Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Любовник-Фантом (Оук из Оукхерста) - Вернон Ли на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Поглядите! — сказала она. — Все это — стихотворения Кристофера Лавлока, — и, бережно и почтительно касаясь пальцами пожелтевших страниц, она начала читать некоторые стихи вслух — медленно, чуть слышным голосом. То были песни в манере Херрика, Уоллера и Дрейтона, полные упреков в жестокости по адресу некоей Дриопы, под которой явно подразумевалась тогдашняя хозяйка Оукхерста. Песни эти не были лишены изящества и даже старомодной страстности, но думал я не о них, а о женщине, которая мне их читала.

Миссис Оук стояла так, что коричневато-желтая стена служила фоном для ее белого парчового платья, которое, благодаря своему строгому покрою в стиле XVII века, казалось, только подчеркивало изящество ее высокой фигуры, тонкой и гибкой. В одной руке она держала листки со стихами, а другой слегка опиралась на инкрустированный шкафчик. Ее голос, слабый и странный, как и все в ней, звучал необычно: трепетно, с музыкальными модуляциями, словно то, что она читала, было положено на музыку, и она с трудом удерживалась, чтобы не запеть. Во время чтения горло ее чуть-чуть трепетало, а на худом лице выступил легкий румянец. Она явно знала стихи наизусть, и в ее взгляде, по большей части устремленном куда-то вдаль, угадывалась улыбка, и такая же легкая трепетная улыбка все время блуждала на ее губах.

«Вот такой я хочу ее написать!» — мысленно воскликнул я и почти не заметил в ту минуту того, что поразило меня потом, когда я вспоминал эту сцену: что это странное существо, эта удивительная женщина читала стихи Лавлока так, будто это были любовные стихи, посвященные ей самой.

— Все стихи адресованы Элис Оук — Элис, дочери Верджила Помфрета, — медленно сказала она, складывая листки. Я нашла их на самом дне вот этого шкафчика. Ну как, сомневаетесь вы теперь в реальности Кристофера Лавлока?

Вопрос прозвучал нелогично, поскольку сомневаться в существовании Кристофера Лавлока — это одно, а сомневаться в обстоятельствах его смерти — нечто совсем другое, но я почувствовал, что она каким-то образом убедила меня.

— Взгляните-ка! — сказала она, убрав стихи. — Я покажу вам кое-что еще. — Среди цветов, украшавших ее бюро (у миссис Оук, как я обнаружил, было в желтой комнате свое бюро), стояла, словно на алтаре, маленькая черная резная рамка, задернутая шелковой шторкой, за которой обычно ожидаешь увидеть лик Христа или девы Марии. Она раздвинула шторку и продемонстрировала миниатюру, на которой был изображен молодой мужчина с каштановыми вьющимися волосами и каштановой бородкой клинышком в черном костюме с кружевным воротничком и с большими жемчужинами грушевидной формы в ушах — задумчивое, грустное лицо. Миссис Оук благоговейно взяла миниатюру с подставки и показала мне выцветшую надпись с обратной стороны: «Кристофер Лавлок, 1626 год».

— Я нашла портрет в потайном ящике этого шкафчика вместе со стопкой его стихотворений, — сказала она, забирая у меня миниатюру.

С минуту я молчал.

— А… а мистер Оук знает, что вы храните это здесь? — спросил я; потом я сам не мог понять, что побудило меня задать подобный вопрос.

Миссис Оук улыбнулась презрительно-безразличной улыбкой.

— Я никогда ни от кого не скрывала эту вещь. Если бы моему мужу не понравилось, что она хранится у меня, он, я думаю, мог бы забрать ее. Она ведь принадлежит ему, раз была найдена в его доме.

Я ничего не ответил, но машинально направился к двери. В этой красивой комнате было что-то дурманящее и гнетущее, и что-то почти отталкивающее, подумалось мне, таилось в этой утонченной женщине. Что-то извращенное и опасное почудилось мне вдруг в ней.

Не знаю почему, но в тот день я избегал общества миссис Оук. Я забрел в кабинет мистера Оука и сидел, покуривая, напротив него, пока он трудился над своими счетами, докладами да предвыборными бумагами. На столе, возвышаясь над грудой томов в неярких обложках и разложенных по отделениям бумаг, стояла как единственное украшение этого рабочего убежища маленькая фотография его жены, сделанная несколько лет назад. Наблюдая за этим цветущим, честным, сильным и красивым мужчиной, продолжавшим добросовестно трудиться, я почему-то все больше проникался к нему чувством щемящей жалости.

Впрочем, это чувство вскоре прошло. Тут уж ничего не поделаешь: Оук не был так интересен, как его жена, и потребовались бы слишком уж большие усилия, чтобы выжать из себя сострадание к этому обыкновенному, превосходному, образцовому молодому помещику в присутствии такого удивительного существа, как его жена. Поэтому я с легким сердцем пристрастился ежедневно давать миссис Оук возможность говорить о своем странном увлечении или, вернее, вызывать ее на разговор о нем. Признаться, поступая так, я получал нездоровое и утонченное удовольствие: это увлечение было так характерно для нее, так соответствовало облику дома! Оно придавало прямо-таки идеальную законченность ее личности и очень облегчало мне обдумывание замысла картины. Мало-помалу, продолжая работу над портретом Уильяма Оука (он оказался не таким легким объектом для изображения, как я предполагал; несмотря на все свои старания, он позировал из рук вон плохо: нервничал, молчал и мрачнел), я утвердился в решении писать миссис Оук, стоящей у шкафчика в желтой комнате в белом вандейковском платье, скопированном с портрета ее прародительницы. И пусть это не понравится мистеру Оуку, пусть это не понравится даже миссис Оук, пусть они откажутся от картины, не заплатят за нее, запретят мне ее выставлять, заставят проткнуть ее зонтиком — неважно! Эта картина должна быть написана, пускай даже ради нее самой, ибо ее замысел всецело завладел мною, и я чувствовал, что она станет несравненно лучшим из всех моих произведений. Я не говорил ни ей, ни ему о своем решении, но готовил эскиз за эскизом к портрету миссис Оук, продолжая тем временем писать ее мужа.

