Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Неведение - Милан Кундера на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

После смерти жены Йозеф обнаружил, что без каждодневных разговоров шелест их прошедшей жизни ослабевает. Чтобы усилить его, он постарался оживить образ жены, но убогость результата его огорчила. У нее было с десяток разных улыбок. Он напрягал воображение, чтобы воскресить их. Но потерпел неудачу. У нее был дар забавных и быстрых реплик, восхищавших его. Ему не удалось вызвать в памяти ни одной. Однажды он спросил себя: если сложить те немногие оставшиеся от их совместной жизни воспоминания, сколько займет это времени? Минуту? Две минуты?

Вот еще одна загадка памяти, более существенная, чем все остальные: обладают ли воспоминания измеряемым временным объемом? развертываются ли они во времени? Он хочет представить себе их первую встречу: он видит лестницу, которая с тротуара ведет в подвал пивной; видит отдельные пары в желтой полутьме; и видит ее, свою будущую жену, сидящую напротив, в руке рюмка водки, ее взгляд устремлен на него, на лице робкая улыбка. Долгие минуты он наблюдает за ней, держащей в руке рюмку, улыбающейся, он внимательно разглядывает это лицо, эту руку, и на протяжении всего этого времени она будет сидеть неподвижно, не поднося рюмку к губам, ничего не меняя в своей улыбке. И в этом весь ужас: прошлое, которое мы вспоминаем, лишено времени. Невозможно пережить любовь, подобно тому как мы перечитываем книгу или просматриваем тот же фильм. Мертвая, жена Йозефа не имеет никаких измерений, ни материальных, ни временных.

Поэтому все усилия оживить ее в воображении вскоре превратились в пытку. Вместо радости, что ему удалось воскресить то или иное забытое мгновение, он впадал в отчаяние из-за безмерности пустоты, обрамлявшей это мгновение. Однажды он запретил себе это скорбное блуждание по кулуарам прошлого и отбросил тщетные попытки возродить жену такой, какой она была. Он даже подумал, что этой сосредоточенностью на ее прошлом существовании он предательски отсылает ее в музей утраченных вещей и устраняет из своей настоящей жизни.

Впрочем, у них никогда не было культа воспоминаний. Разумеется, они не уничтожали ни своих личных писем, ни ежедневников, где отмечали свои обязательства и встречи. Но им никогда не приходило в голову перечитывать их. Поэтому он решил жить с ней умершей так, как жил с ней живой. Отныне он посещал ее могилу не для того, чтобы предаваться воспоминаниям, а для того, что-бы быть с ней; чтобы увидеть ее глаза, которые смотрят на него и смотрят не из прошлого, а из настоящего.

Так началась для него новая жизнь: совместная жизнь с умершей. Новые часы стали упорядочивать его время. Приверженная к чистоте, она возмущалась беспорядком, который он повсюду оставлял за собой. Отныне он сам тщательно убирает дом. Ибо любит их жилище еще больше, чем при ее жизни: низкая деревянная ограда с маленькими воротами; сад; пихта перед темно-красным кирпичным домом; два кресла, одно против другого, в которые они усаживались, приходя с работы; подоконник, где с одной стороны она всегда держала горшок с цветами, с другой — лампу; эту лампу они оставляли зажженной на время их отсутствия, чтобы, возвращаясь домой, уже издали, с улицы, увидеть ее. Он чтит все эти привычки и следит, чтобы каждый стул, каждая ваза стояли там, где она любила их ставить.

Он вновь посещает их любимые места: ресторан на побережье, хозяин которого никогда не забывает напомнить ему, какую рыбу предпочитала его жена; в соседнем городке прямоугольную площадь с домами, окрашенными в красные, голубые, желтые цвета, чья скромная красота очаровывала их; или пристань в Копенгагене, откуда ежедневно в шесть вечера отчаливал большой белый теплоход. Там они могли долгими минутами недвижно стоять, провожая его взглядом. Перед отплытием оттуда доносилась музыка, старыми джазовыми мелодиями приглашая к путешествию. Со времени смерти жены он часто приходит туда, представляет ее рядом и вновь испытывает их общее желание подняться на борт этого белого ночного корабля, танцевать там, спать там и проснуться где-то далеко, очень далеко на севере.

Она хотела, чтобы он выглядел элегантным, и сама занималась его гардеробом. Он не забыл, какие рубашки она предпочитала, каких не любила. Для этой поездки в Чехию он намеренно выбрал костюм, к которому она была равнодушна. Он не хотел этой поездке придавать особого значения. Эта поездка не для нее и не с ней.

37

Вся в мыслях о своей завтрашней встрече, Ирена решает провести эту субботу в покое, словно спортсменка накануне соревнования. Густав в городе, ему предстоит скучный деловой обед, и даже вечером его не будет дома. Она пользуется своим уединением, долго спит и, чтобы избежать встречи с матерью, остается у себя; снизу до нее доносятся материнские шаги взад и вперед, затихающие только к полудню. Наконец раздается громкое хлопанье дверью, и Ирена, уверенная, что мать покинула дом, спускается в кухню, рассеянно что-то проглатывает и тоже уходит.

