— Нет. Не хочу быть придатком к их жизни.
— У тебя там есть кто-нибудь?
— Никого. — Затем: — Моя собственная квартира. — Затем: — Моя независимость. — И еще, медленнее: — У меня всегда было ощущение, что моей жизнью управляют другие. За исключением нескольких лет после смерти Мартина. Это были самые тяжкие годы, я осталась одна с детьми, нужно было выкручиваться самой. Полная нищета. Ты не поверишь, но сейчас, когда я оглядываюсь назад, это мои самые счастливые годы.
Она сама потрясена тем, что назвала «самыми счастливыми» годы, которые последовали за смертью мужа, и спохватывается: — Я хотела сказать, что это единственная пора, когда я была хозяйкой своей жизни.
Она умолкает. Милада не прерывает молчания, и Ирена продолжает: — Я вышла замуж очень молодой, лишь для того, чтобы избавиться от матери. Но именно по этой причине решение было вынужденным, не подлинно свободным. Более того: чтобы избавиться от матери, я вышла замуж за человека, который был ее давним другом. Ибо я знала только людей ее круга. Стало быть, даже замужем я оставалась под ее присмотром.
— Сколько тебе было лет?
— Около двадцати. И с тех пор все было предрешено раз и навсегда. Это тогда я совершила ошибку, ошибку трудно объяснимую, неощутимую, однако она стала отправной точкой всей моей дальнейшей жизни, и я так и не сумела исправить ее.
— Непоправимая ошибка, совершенная в возрасте неведения.
— Да.
— В этом возрасте выходят замуж, рожают первенца, выбирают профессию. И наступает день, когда узнаешь и постигаешь множество вещей, но уже слишком поздно, ибо вся жизнь была определена в ту пору, когда ни о чем не имеешь понятия.
— Да, да, как и я о своей эмиграции! Она тоже была лишь следствием моих прежних решений. Я эмигрировала потому, что тайная полиция не оставляла Мартина в покое. Он не мог больше жить здесь. А я могла. Но я была заодно с мужем и не жалею об этом. Пусть даже моя эмиграция и не была моим делом, моим решением, моей свободой, моей судьбой. Мать толкнула меня к Мартину, Мартин увез меня заграницу.
— Да, я помню. Все было решено без тебя.
— Мать и та не возражала.
— Напротив, это ее устраивало.
— Что ты хочешь этим сказать? Вилла?
— Все дело в собственности.
— Ты опять становишься марксисткой, — говорит Ирена с легкой улыбкой.
— Ты же видела, как буржуазия после сорока лет коммунизма встала на ноги за считанные дни? Они выжили тысячью способами. Одни за решеткой, другие изгнанные со своих должностей, а кто, ловко выкрутившись, сделал блестящую карьеру: послы, профессора. И нынче уже их дети и внуки вновь одно целое, нечто вроде тайного братства, они заправляют банками, газетами, парламентом, правительством.
— Да, ты и впрямь всегда оставалась коммунисткой.
— Это слово больше ничего не значит. Но и то правда, что я всегда оставалась девочкой из бедной семьи.
Она умолкает, и перед ее глазами проносятся образы: девочка из бедной семьи, влюбленная в мальчика из богатой; молодая женщина, ищущая в коммунизме смысл жизни; после 1968 года зрелая женщина, примкнувшая к диссидентству и сразу открывшая для себя мир, куда более широкий, чем прежний: не только коммунистов, восставших против партии, но также священников, бывших политических заключенных, крупных деклассированных буржуа. А затем, после 1989 года, словно очнувшись от сна, она вновь становится той, кем была прежде: состарившейся девушкой из бедной семьи.
— Извини, пожалуйста, ты мне уже говорила, но я точно не помню: где ты родилась? — спрашивает Ирена.
Милада называет маленький городок.
— Я сегодня обедаю с твоим земляком.
— Как его зовут?
Услыхав имя, Милада усмехается: — Вижу, он и на сей раз приносит мне неудачу. Я хотела пригласить тебя пообедать со мной. Жаль!
44
Он приехал точно, но она уже ждала его в холле гостиницы. Он повел ее в обеденный зал и усадил напротив себя за столик, заказанный им.
После нескольких фраз она прерывает его: — Ну, как тебе нравится здесь? Ты хочешь остаться?