Миссис Оук была неразговорчива, даже еще более неразговорчива, чем ее муж, поскольку в отличие от него она не считала своим долгом развлекать гостя или выказывать к нему хоть какой-то интерес. Похоже, она проводила свою жизнь — престранную бездеятельную жизнь полуинвалида, нарушаемую внезапными вспышками ребячливого веселья, — в бесконечном сне наяву, бродя по дому и усадьбе, поправляя цветы в вазах — цветы всегда в изобилии заполняли все комнаты, — принимаясь читать и откладывая в сторону романы и сборники стихов, которых у нее имелось множество, и, по-моему, часами лежа в полнейшей праздности на кушетке в той желтой гостиной, в которой, как было известно, ни один член семейства Оуков, за исключением ее, никогда не оставался один. Постепенно я заподозрил, что у этого причудливого существа есть еще одна причуда, и находил все больше подтверждений своему подозрению. Теперь мне стало понятно, почему было строжайше запрещено беспокоить ее, когда она находилась в той желтой комнате.

В Оукхерсте, как и в двух-трех других английских помещичьих домах, по традиции хранилась часть одежд, остававшихся после каждого поколения обитателей, в основном, подвенечные платья. Большой резной дубовый шкаф, с содержимым которого мистер Оук однажды любезно меня познакомил, представлял собой самый настоящий музей костюмов, мужских и женских, периода начала XVII — конца XVIII веков, при виде которого захватило бы дух у собирателя древностей, антиквара или художника-жанриста. Мистер Оук не был ни тем, ни другим, ни третьим, и поэтому коллекция интересовала его лишь постольку, поскольку затрагивала его семейные чувства. Тем не менее содержимое шкафа, судя по всему, было ему достаточно хорошо знакомо.

Он перебирал наряды, показывая их мне, как вдруг я заметил что он нахмурился. Сам не знаю что побудило меня сказал «Между прочим, нет ли у вас каких-нибудь платьев той миссис Оу на которую так похожа ваша жена? Может быть, у вас сохранилось то самое белое платье, в котором она изображена на портрете?»

Оук из Оукхерста мучительно покраснел.

— Сохранилось, — с запинкой ответил он, — но только… сейчас его здесь нет… не могу его найти. Наверное, — с усилием выдавил он из себя, — его взяла Элис. У миссис Оук бывают подчас таю фантазии: отнести что-нибудь из этих старых вещей к себе. По-моему, они подсказывают ей идеи фасонов.

Тут меня внезапно осенило. Белое платье, в котором я виде миссис Оук в желтой комнате в тот день, когда она показывала мне стихи Лавлока, не было, как я подумал тогда, современной копией — это было подлинное платье Элис Оук, дочери Верджиг Помфрета, платье, в котором, вероятно, видел ее Кристофер Лавлок лок в той самой комнате.

Мороз пробежал у меня по коже от этой мысли. Я ничего не сказал, но живо вообразил себе эту восхитительно колоритную картину: как миссис Оук, надев платье своей прародительницы, сидит в той желтой комнате — комнате, в которой никто из рода Оуков из Оукхерста, кроме нее, не осмеливался оставаться в одиночестве, — так сказать, лицом к лицу с тем смутным, пугающим и заполняющим все пространство нечто, которое, как мне показалось, было связано с неуловимым присутствием злодейски убитого галантного поэта.

Миссис Оук, как я уже говорил, была чрезвычайно молчалива по причине своего полнейшего безразличия к окружающему. Ее и впрямь ничуть не интересовало что бы то ни было, помимо ее собственных мыслей и грез. Правда, время от времени ее охватывало внезапное желание шокировать своего мужа, не щадя его предубеждений и суеверных предрассудков. Очень скоро она перестала говорить со мной о чем-либо еще, кроме как об Элис и Николасе Оуках и Кристофере Лавлоке, и тут уж, когда на нее находило, она говорила и говорила, никогда не задаваясь вопросом, интересует меня или нет предмет ее странной увлеченности. Случилось так, что меня он заинтересовал. Я любил слушать, как она часами обсуждает достоинства стихотворений Лавлока, анализирует свои чувства и чувства двух ее предкоб. Как изумительно было наблюдать это изысканное экзотичное существо во время подобных приступов откровенности: взгляд ее серых глаз устремлялся куда-то вдаль, на губах блуждала рассеянная улыбка, от которой появлялись ямочки на ее впалых щеках, и говорила она так, словно близко знала этих людей, живших в XVII веке, рассматривая со всех сторон каждое их мимолетное движение чувств, подробно описывая каждую сцену, происходившую между ними и их жертвой, толкуя об Элис, Николасе и Лавлоке, как если бы это были задушевные ее друзья. Особенно Элис, да и Лавлок тоже. Казалось, ей известны каждое слово, сказанное Элис, каждая мысль, промелькнувшая у нее в голове. У меня подчас создавалось впечатление, будто она рассказывает мне, говоря о себе в третьем лице, о своих собственных чувствах, будто я выслушиваю исповедь женщины о ее тайных сомнениях, угрызениях совести и мучительных переживаниях во взаимоотношениях с живым возлюбленным. Потому что миссис Оук, которая во всем прочем казалась эгоцентричнейшим из созданий, погруженным в себя и совершенно неспособным понять чувства других людей или откликнуться на них, самозабвенно и страстно разделила чувства этой женщины, этой Элис, так что в некоторые моменты создавалось впечатление, будто речь идет не о другом человеке, а о ней самой.

— Но как же могла она сделать это? Как могла она убить мужчину, к которому была неравнодушна — спросил я у нее однажды.

— Потому что она любила его больше всего на свете! — воск ликнула она и, внезапно вскочив со стула, подошла к окну, закрыв лицо руками.

По тому, как судорожно дергались ее плечи, я понял, что она плачет. Не оборачиваясь, она жестом показала мне, чтобы я вышел.

— Не будем больше говорить об этом, — сказала она. — Я сегодня нездорова и глупо себя веду.

Я тихо закрыл за собой дверь. Что за тайна была в жизни этой женщины? Эта ее апатия, эта странная погруженность в себя и еще более странный маниакальный интерес к давно умершим людям, это равнодушие к мужу и желание досадить ему — не значило ли все это, что Элис Оук любила в прошлом или любит поныне не хозяина Оукхерста, а кого-то другого? И эта его меланхоличность, его озабоченность, нечто такое в его облике и манере держаться, что говорило о загубленной молодости, — не означали ли они, что он это знает?