На тротуаре, зачарованная, она останавливается. В лучах осеннего солнца этот район садов, усеянных маленькими виллами, открывает взору скромную красоту, трогающую сердце и соблазняющую долгой прогулкой. Она вспоминает, что ее тянуло отправиться на такую долгую и задумчивую прогулку в последние дни перед эмиграцией, чтобы проститься с этим городом, со всеми улицами, которые она любила; однако пришлось заниматься множеством дел и времени для этого не нашлось.

С того места, где она сейчас бродит, Прага выглядит широкой зеленой лентой безмятежных кварталов, с окаймленными деревьями улочками. Именно к этой Праге она привязана, а не к пышному центру; к этой Праге, возникшей в конце девятнадцатого столетия, к Праге мелкой чешской буржуазии, Праге ее детства, где зимой она каталась на лыжах, то поднимаясь, то спускаясь тесными улочками, Праге, где окрестные леса, тайно в сумеречный час проникая в город, источали свое благоухание.

В задумчивости она продолжает путь; на несколько мгновений перед глазами возникает Париж, который впервые кажется ей враждебным; холодная геометрия проспектов; надменность Елисейских Полей; суровые лица гигантских каменных женщин, олицетворяющих Равенство или Братство; и нигде, нигде ни единого прикосновения этой уютной интимности, ни единого дуновения той идиллии, которую она здесь вдыхает. Впрочем, все годы своей эмиграции именно этот образ она хранила как эмблему утраченной родины: небольшие домики среди садов, что тянутся насколько хватает глаз по холмистой местности. Она чувствовала себя счастливой в Париже, счастливей, чем здесь, но только Прага приковывала ее к себе тайными узами красоты. И она вдруг осознает, как сильно любит этот город и каким болезненным на самом деле был ее отъезд.

Она вспоминает лихорадку тех последних дней: в суматохе первых месяцев оккупации было еще несложно покинуть страну, и они могли без опаски проститься с друзьями. Но времени оставалось слишком мало, чтобы повидать всех. За два дня до отъезда, поддавшись внезапному порыву, они нанесли визит старому другу, холостяку, и провели у него несколько волнующих часов. И только позднее, во Франции, они узнали, что этот человек выказывал им долгое время такое большое внимание лишь потому, что был завербован полицией для слежки за Мартином. Накануне их отъезда она без предупреждения позвонила в дверь приятельницы. Застала ее за разговором с другой женщиной. Не проронив ни слова, Ирена долго слушала беседу, не имевшую к ней ни малейшего отношения, ожидая жеста, фразы ободрения, прощального слова; тщетно. Они забыли, что она уезжает? Или делали вид, что забыли? Или все потому, что ни ее присутствие, ни ее отсутствие ничего больше для них не значило? И ее мать. На прощание она даже не поцеловала ее. Она поцеловала Мартина, но не ее. Потом крепко стиснула плечо дочери, проговорив громким голосом: «Мы не любим обнажать своих чувств!» Слова, призванные быть мужественно-сердечными, прозвучали леденяще. Вспоминая теперь все эти прощания (лжепрощания, прощания притворные), она думает: тот, кто неудачно простился, не может ждать многого от возвращения.

Она уже два или три часа бродит по этим зеленым кварталам. Доходит до парапета, ограждающего маленький парк над Прагой: отсюда Град-чаны видны сзади, своей скрытой стороной; это та Прага, о существовании которой Густав даже не подозревает; и тотчас в памяти возникают имена, которые ей были дороги в юности: Маха, поэт той поры, когда его нация, словно русалка, выходила из тумана; Неруда, рассказчик маленького чешского народа; песни Восковца и Вериха тридцатых годов, которые так любил ее отец, умерший, когда она была ребенком; Грабал и Шкворецкий, романисты ее отрочества; и маленькие театры и кабаре шестидесятых, такие свободные, такие радостно свободные с их дерзким юмором; то было неизъяснимое благоухание этой страны, ее неосязаемая сущность, которую она увезла с собой во Францию.

Облокотясь на парапет, она смотрит на Градчаны: чтобы добраться до них, достало бы и четверти часа. Тут начинается Прага почтовых открыток, Прага, на теле которой неистовая история оставила бессчетные клейма, Прага туристов и путан, Прага столь дорогих ресторанов, что ее чешские друзья и ступить туда не могут, Прага вертляво танцующая в лучах прожекторов, Прага Густава. Она думает, что для нее нет более чужого места, чем эта Прага. Густавтаун. Густаввиль. Густавштадт. Густавград.