— Нет, — говорит он; затем в свою очередь спрашивает: — А ты? Что тебя здесь удерживает?
— Ничего.
Ответ столь решителен и столь похож на его ответ, что оба разражаются смехом. Это скрепляет их взаимопонимание, и разговор продолжается, увлеченно, весело.
Он заказывает еду, но когда официант предлагает ему карту вин, ею завладевает Ирена: — Еда за тобой, вино за мной! — В списке она находит несколько французских вин и выбирает одно: — Вино для меня дело чести. Они не разбираются в винах, наши соотечественники, а ты, одичавший в своей варварской Скандинавии, и подавно.
Она рассказывает ему, как ее подруги отказались пить бордо, которое она привезла им: — Представляешь, марочное 1982 года! А они нарочно, чтобы преподать мне урок патриотизма, пили пиво! Под конец они сжалились надо мной и, уже накачавшись пивом, взялись за вино!
Она рассказывает, она забавна, они смеются.
— Хуже всего, что они говорили мне о вещах и людях, о которых я ничего не знала. Они не хотели взять в толк, что их мир по прошествии всех этих лет улетучился из моей головы. Они думали, что своей забывчивостью я хотела заинтриговать их. Выставиться. Странный получился разговор: я забыла, кем они были; они не поинтересовались, кем я стала. Ты можешь представить, что никто здесь ни разу не задал мне ни единого вопроса о том, как я живу там? Ни единого вопроса! Ни разу! Я постоянно ощущаю, что у меня хотят ампутировать двадцать лет жизни. Это и вправду похоже на ампутацию. Я чувствую себя укороченной, уменьшенной, будто карлица.
Она нравится ему, и то, что она рассказывает, тоже нравится. Он понимает ее, он согласен со всем, что она говорит.
— А во Франции твои друзья задают тебе вопросы?
Она чуть было не говорит «да», но затем спохватывается; она хочет быть точной и медленно произносит: — Разумеется нет! Но когда люди часто видятся, они полагают, что знают друг друга. Они не задают вопросов и не тревожатся по этому поводу. Если они и не интересуются друг другом, так только от простодушия. Они даже не осознают этого.
— Это правда. Только когда возвращаешься на родину после долгого отсутствия, тебя поражает эта очевидность: люди не интересуются друг другом, и это нормально.
— Да, это нормально.
— Но я имел в виду другое. Не тебя, не твою жизнь, не твою личность. Я думал о твоем опыте. О том, что ты видела, что ты узнала. Об этом твои французские друзья не могли иметь ни малейшего понятия.
— Французы, ты знаешь, не нуждаются в опыте. Их суждения опережают опыт. Когда мы туда приехали, им не нужна была никакая информация. Они уже были прекрасно осведомлены, что сталинизм — зло, а эмиграция трагедия. Они не интересовались тем, что думали мы, они интересовались нами как живым доказательством того, что думали они. Вот почему они были великодушны по отношению к нам и гордились этим. Когда однажды коммунизм рухнул, они стали пристально вглядываться в меня изучающим взглядом. И тут что-то не заладилось. Я повела себя не так, как они ожидали.
Она выпила вина; затем: — Они в самом деле очень много сделали для меня. Они видели во мне воплощение страдания эмигрантки. Затем настал момент, когда я должна была подтвердить это страдание радостью возвращения. А этого подтверждения не случилось. Они почувствовали себя обманутыми. И я тоже, ибо до той поры думала, что они любили меня не за мое страдание, а за меня самое.
Она говорит ему о Сильвии: — Она была разочарована тем, что я в первый же день не помчалась в Прагу на баррикады!
— На баррикады?
— Разумеется, их не было, но Сильвия их воображала. Мне удалось приехать в Прагу лишь несколько месяцев спустя, после свершившегося факта, и я осталась там на некоторое время. По возвращении в Париж я испытывала острую необходимость поговорить с ней, знаешь, я по-настоящему любила ее и хотела рассказать ей все, обсудить все, шок возвращения на родину двадцать лет спустя, но ей уже не очень хотелось меня видеть.
— Вы поссорились?
— О нет. Просто я больше не была эмигранткой. Я больше не была интересной. И вот она, мало-помалу, мило, с улыбкой, перестала искать встречи со мной.