VI

В следующие дни миссис Оук была чрезвычайно оживлена. Ожидались гости — дальние родственники, — и если раньше ее крайне раздражала самая мысль об их предстоящем приезде, то теперь она погрузилась в хлопоты по дому и усадьбе и все время занималась хозяйственными приготовлениями и отдавала распоряжения, хотя все приготовления были, как обычно, сделаны и все распоряжения отданы ее мужем.

Уильям Оук светился от счастья.

— Если бы только Элис всегда чувствовала себя, как сейчас! — воскликнул он. — Если бы только она проявила — могла проявить — интерес к жизни, это было бы совсем, совсем другое дело! Но, — добавил он, словно опасаясь, как бы я не подумал, что он в чем-то ее винит, — разве по силам ей это, с ее-то слабым здоровьем? И все же я ужасно рад видеть ее такой, как сейчас.

Я молча кивнул. Но в действительности-то я, признаться, не разделял его оптимизма. Мне определенно казалось, особенно в свете необычайной сцены накануне, что оживление миссис Оук носит какой-то совершенно неестественный характер. В ее необычной активности и еще более необычной приподнятости было что-то чисто нервное и лихорадочное, и меня целый день не покидало ощущение, что передо мной женщина, которая больна и очень скоро сляжет.

Миссис Оук провела день, переходя из комнаты в комнату, из сада в оранжерею и проверяя, все ли в порядке, хотя в Оукхерсте, по правде сказать, все было в порядке всегда. Она не позировала мне и ни словечком не обмолвилась об Элис Оук или Кристофере Лавлоке. Более того, поверхностному наблюдателю могло бы показаться, что вся эта ее блажь насчет Лавлока бесследно прошла, если она вообще когда-то у нее была. Часов около пяти, выйдя из сада и прогуливаясь среди красных кирпичных надворных строений с округлыми фронтонами (на каждом красовался геральдический дуб) и кухонных служб старинной постройки, я увидел на крыльце, выходящем в сторону конюшен, миссис Оук с охапкой белых и алых роз в руках. Грум чистил щеткой коня, а рядом с каретным сараем стояла маленькая двуколка мистера Оука на высоких колесах.

— Давайте покатаемся! — воскликнула вдруг миссис Оук, увидев меня. — Посмотрите, какой прекрасный вечер — и посмотрите на эту дивную двуколочку! Я давным-давно не каталась, и сейчас мне снова захотелось взять вожжи в руки. Составьте мне компанию. А вы сразу же запрягайте Джима и подайте двуколку сюда к дверям.

Я был безмерно удивлен и удивился еще больше, когда коляску подали к крыльцу и миссис Оук пригласила меня поехать вместе с нею. Она отослала грума, и через минуту мы уже быстро катили по посыпанной желтым песком дороге мимо пастбищ с пожухлой травой и высоких дубов.

Я не верил собственным глазам. Не может быть, чтобы вот эта женщина в короткой, скорее мужской, куртке и шапочке, умело управляющая могучим молодым жеребцом и щебечущая, как шестнадцатилетняя школьница, была тем хрупким, болезненным, экзотичным, тепличным созданием, неспособным передвигаться и что бы то ни было делать, которое целые дни напролет проводило лежа на кушетках в душной атмосфере желтой гостиной, насыщенной странными ароматами и ассоциациями. Стремительное движение легкого экипажа, прохладный встречный ветер, скрип колес по гравию — все это, казалось, ударило ей в голову, как вино.

— Сколько же времени не каталась я так! — все повторяла она. — Тысячу лет! О, правда же, это упоительно — мчать вот так с бешеной скоростью, зная, что в любой момент конь может споткнуться, рухнуть, и оба мы погибнем? — и она, рассмеявшись своим ребячливым смехом, повернулась ко мне. Лицо ее, всегда бледное, раскраснелось от быстрой езды и возбуждения.

Двуколка катилась все быстрей и быстрей, взлетала на пригорки, ныряла вниз, мчалась через пастбища, через деревеньки с красными кирпичными фронтонами домов, обитатели которых выходили поглядеть нам вслед, мимо речек с берегами, поросшими ивами, и темно-зеленых сплошных хмельников, а тем временем синие, подернутые дымкой верхушки деревьев на горизонте все больше синели и окутывались дымкой, а пологий солнечный свет окрашивал в желтое землю. Наконец мы выехали на открытое пространство — расположенный на возвышенности общественный выгон, какие редко встретишь в этом краю, где каждый клочок земли используется под частные пастбища и хмельники. Среди низких холмов Уильда эта пустошь казалась необыкновенно высоким взгорьем, и возникало ощущение, будто это ровное пространство, поросшее вереском и можжевельником и ограниченное кромкой елей вдали, — самая настоящая вершина мира. Прямо напротив нас садилось солнце, и в его косых лучах поросшая вереском земля покрылась красно-черными пятнами или, скорее, превратилась в подобие багрового моря под пологом темно-багровых облаков, тогда как сверкающие на солнце черные стебли сухого вереска и можжевельника колыхались, как рябь на багровой поверхности, в лицо нам подул холодный ветер.

— Как называется это место? — спросил я. То был единственный живописный пейзаж, который мне удалось увидеть в окрести стях Оукхерста.

— Коутс-Коммон, — ответила миссис Оук, сдерживая бег коня и пуская его шагом. — Вот здесь был убит Кристофер Лавлок.

