и мужа у нее никогда не будет. Почему это так важно? Любовь? Только не надо. Защита? Да, конечно. Золотые яйца? Не смешите меня.
Так. Она нищая.
Что еще?
А что любила Си в этом мире? Об этом надо было подумать.
Пока что с ней был брат, это очень согревало, но она не нуждалась в нем так, как раньше. Он буквально спас ей жизнь, но она уже не хотела, ей было не нужно, чтобы он клал пальцы ей на затылок и говорил: не плачь, все будет хорошо. Что-то, наверное, будет, но не все.
— У меня не будет детей, — сказала ему Си. — Никогда. — Она убавила огонь под кастрюлей с капустой.
— Доктор?
— Доктор.
— Жалко, Си. Очень жалко. — Фрэнк шагнул к ней.
— Не надо, — сказала она, отводя его руку. — Когда мисс Этель сказала мне, я сперва ничего не почувствовала, а теперь все время об этом думаю. Как будто здесь где-то маленькая девочка, ждет, чтобы родиться. Она где-то близко, в воздухе, в этом доме, и выбрала меня, чтобы у меня родиться. А теперь ей надо искать другую мать. — Си заплакала.
— Перестань, девочка. Не плачь, — прошептал Фрэнк.
— Почему? Я могу быть несчастной, если хочу. Незачем это от себя отгонять. Все равно не уйдет. Это печально и должно быть печально, и, оттого только что больно, прятаться от правды не буду. — Си уже не всхлипывала, но слезы по-прежнему катились по щекам.
Фрэнк сел, сцепил руки и оперся на них лбом.
— Знаешь, какая у маленьких беззубая улыбка? — сказала она. — Я ее все время вижу. Один раз увидела на зеленом перце. А другой раз облако так выгнулось, что похоже было… — Си не закончила перечисления. Она села на диван и стала разбирать цветные лоскуты. И то и дело вытирала щеки тыльной стороной ладони.
Фрэнк вышел во двор. Он ходил взад-вперед, чувствуя трепыхание в груди. Как можно сделать такое с девушкой? И доктор? За каким чертом? Глаза у него щипало, и он часто моргал, чтобы отогнать подступавшие слезы, — он не плакал с раннего детства. Так не щипало, даже когда он держал на руках Майка и когда шептал Стаффу. Правда, бывало, что все расплывалось у него в глазах, но он не плакал. Ни разу.
Растерянный, в тяжелом беспокойстве, он решил, что легче справится с новостью на ходу. Он вышел на дорогу, свернул на тропинки вдоль задних дворов. Иногда он махал прохожим соседям и тем, что были заняты делами на веранде, и не мог поверить, что когда-то ненавидел это место. Теперь оно казалось новым и старинным, безопасным и требовательным. Очутившись на берегу Несчастного — иногда ручья, иногда речки, а иногда илистой канавы, — Фрэнк присел на корточки под магнолией. Сестру выпотрошили, сделали бесплодной, но не сломали. Она знает правду, может жить с ней и шить одеяла. Он стал думать о том, что еще его тревожит и как с этим быть.
На другое утро за завтраком Си снова выглядела уверенной, веселой, деловитой: к ней как будто вернулось душевное равновесие. Выкладывая жареную картошку с луком на тарелку Фрэнка, она спросила, не хочет ли он еще яичницу.
Фрэнк отказался, но попросил еще кофе. Ночь он провел без сна; ворочались в голове, не отпускали тяжелые мысли. Как он спрятал свою вину и стыд за пышным трауром по убитым друзьям. Днем и ночью держался за это страдание, чтобы забыть вину, спрятать от себя корейскую девочку. Теперь вина распустилась в нем, и некуда было от нее деваться. Одна надежда: залечит время. А пока что другие дела требовали внимания.
— Си? — Фрэнк посмотрел на ее лицо и с удовольствием отметил, что глаза у нее сухие, спокойные. — Что стало с тем местом, куда мы тихонько лазили? Помнишь? Там у них были лошади.
— Помню, — сказала Си. — Я слышала, какие-то люди купили его для картежных игр. День и ночь играли. И женщины там были. А потом, слышала, там устраивали собачьи бои.
— Что они сделали с лошадьми? Кто-нибудь знает?
— Я не знаю. Спроси Салема. Он ничего не говорит, но знает все, что тут делается.
Фрэнк не собирался идти к Леноре, чтобы увидеть Салема. Он точно знал, когда и где его найти. У старика привычки были постоянные, как у вороны. В один и тот же час он приземлялся на веранде у приятеля. В один и тот же день недели отлетал в Джеффри; между трапезами перекусывал у соседей. А после ужина всегда подсаживался к стайке на веранде у Рыбьего Глаза Андерсона.
За исключением Салема, все там были военные ветераны. Двое самых старших повоевали еще на Первой мировой войне, остальные — на Второй. О корейской они знали, но не понимали, из-за чего она, и потому не относились с тем уважением, с той серьезностью, которой она, по мнению Фрэнка, заслуживала. Ветераны ранжировали войны и сражения в соответствии с размерами потерь: там-то — три тысячи, в траншеях — шестьдесят тысяч, в другом бою — двенадцать. Чем больше убитых, тем храбрее воины, а не командиры глупее. Хотя у Салема Мани не было военных рассказов и мнений, игроком он был заядлым. Теперь его жена вынуждена была проводить почти все время в постели или в шезлонге, и он был свободен как никогда. Конечно, приходилось выслушивать жалобы, но из-за ее затруднений с речью он мог притворяться, будто не понимает, о чем она. Другим удобством было то, что теперь он распоряжался деньгами. Раз в месяц кто-нибудь подвозил его в Джеффри, и он снимал со счета в банке столько, сколько было нужно. Если Ленора просила показать банковскую книжку, он этого не слышал или отвечал: «Не волнуйся ты. Каждый цент на месте».
Почти каждый день после ужина Салем и его друзья собирались, чтобы поиграть в шашки, в шахматы, а иногда и в вист. На захламленной веранде Рыбьего Глаза всегда стояли два стола. К перилам были прислонены удочки, корзины с овощами ждали, когда их внесут в дом, там же стояли бутылки из-под газированной воды, лежали газеты — все добро, чтобы мужчинам было уютно. Пока две пары игроков двигали фигуры, остальные, прислонясь к перилам, посмеивались, давали советы, дразнили проигрывающих. Фрэнк перешагнул через корзину со столовой свеклой и присоединился к зрителям. Как только кончился вист, он подошел к столу шахматистов, где Салем и Рыбий Глаз подолгу задумывались над ходами. В одну из таких пауз он заговорил.
— Си сказала, что тот участок — с лошадями, где коней разводили… Сказала, там устраивают собачьи бои. Это правда?
— Собачьи. — Салем приставил ладонь ко рту, дать больше воли смеху.
— Чего ты смеешься?
— Собачьи. Добро бы, только собачьи. Нет. Сгорел этот дом, слава Богу. — Салем отмахнулся, чтобы Фрэнк не отвлекал его от размышления над следующим ходом.
— Про собачьи бои хочешь знать? — спросил Рыбий Глаз. Он как будто рад был отвлечься. — Скажи, людей стравливали, как собак.
Заговорил другой человек.
— Ты не видел, как тогда парень шел и плакал. Как его звали? Эндрю, не помнишь, как?
— Джером, — сказал Эндрю. — Как брата моего. Потому я и запомнил.