— С кем же ты тогда можешь разговаривать? С кем ты находишь общий язык?
— Ни с кем. — Потом: — С тобой.
45
Они замолчали. Она вполне серьезно повторила: — С тобой. — И добавила: — Не здесь. Во Франции. Или лучше в другом месте. Неважно где.
Этими словами она вверяла ему свое будущее. И хотя Йозефа не интересует будущее, он чувствует себя счастливым с этой женщиной, которая столь явно желает его. Он словно находится в далеком прошлом, в том времени, когда наезжал в Прагу в поисках легких приключений. Словно те годы призывают его теперь восстановить нить там, где он оборвал ее. Он чувствует себя помолодевшим в присутствии этой незнакомки, и внезапно мысль сократить этот послеполуденный час ради встречи с падчерицей представляется ему неприемлемой.
— Ты простишь меня? Я должен позвонить кое-кому. — Он встает и направляется к телефонной будке.
Она смотрит, как он, слегка ссутулившись, снимает телефонную трубку; на таком расстоянии она точнее определяет его возраст. Когда она увидела его в аэропорту, он показался ей моложе; теперь она убеждается, что он, вероятно, лет на пятнадцать—двадцать старше ее; так же, как Мартин, как Густав. Она не разочарована, напротив, это рождает в ней живительное чувство, что приключение, каким бы дерзким и рискованным оно ни было, вписывается в структуру ее жизни и менее безумно, чем кажется (напоминаю: она чувствует себя поощренной, как некогда Густав, узнавший возраст Мартина).
Он едва успевает представиться, как падчерица сразу переходит в наступление: — Ты звонишь сказать мне, что не придешь.
— Ты угадала. После столь долгого отсутствия дел у меня невпроворот. Ни минуты свободной. Извини.
— Когда ты уезжаешь?
Он чуть было не говорит «сегодня вечером», но ему тут же приходит мысль, что она может попытаться найти его в аэропорту. Он лжет: — Завтра утром.
— И у тебя не найдется времени повидаться со мной? Даже между двумя другими встречами? Даже поздно вечером? Я могу освободиться, когда ты захочешь!
— Нет.
— Я все-таки дочь твоей жены!
Пафос, с которым она почти выкрикнула последнюю фразу, напоминает ему все то, что некогда ужасало его в этой стране. Он вскипает и подыскивает ядовитый ответ.
Но она опережает его: — Молчишь! Не знаешь, что сказать! Ну так я скажу: мама не советовала звонить тебе. Она объяснила мне, какой ты эгоист! Какой жалкий, грязный, мелкий эгоист!
Она повесила трубку.
Чувствуя себя словно облитым грязью, он возвращается к столику. Внезапно, вне всякой логики, мелькает мысль: «В этой стране у меня было много женщин, но ни одной сестры». Его поражает эта фраза и это слово: сестра. Он замедляет шаг, чтобы глубоко вдохнуть это столь кроткое слово: сестра. В самом деле, в этой стране он так и не обрел сестры.
— Что-нибудь неприятное?
— Ничего серьезного, — ответил он, усаживаясь на место. — Но неприятное, да.
Он молчит.
Она тоже. Проглоченное бессонной ночью снотворное напоминает о себе усталостью. Стараясь прогнать ее, она наливает остаток вина в бокал и выпивает. Потом кладет руку на руку Йозефа: — Нам здесь не очень уютно. Предлагаю пойти что-нибудь выпить.
Они направляются к бару, откуда несется громкая музыка.
Ирена отступает, потом овладевает собой: ей хочется алкоголя. У стойки они выпивают по рюмке коньяку.
Он смотрит на нее: — В чем дело?
Она кивает в сторону микрофонов.
— Музыка? Пойдем ко мне.
46
Это совпадение было довольно странным: узнать о его присутствии в Праге из уст Ирены. Но в определенном возрасте совпадения теряют свою магию, они не удивляют, становятся банальными. Мысли о Йозефе не вызывают у нее волнения. С горьким юмором она лишь вспоминает, что он любил пугать ее одиночеством и действительно обрек-таки ее на одинокую полуденную трапезу.