После минутной паузы она заговорила вновь, кончиком кнута отгоняя мух с ушей коня и глядя прямо перед собой на темно-багровую в закатных лучах вересковую реку, катящую свои волны к нашим ногам…

— Однажды летним вечером Лавлок возвращался верхом домой из Эпплдора и на полпути через пустошь Коутс-Коммон — это где-то здесь, так как в рассказах, что я слышала, всегда фигурировал пруд на месте старого карьера, откуда добывали гравий, — он заметил двух направлявшихся к нему всадников, в которых вскоре узнал Николаса Оука из Оукхерста и сопровождавшего его грума. Оук из Оукхерста окликнул его, и Лавлок повернул коня им навстречу. — Я рад, что встретил вас, мистер Лавлок, — сказал Николас, — потому что у меня есть для вас важная новость, — с этими словами он пустил коня рядом с конем Лавлока и, внезапно повернувшись, выстрелил ему из пистолета в голову. Лавлок успел пригнуться, и пуля вместо него угодила в голову его коня, который пал под ним. Однако Лавлок сумел освободиться от стремян и не был придавлен конским крупом. Обнажив шпагу, он бросился к Оуку и схватил под уздцы его коня. Оук быстро соскочил на землю и тоже выхватил шпагу из ножен. Через минуту Лавлок, гораздо более искусный фехтовальщик, начал одолевать своего противника. Он обезоружил Оука и, приставив острие шпаги ему к горлу, крикнул, что пощадит его ради их старой дружбы, если тот попросит прощения, но тут грум, внезапно подъехавший сзади, выстрелил Лавлоку в спину, Лавлок упал, и Оук тотчас же бросился к нему, чтобы прикончить его ударом шпаги, а грум, приблизясь, взял под уздцы коня Оука. В этот момент луч солнца осветил лицо грума, и Лавлок узнал миссис Оук. Он воскликнул: «Элис! Элис! Так это ты убила меня!» — и испустил дух. После чего Николас Оук вскочил в седло и ускакал вместе с женой, оставив мертвого Лавлока рядом с трупом его коня. Николас Оук предусмотрительно взял кошелек Лавлока и бросил его в пруд, поэтому убийцами сочли разбойников, которые пошаливали в тех краях. Элис Оук умерла много лет спустя, в пору правления Карла II, дожив до преклонного возраста, но Николас прожил потом недолго и перед смертью впал в странное состояние духа: постоянно предавался грустным размышлениям и, случалось, грозился убить свою жену. Говорят, незадолго до смерти он во время одного из таких припадков поведал всю правду об убийстве и предсказал, что род Оуков из Оукхерста пресечется, после того как глава его дома, хозяин Оукхерста, женится на другой Элис Оук, которая тоже будет вести свое происхождение от него и его жены. Как видите, предсказание, похоже, сбывается. У нас нет и, наверное, не будет детей. Во всяком случае, я никогда не хотела иметь их.

Миссис Оук замолчала и повернулась ко мне с рассеянной улыбкой, от которой появились ямочки на ее впалых щеках; взгляд ее больше не был устремлен вдаль — он стал странно напряженным и неподвижным. Я не знал, что отвечать ей, эта женщина определенно меня пугала. Еще с минуту мы пробыли на том месте, глядя, как отгорающий закат окрашивает в малиновые тона вересковые волны и золотит желтые откосы карьеров и поросшие тонким тростником берега пруда с черной водой; ветер обдувал наши лица и раскачивал синие вершины елей, согнутые и зубчатые. Затем миссис Оук хлестнула жеребца, и он помчал с бешеной скоростью. На обратном пути мы, по-моему, не обменялись ни единым словом. Миссис Оук пристально смотрела вперед, работала вожжами да время от времени громкими возгласами подгоняла стремительно несущегося коня. Встречные на дорогах, должно быть, думали, что лошадь понесла, пока не замечали спокойную уверенность миссис Оук и выражение радостного возбуждения на ее лице. Я же испытывал такое ощущение, будто оказался во власти сумасшедшей, и мысленно приготовился к тому, что двуколка вот-вот опрокинется или разобьется. Похолодало, и лицо обжигал ледяной ветер. Наконец впереди показались красные фронтоны и высокие трубы Оукхерста. У дверей стоял мистер Оук. Я заметил, как при нашем приближении напряженное ожидание у него на лице сменилось выражением радостного облегчения.

Своими сильными руками он подхватил жену и не без рыцарственной нежности бережно перенес ее с двуколки на землю.

— Я так рад твоему возвращению, родная, — воскликнул он, — так рад! Когда мне сказали, что ты поехала покататься на двуколке, я был просто счастлив, но потом начал ужасно волноваться: ведь ты, дорогая, так давно не правила. Где же ты была столькс времени?

Миссис Оук быстро высвободилась из рук мужа, продолжавшего держать ее, как если бы это был хрупкий, но причинивший много беспокойства ребенок. Нежность и любовь бедного малого явно ее не тронули, скорее они только оттолкнули ее.

— Я показывала ему Коутс-Коммон, — ответила она, снимая перчатки, с тем упрямым выражением на лице, которое я замечал раньше. — Этакое дивное старое местечко.

Мистер Оук весь вспыхнул, и двойная складка, прорезавшаяся у него между бровей, налилась алой краской.

Над парком, освещенным бледным лунным светом, клубился туман, окутывая черные стволы вековых дубов, и со всех сторон доносилось жалобное, вызывающее суеверный страх блеяние ягнят, разлученных с матками. Стало сыро и холодно, и меня начал бить озноб.

VII

На следующий день Оукхерст заполнили гости, и миссис Оук, к моему изумлению, выполняла обязанности хозяйки так естественно, словно дом, битком забитый заурядными, шумными молодыми людьми, на уме у которых только флирт и теннис, отвечал ее привычному представлению о том, что такое домашнее счастье.

К вечеру третьего дня — гости приехали на предвыборный бал и остановились в Оукхерсте на три дня и три ночи — погода испортилась; вдруг резко похолодало и полил дождь, загнавший всех в дом. Шумную компанию внезапно охватило уныние. Миссис Оук, похоже, надоело заниматься гостями, и она апатично лежала на кушетке, не обращая ни малейшего внимания на болтовню и бренчание на пианино в комнате. Тут один из гостей предложил сыграть в шарады. Это был троюродный брат Оуков, типичный представитель модной артистической богемы, совершенно несносный в своем самомнении, непомерно раздутом благодаря всеобщему увлечению любительскими спектаклями в том сезоне.

— В этом восхитительном старом доме, — воскликнул он, — было бы дивно просто нарядиться в маскарадные костюмы, пощеголять в них и почувствовать себя так, будто мы принадлежим прошлому. Кузен Билл, я слышал, у вас тут где-то хранится великолепная коллекция старой одежды, восходящая более или менее ко временам Ноя.

Вся компания встретила это предложение радостными криками. Уильям Оук поначалу пришел в замешательство и посмотрел на жену, которая продолжала с безразличным видом лежать на кушетке.

— Наверху есть шкаф, набитый одеждой, которая принадлежала прежним поколениям нашего рода, — с сомнением ответил он, явно охваченный желанием сделать приятное гостям, — но вот только я не уверен, вполне ли это уважительно по отношению к покойникам — наряжаться в их одежды.

— О, вздор! — вскричал кузен. — Какое дело до этого мертвецам? К тому же, — добавил он с шутливой серьезностью, — я заверяю вас, что мы станем вести себя наипочтительнейшим образом и соблюдать полнейшую серьезность по отношению ко всему этому, если только вы дадите нам ключ, старина.

Снова мистер Оук поглядел на жену и снова встретил ее отсутствующий, ничего не выражающий взгляд.

— Очень хорошо, — сказал он, и повел гостей наверх.

Через час в стенах дома шумно веселилось престранное общество. Я до известной степени разделял чувства Уильяма Оука, не хотевшего, чтобы люди зря трепали одежды и имя его предков, но, когда участники маскарада полностью нарядились, эффект, должен признаться, был совершенно бесподобен. Дюжина довольно молодых мужчин и женщин из числа гостей, остановившихся в доме, и соседей, приглашенных сыграть в теннис и отобедать, нарядились под руководством кузена-театрала в содержимое заветного дубового шкафа, и никогда не видывал я зрелища более красивого, чем эти обшитые панелями коридоры, украшенная резьбой и орнаментальными щитами лестница, увешанные выцветшими гобеленами полутемные гостиные, и большой сводчатый, с ребристым потолком холл, по которым расхаживали группами или поодиночке фигуры, словно явившиеся прямо из прошлого. Даже Уильям Оук, который, за исключением меня и нескольких людей постарше, оказался единственным мужчиной, не нарядившимся в маскарадный костюм, пришел в восторг от этого зрелища и воодушевился им. Что-то мальчишеское вдруг пробудилось в его характере, и он, обнаружив, что подходящего костюма для него не осталось, бросился наверх и скоро вернулся в мундире, который носил до женитьбы. При виде его я подумал, что более великолепного образчика мужественной английской красоты я, пожалуй, не встречал: со своими изумительно правильными чертами лица, красивыми светлыми волосами и белой кожей он выглядел, несмотря на все современные ассоциации, которые вызывал его мундир, более подлинным выходцем из давних времен, чем все остальные, этаким рыцарем из стана Черного принца или соратником Сиднея. Через минуту — другую даже гости постарше нарядились в импровизированные маски, домино, капюшоны и всевозможные маскарадные костюмы, наспех сооруженные из старых вышивок, восточных тканей и мехов, и очень скоро все эта толпа ряженых, совершенно опьянев, если можно так выразиться, от собственного веселья, резвилась с ребячливостью и, беру на себе смелость сказать, с той вульгарной, варварской грубостью, которая скрывается под внешним лоском даже у большинства хорошо воспитанных англичаь и англичанок, а сам Оук дурачился, как школьник на Рождество.

— А где миссис Оук? Где Элис? — неожиданно спросил кто-то.

Миссис Оук исчезла. Я мог легко представить себе, что этой странной женщине с ее экстравагантной, болезненной, исполненной причуд и фантазий одержимостью прошлым подобный карнавал должен был показаться совершенно отвратительным и что она, будучи безразлична к тому, что ее поступки могут показаться кому-то обидными, удалилась, возмущенная и оскорбленная, в желтую комнату предаваться своим странным грезам.

Но мгновение спустя, когда все мы шумно готовились идти обедать, дверь распахнулась, и в гостиную вошла странная фигура, более странная, чем кто-либо из тех, кто осквернял одежды покойных, — высокий и стройный юноша в коричневой куртке для верховой езды, перепоясанной кожаным ремнем, высоких сапогах желтой кожи, с коротким серым плащом, перекинутым через плечо, в широкополой серой шляпе, надвинутой на глаза, и с кинжалом и пистолетом за поясом. Это была миссис Оук; глаза ее неестественно блестели, а все лицо освещала смелая, своевольная улыбка.

Гости встретили ее появление пораженными возгласами и расступились. Затем на момент воцарилось молчание, прерванное жидкими аплодисментами. Даже для компании шумных юнцов и девиц, валяющих дурака в одеждах мужчин и женщин, давным-давно умерших и похороненных, есть нечто сомнительное во внезапном появлении молодой замужней женщины, хозяйки дома, в куртке для верховой езды и ботфортах, а выражение лица миссис Оук отнюдь не сглаживало сомнительность ее шутливой выходки.

— Что это за костюм? — вопросил кузен-театрал, который по минутном размышлении пришел к выводу, что миссис Оук просто изумительно талантлива и что он должен попытаться залучить ее в свою любительскую труппу на следующий сезон.

— В этом костюме наша прародительница, моя тезка Элис Оук, имела обыкновение выезжать верхом вместе со своим мужем в эпоху Карла I, — ответила она, занимая свое место во главе стола. Я непроизвольно посмотрел на Оука из Оукхерста. Он, постоянно красневший, как шестнадцатилетняя девица, стал сейчас белее полотна и, как я заметил, почти конвульсивно прижал руку ко рту.

— Разве ты не узнаешь мой костюм, Уильям? — спросила миссис Оук, пристально глядя на него и жестоко улыбаясь.

Он ничего не ответил, и за столом повисло молчание, которое кузен-театрал счел за благо нарушить, всжочив на стул и опорожнив свой бокал со словами:

— За здоровье двух Элис Оук, тогдашней и нынешней!

Миссис Оук кивнула и с выражением, которого я не видел у нее на лице никогда раньше, громко и с вызовом ответила:

— За здоровье поэта Кристофера Лавлока, если его призрак почтил этот дом своим присутствием!