Его рассуждения об одиночестве. Возможно, это слово сохранилось в памяти потому, что тогда оно казалось ей таким непонятным: окруженная двумя братьями и двумя сестрами, девушка питала отвращение к многолюдью; у нее не было своей комнаты ни для занятий, ни для чтения, и она с трудом находила хоть какой-нибудь уголок для уединения. Заботы у них явно были разные, но она понимала, что в устах ее друга слово «одиночество» обретало более абстрактный и благородный смысл: идти по жизни, ни в ком не возбуждая интереса; говорить и не быть услышанным; страдать, не пробуждая сочувствия; то есть жить так, как она и жила впоследствии.
В отдаленном от дома квартале она припарковала машину и стала искать какое-нибудь бистро. Когда ей не с кем разделить обед, она не идет в ресторан (где против нее на пустом стуле усядется, не сводя с нее глаз, одиночество), а предпочитает, опершись на стойку, съесть сандвич. Проходя мимо витрины, она замечает собственное отражение. Останавливается. Рассматривать себя — ее порок, возможно единственный. Делая вид, что разглядывает выставленный товар, она в действительности разглядывает самое себя: темные волосы, голубые глаза, круглый очерк лица. Она знает, что красива, знает это с самого начала, и это ее единственное счастье.
Потом она осознает, что видит не только собственное, туманно отраженное лицо, но и витрину мясной лавки: висящая туша, отрубленные ляжки, свиная голова с трогательным, дружеским рылом, а дальше, в глубине лавки, ощипанные тушки домашних птиц, с их поднятыми лапками, поднятыми беспомощно, по-человечески, и внезапно ужас пронизывает ее, лицо искажается, она представляет себе топор, топор мясника, топор хирурга, она сжимает кулаки, пытаясь отогнать этот кошмар.
Сегодня Ирена задала ей вопрос, который она слышит время от времени: почему она ни разу не изменила прически. Нет, она не меняла и никогда не изменит ее, ибо она красива, только когда волосы уложены так, что обрамляют лицо. Зная болтливую бестактность парикмахеров, она выбрала одного в пригороде, куда никто из ее подруг никогда не заглянет. Ей приходится хранить тайну левого уха ценой жесткой дисциплины и целой системы предосторожностей. Как примирить желание мужчин и ее желание быть в их глазах красивой? Поначалу она искала компромисс (отчаянные поездки заграницу, где ее никто не знал, и никакая бестактность не могла ее выдать), затем, позже, она стала более решительной и свою эротическую жизнь принесла в жертву своей красоте.
Стоя у бара, она медленно пьет пиво и жует сандвич с сыром. Она не спешит; делать ей нечего. Как всегда по воскресеньям: после полудня она будет читать и вечером в одиночестве поужинает дома.
47
Ирена чувствовала, что усталость не отпускает ее. Оказавшись ненадолго одна в комнате, она открыла мини-бар и достала три бутылочки с различными алкогольными напитками. Откупорив одну, выпила. Остальные две сунула в свою сумку и положила ее на ночной столик. Там же заметила книгу на датском языке: «Одиссея».
— Я тоже думала об Одиссее, — говорит она Йозефу, когда он возвращается.
— Он не был на родине столько, сколько и ты. Двадцать лет,— говорит Йозеф.
— Двадцать лет?
— Да, ровно двадцать лет.
— Он по крайней мере был счастлив, что вернулся.
— Это не так бесспорно. Он увидел, что соотечественники предали его, и многих он убил. Не думаю, что его могли особенно любить.
— Однако Пенелопа любила его.
— Возможно.
— Ты не уверен?
— Я читал и перечитывал описание их встречи. Сперва она не узнает его. Затем, когда все для всех становится ясно, когда женихи убиты, предатели наказаны, она все еще подвергает его новым и новым испытаниям, чтобы убедиться, что это действительно он. Или, скорее, для того, чтобы оттянуть минуту, когда они снова окажутся в постели.
— Но это вполне понятно, не так ли? После двадцати лет можно совершенно окаменеть. Разве она была верна ему все это время?
— Она не могла не быть. За ней все следили. Двадцать лет целомудрия. Их любовная ночь была, видимо, трудной. Я представляю, что за эти двадцать лет лоно Пенелопы сузилось, усохло.
— Она была как и я.
— Как это?
— Нет, не пугайся, — воскликнула она смеясь. — Я говорю не о моем лоне. Оно не усохло.