У меня вдруг возникло такое ощущение, будто я нахожусь в сумасшедшем доме. Посреди столовой, полной шумных озорников, разряженных в красное, синее, пурпурное и разноцветное, как мужчины и женщины XVI, XVII и XVIII веков, как турки, эскимосы и клоуны, с лицами, раскрашенными красками, намазанными жженой пробкой и посыпанными мукой, мне померещился тот багровый закат, что наподобие кровавого моря переливался волнами вереска, катившимися туда, где у черного пруда и согнутых ветром елей лежало тело Кристофера Лавлока рядом с трупом его коня на фоне залитых темно-красной краской желтого гравия и лилового тростника, а из этого красного марева возникла белокурая голова в серой шляпе, бледное лицо, отсутствующий взгляд и странная улыбка миссис Оук. Все это показалось мне ужасным, вульгарным, отвратительным, как если бы я и впрямь попал в сумасшедший дом.

VIII

С этого момента я заметил в Уильяме Оуке перемену; вернее сказать, перемена, вероятно, начала происходить раньше, а теперь стала внешне заметна.

Не знаю, произошла ли у него с женой ссора по поводу ее маскарада в тот злополучный вечер. Вообще-то, думаю, что нет. Ведь Оук со всеми был сдержан и застенчив, а больше всех — с собственной женой; к тому же, как мне представляется, он был просто неспособен выразить словами сильное чувство неодобрения по отношению к ней, и его осуждение поневоле должно было быть молчаливым. Как бы то ни было, я очень скоро понял, что отношения между хозяином и хозяйкой дома стали чрезвычайно натянутыми. Миссис Оук и никогда-то не обращала особого внимания на своего мужа, а теперь казалась лишь чуть более безразличной к его присутствию, чем раньше. Но сам Оук, желая скрыть свои чувства и из боязни поставить меня в неприятное положение, хоть и делал вид, что обращается к ней за столом, явно с трудом заставлял себя разговаривать с женой или даже смотреть в ее сторону. Честная душа бедняги была преисполнена боли, которую он всячески скрывал, загоняя внутрь, и она, похоже, пропитала собой все его существо и отравила его своим ядом. Эта женщина больно уязвила и огорчила его, причинив ему невыразимые страдания, и тем не менее он, очевидно, не мог ни разлюбить ее, ни научиться понимать истинную ее природу. Во время наших продолжительных прогулок по этой однообразной местности, когда мы, бродя по пастбищам с редкими дубравами и вдоль края хмельников, стоящих сомкнутыми темно-зелеными шеренгами (Оук из Оукхерста старательно сбивал запримеченные им головки чертополоха), и изредка перебрасывались фразами о ценах на зерно, осушении земель в поместье, сельских школах, «Лиге подснежника» и несправедливостях Гладстона, я подчас испытывал острое и бессильное желание раскрыть этому человеку глаза на сущность характера его жены. Мне казалось, что я так хорошо понимал этот характер, а хорошо понимать его значило, на мой взгляд, спокойно принимать таким, какой он есть; я считал несправедливостью судьбы, что из всех людей именно он обречен вечно ломать голову над этой загадкой и изматывать свою душу, пытаясь постичь то, что казалось мне теперь таким ясным. Но разве возможно было сделать так, чтобы этот серьезный, добросовестный тугодум, это воплощение английской простоты, честности и основательности, понял эту натуру, эту смесь эгоцентричного тщеславия, ограниченности, поэтического воображения, любви к нездоровому возбуждению, которая носила имя Элис Оук?

Поэтому Оук из Оукхерста был обречен на вечное непонимание, но он был также обречен на страдания из-за своей неспособности понять. Бедняга постоянно силился найти объяснение странностям своей жены, и хотя его усилия, по всей вероятности, носили бессознательный характер, они причиняли ему большие муки. Глубокие морщины между бровями — маниакальная складка, по выражению моего приятеля, — похоже, теперь никогда не разглаживались.

Поведение же миссис Оук только подливало масла в огонь. Возможно, ее возмутил молчаливый укор мужа, неприятно пораженного ее выходкой во время импровизированного маскарада, и она решила заставить его сносить дальнейшие ее подобные выходки, ибо явно считала одной из отличительных особенностей характера Уильяма (и презирала его за это) неспособность прямо выразить ей свое неодобрение и была уверена, что он безропотно стерпит любые ее издевательства. Как бы то ни было, теперь она взяла за правило дразнить и шокировать своего мужа историей с убийством Лавлока. Она постоянно поминала ее в разговорах, обсуждая в его присутствии, какие чувства должны были испытывать те или иные участники трагедии 1626 года, и настойчиво толкуя о своем сходстве с первой Элис Оук и чуть ли не тождестве с ней. В ее сумасбродной голове зародилась мысль, что было бы восхитительно поставить в саду Оукхерста, под сенью развесистых падубов и вязов, небольшую пастораль, которую она нашла среди произведений Кристофера Лавлока, и с целью осуществления этого замысла она начала поиски актеров по всей округе и затеяла большую переписку. Через день приходили письма от кузена-театрала, единственное возражение которого сводилось к тому, что Оукхерст — слишком уж отдаленное место для постановки спектакля, который, как он предвкушал, принесет ему громкую славу. Время от времени, в Оукхерст являлись то юный джентльмен, то юная леди, за которыми Элис Оук посылала, чтобы посмотреть, подойдут ли они в качестве исполнителей.

Мне было совершенно очевидно, что представление никогда не состоится и что сама миссис Оук не имеет ни малейшего намерения воплощать свой замысел в жизнь. Она принадлежала к числу тех людей, для которых неважно претворить свой план в жизнь и которые упиваются самим процессом составления планов едва ли не больше, когда знают, что дальше планов дело не пойдет. А пока что эти нескончаемые разговоры о пасторали, о Лавлоке, это постоянное претенциозное отождествление себя с женой Николаса Оука имели для миссис Оук ту дополнительную прелесть, что приводили ее мужа в состояние крайнего, хотя и сдерживаемого, раздражения, и это доставляло ей извращенное удовольствие — удовольствие испорченного ребенка. Не подумайте, что я равнодушно наблюдал со стороны, хотя, признаться, для такого любителя изучать человеческие характеры, как я, это было истинным наслаждением. Я действительно очень жалел беднягу Оука и часто негодовал на его жену. Несколько раз я собирался попросить ее быть повнимательней к мужу, даже намекнуть, что подобное поведение, особенно при сравнительно малознакомом человеке, каким являюсь я, совершенно бестактно. Но из-за свойственной миссис Оук уклончивости серьезно говорить с ней было почти невозможно, а, кроме того, я опасался, что вмешательство с моей стороны возбудит в ней лишь чувство противоречия.

Однажды вечером произошел престранный случай. Мы только что сели за обеденный стол, Оуки, кузен-театрал, приехавший в гости на пару дней, и трое-четверо соседей. Смеркалось, и желтый свет свечей чудесно смешивался с серым вечерним сумраком. Миссис Оук нездоровилось, и она весь день казалась удивительно тихой и еще более прозрачно-хрупкой, странной и рассеянной, чем обычно, и у ее мужа, похоже, вдруг проснулась нежность и почти жалость к этому слабому, хрупкому существу. Мы говорили о каких-то пустяках, когда я заметил, что мистер Оук вдруг смертельно побледнел и пристально смотрит в окно — французское, до пола, окно как раз напротив него.

— Кто это там заглядывает в окно и подает тебе знаки, Элис? Какой наглец, черт побери! — воскликнул он, бросился к окну, открыл его и вышел наружу в полумрак сада. Все мы удивленно переглянулись; кто-то из сидевших за столом заговорил о нерадивости слуг, позволяющих всяким подозрительным типам околачиваться у кухни; другие принялись рассказывать истории о бродягах и ворах. Миссис Оук молчала, но я заметил на ее лице странное отсутствующее выражение и легкую улыбку.

Через минуту-другую вошел Уильям Оук, сжимая салфетку в руке. Он закрыл за собой окно и молча вернулся на свое место.

— Ну, и кто же там был? — дружно спросили мы.

— Никого. Я… должно быть, мне показалось, — ответил он, старательно снимая кожицу с груши, пунцовый от смущения.

— Наверное, это был Лавлок, — промолвила миссис Оук таким тоном, каким могла бы сказать: «Наверное, это был садовник», — но все с той же легкой улыбкой удовольствия на лице. За исключением кузена-театрала, который громко расхохотался, никто из гостей не слыхал о Лавлоке, поэтому все они, несомненно, подумали, что речь идет о каком-то человеке, связанном с семейством Оуков, груме или фермере, и помолчали, после чего тема разговора переменилась.

Начиная с этого вечера, события стали принимать иной оборот. Тот случай явился прологом к какому-то систематическому действу— только какому? Не знаю, как его назвать. Оно включало в себя и постоянные мрачные насмешки миссис Оук, и суеверные фантазии ее мужа, и систематические преследования со стороны некоего бесплотного обитателя Оукхерста. Ну, а почему нет, в конце концов? Все мы слыхали о призраках; у каждого были дяди, кузены, бабушки и няни, видевшие их собственными глазами, все мы немножко побаиваемся их в глубине души, так почему бы им и не существовать на самом деле? Что до меня, то я слишком большой скептик, чтобы поверить в невозможность чего бы то ни было! Кроме того можете не сомневаться, если человек целое лето прожил под одной крышей с такой женщиной, как миссис Оук из Оукхерста, он начнет верить в возможность многих и многих невероятных вещей просто потому, что вынужден поверить в реальность ее существования. Да и почему бы не поверить в них, если подумать? Так ли уж удивительно, что таинственное, странное существо, явно не от мира сего, в которое перевоплотилась женщина, убившая два с половиной века назад своего любимого, может быть наделено способностью привлечь к себе (будучи недосягаемо высока для земных возлюбленных) мужчину, который любил ее в том прежнем своем существовании и погиб из-за любви к ней? Да и миссис Оук, в чем я вполне убежден, сама верила или наполовину верила в это, более того, она совершенно серьезно признала возможность этого, когда я однажды полушутя высказал такое предположение. Во всяком случае, мне доставляло удовольствие думать, что дело обстоит именно так. Мое предположение превосходно сочеталось со всей личностью этой женщины; оно объясняло, почему она на долгие, долгие часы уединяется в желтой комнате, где самый воздух, пропитанный запахами дурманящих цветов и старых надушенных тканей, казалось, порождал призраков. Оно объясняло эту ее странную улыбку, которая не предназначалась никому из нас и вместе с тем не была улыбкой человека, улыбающегося собственным мыслям, — и это странное выражение ее широко открытых светлых глаз, словно глядящих куда-то вдаль. Мне нравилась эта идея и нравилось поддразнивать или, вернее, услаждать ее своими предположениями. Откуда мне были знать, что несчастный муж отнесется к подобным вещам столь серьезно? День ото дня он становился все более молчаливым и растерянно-задумчивым; в результате он все больше (и, вероятно, все с меньшим успехом) налегал на работу по мелиорации земель в имении и по организации политических кампаний. Мне казалось, что он постоянно прислушивается и вглядывается, словно ожидая чего-то; от внезапно сказанного слова, от звука резко открывшейся двери он вздрагивал и мучительно краснел; при упоминании имени Лавлока на лице у него появлялось беспомощное выражение, наполовину конвульсивное, какое бывает у больного в сильном жару. А его жена, которую ничуть не трогала перемена, произошедшая в его облике, изводила его все больше и больше. Всякий раз, когда бедолага вздрагивал или заливался краской, неожиданно заслышав звук шагов, миссис Оук спрашивала у него с этим ее презрительным безразличием в голосе, не увидел ли он Лавлока. Вскоре я начал понимать, что мой хозяин впадает в совершенно болезненное состояние. За столом он теперь не говорил ни слова и сидел, устремив испытующий взор на жену и словно тщетно пытаясь разгадать какую-то страшную тайну, в то время как она, вся неземная и утонченная, продолжала с отсутствующим видом говорить о пасторали, о Лавлоке, все время о Лавлоке. Во время пеших и верховых прогулок, которые мы с ним продолжали совершать довольно регулярно, он вздрагивал всякий раз, когда на дорогах или тропинках в окрестностях Оукхерста или в самом имении показывалась вдали человеческая фигура. Я замечал, как его бросало в дрожь при виде фигуры, которая при нашем приближении оказывалась каким-нибудь знакомым фермером, соседом или слугой, и тогда я с трудом сдерживал смех. Однажды, когда мы в сумерках возвращались домой, он вдруг схватил меня за руку, показал в сторону сада за пастбищем и затем чуть ли не бегом бросился туда (а за ним — и его верный пес), словно вдогонку за чужаком, вторгшимся в его владения.

— Кто это был? — спросил потом я, и мистер Оук только мрачно покачал головой. Порой ранними осенними вечерами, когда по земле в парке стелился белый туман, а на оградах длинными черными цепочками сидели грачи, мне чудилось, что он вздрагивает при виде деревьев, кустов и силуэтов далеких хмелесушилок с коническими крышами и флюгерами над ними, похожими в сумеречном свете на насмешливо указывающие пальцы.

— Ваш муж болен, — решился я однажды заговорить об этом с миссис Оук, когда она позировала мне для сто тридцатого подготовительного этюда (дальше подготовительных этюдов дело у меня никак не шло). Она подняла свои красивые, широко открытые светлые глаза, и ее плечи, шея и изящная белокурая голова образовали при этом изысканную линию, которую я так тщетно стремился передать.

— Я этого не замечаю, — спокойно ответила она. — А если он болен, то почему он не съездит в город и не покажется врачу? Нет, это у него просто приступ мрачного настроения.

— Вам не следует поддразнивать его насчет Лавлока, — добавил я самым серьезным тоном. — Не то он совсем в него поверит.

— Почему бы и нет? Если он видит его, что ж, значит, видит. Он не единственный, кто его видел, — и на ее лице появилась загадочная полуулыбка, а взор привычно устремился вдаль, в неясное нечто.

Но состояние Оука все ухудшалось. Нервы у него совсем расшатались, как у истеричной женщины. Однажды вечером, когда мы с ним сидели одни в курительной комнате, он неожиданно начал сбивчиво рассказывать о своей жене, о том, как он еще ребенком познакомился с ней, как они потом учились в одной и той же школе танцев около Портленд-Плейс, как ее мать, жена его дяди, гостила с ней на Рождество в Оукхерсте, когда он приезжал домой на каникулы, как, наконец, тринадцать лет назад, когда ему было двадцать три, а ей восемнадцать, они поженились и как ужасно он переживал, когда при родах погиб их ребенок, а она была на грани смерти.

— Знаете, я тревожился не за ребенка, — сказал он взволнованно, — хотя теперь наш род окончится и Оукхерст перейдет к Кертисам. — Я тревожился только за Элис. — Невозможно было поверить, что вот этот бедолага, возбужденный, говорящий почти со слезами в голосе и на глазах, и есть тот спокойный, с иголочки одетый, безупречный молодой мужчина, бывший гвардеец, который пришел ко мне в студию пару месяцев назад.

Оук помолчал, уставив взгляд на ковер у себя под ногами, и вдруг заговорил едва слышным голосом:

— Если бы вы знали, как я любил Элис — как я до сих пор люблю ее. Я готов целовать землю, по которой она ступает. Я бы все отдал, а уж жизнь свою — когда угодно, за то, чтобы, пусть на пару минут, мне показалось, что она меня хоть самую малость любит, что она не презирает меня до глубины души! — и несчастный рассмеялся истерическим смехом, в котором слышались слезы. Затем он вдруг открыто расхохотался, воскликнув с совершенно не свойственной ему вульгарностью в тоне голоса:

— Черт возьми, старина, в каком же странном мире мы живем! — и, позвонив, попросил, чтобы принесли еще бренди с содовой, с которым он, как я заметил, начал в последнее время обращаться весьма вольно, хотя раньше был почти трезвенником — насколько это только возможно для хлебосольного помещика.

IX

Теперь до меня дошло, что Уильяма Оука мучит — пускай это кажется совершенно невероятным — ревность. Он прямо-таки безумно любил свою жену и безумно ее ревновал. Ревновал — но к кому? Вероятно, он бы и сам не смог сказать. Во-первых, — чтобы не оставалось ни малейшего подозрения, — безусловно, не ко мне. Не говоря уж о том, что миссис Оук проявляла ко мне лишь чуть больше интереса, чем к дворецкому или старшей горничной, сам Оук был, по-моему, таким человеком, которому глубоко отвратительно рисовать в своем воображении какой-либо конкретный предмет ревности, пусть даже ревность мало-помалу убивала его. Она оставалась смутным, всепроникающим, постоянно присутствующим чувством, мучительным сознанием того, что, тогда как он ее любит, она не ставит его ни в грош, и что все, с чем она соприкасается, будь то человек, вещь, дерево или камень, получает толику ее внимания, в котором отказано ему. Ревность вызывали в нем и странное выражение глаз миссис Оук, устремленных куда-то вдаль, и странная рассеянная улыбка, блуждавщая у нее на губах, в то время как его эти глаза не удостаивали взглядом, а губы — улыбкой.

Постепенно его нервозность, его настороженность, подозрительность, пугливость приняли определенную форму. Мистер Оук теперь все время упоминал о шагах или голосах, которые он слышал, о крадущихся тайком фигурах, которые ему виделись в доме. Стоило внезапно залаять одной из собак, как он нервно вскакивал. Он тщательнейшим образом почистил и зарядил все ружья и револьверы в своем кабинете и даже некоторые старинные охотничьи ружья и пистолеты в холле. Слуги и арендаторы полагали, что Оук из Оукхерста панически боится бродяг и грабителей. У миссис Оук все эти его странности вызывали лишь презрительную усмешку.

— Дорогой Уильям, — заметила она однажды, — те лица, что не дают тебе покоя, имеют такое же право ходить по коридорам, подниматься и спускаться по лестнице и бродить по дому, как ты или я. Они были здесь, по всей вероятности, задолго до нашего с тобой рождения, и твои нелепые представления о неприкосновенности частного жилища их ужасно забавляют.

— Наверное, ты станешь уверять меня, — сердито рассмеялся мистер Оук, — что это Лавлок — твой вечный Лавлок! Что это его шаги по гравию я слышу каждую ночь. Надо думать, это он имеет такое же право быть здесь, как ты и я! — И он стремительно вышел из комнаты.

— Все время Лавлок, Лавлок! Почему она вечно твердит о Лавлоке? — спросил у меня в тот вечер мистер Оук, внезапно вскинув на меня взгляд.



Поделиться книгой:

На главную
Назад