Густав: она видит его, его черты затуманены матовым стеклом языка, который она едва знает, и она думает, почти радостно, что все это к лучшему, ибо правда наконец открылась: она не чувствует никакой потребности ни понимать его, ни быть им понятой. Она видит его жизнерадостным, в футболке, кричащим, что Kafka was born in Prague, и чувствует, как в ее теле поднимается желание, неукротимое желание завести любовника. Не для того, чтобы подлатать свою жизнь, какая она есть. А для того, чтобы перевернуть ее вверх дном. Чтобы обрести наконец собственную судьбу.

Ибо она никогда не выбирала мужчину. Это ее всегда выбирали. Мартина она в конце концов полюбила, но поначалу он был лишь поводом ускользнуть от матери. В приключении с Густавом она было решила, что достигла свободы. Но теперь она понимает, что это был не более чем вариант ее отношений с Мартином: она ухватилась за протянутую руку, и это помогло ей вырваться из круга тягостных, неприемлемых для нее обстоятельств.

Она знает, что способна на благодарность; она всегда считала эту черту своим основным достоинством; когда благодарность того требовала, чувство любви спешило на помощь послушной служанкой. Она была искренне предана Мартину, она была искренне предана Густаву. Но стоит ли этим гордиться? Разве благодарность не есть всего лишь другое название слабости, зависимости? То, чего она жаждет теперь, это любовь без всякой благодарности! И она знает, что за такую любовь нужно платить смелым и рискованным поступком. Ибо в своей любовной жизни она никогда не была смелой, она даже не знала, что это значит.

И вдруг точно порыв ветра: стремительная череда прежних эмигрантских снов, прежних тревог: она видит женщин, которые бросаются к ней, окружают ее и, поднимая пивные кружки, коварно смеются, не позволяя ей вырваться; она в бутике, где другие женщины, продавщицы, подбегают к ней, облачают ее в платье, которое превращается на ее теле в смирительную рубашку.

Долгое время она стоит облокотившись на парапет, затем выпрямляется. Она полна уверенности, что спасется; что не останется больше в этом городе; ни в этом городе, ни в той жизни, которую этот город собирается соткать для нее.

Она идет и думает, что сегодня наконец совершает ту прощальную прогулку, которая когда-то не удалась ей; она наконец говорит свое Великое Прощай городу, который любит, как никакой другой, и который готова без сожаления потерять еще раз, чтобы стать достойной собственной жизни.

38

Когда коммунизма не стало в Европе, жена Йозефа настояла, чтобы он съездил к себе на родину. Она хотела сопровождать его. Но она умерла, и с тех пор он только и думал о своей новой жизни с ушедшей. Он силился убедить себя, что это была счастливая жизнь. Но можно ли говорить о счастье? Да; о счастье, что, подобно хрупкому дрожащему лучу, пронизывало его скорбь, скорбь безропотную, тихую, неусыпную. Месяц назад, не в силах стряхнуть с себя печаль, он вспомнил слова покойной: «Не ехать было бы с твоей стороны ненормально, неоправданно, даже некрасиво»; в самом деле, подумал он, эта поездка, на которую она так его толкала, могла бы теперь помочь ему; отвлечь хотя бы на несколько дней от собственной жизни, причинявшей столько боли.

Когда он готовился к поездке, его посетила одна робкая мысль: а не остаться ли там навсегда? В конце концов, с тем же успехом он мог бы продолжить и в Чехии ветеринарную практику, которой занимался в Дании. До сего времени это казалось ему неприемлемым, чуть ли не предательством той, кого любил. Но он спросил себя: в самом ли деле это было бы предательством? Если присутствие жены нематериально, почему оно должно быть связано с материальностью какого-то одного места? Разве она не может быть рядом с ним в Чехии так же, как в Дании?

Покинув гостиницу, он колесит на машине; обедает в деревенском трактире; затем блуждает по полям; проселки, кусты шиповника, деревья, деревья; со странным волнением озирает он лесистые холмы на горизонте, и ему приходит мысль, что на протяжении его жизни чехи дважды готовы были умереть ради того, чтобы этот пейзаж принадлежал им: в 1938 году они хотели драться с Гитлером; когда их союзники, французы и англичане, помешали им это сделать, они впали в отчаяние. В 1968 году русские захватили страну, и чехи вновь хотели драться; обреченные на такую же капитуляцию, они вновь впали в такое же отчаяние.

Быть готовым пожертвовать жизнью ради родины: всем нациям знаком этот искус жертвенности. Противники чехов, впрочем, тоже знают его: немцы, русские. Но это великие народы. Их патриотизм иного свойства: они воодушевлены своей славой, своей значимостью, своей всемирной миссией. Чехи любили свое отечество не потому, что оно было прославленным, а потому что было безвестным; не потому, что оно было большим, а потому что было маленьким и в постоянной опасности. Их патриотизм был, по сути дела, безграничным состраданием своей стране. Датчане подобны им. Не случайно для своей эмиграции Йозеф выбрал именно маленькую страну.

Взволнованный, он оглядывает пейзаж и говорит себе, что история его Чехии последнего полстолетия пленительна, уникальна, беспримерна и не интересоваться ею было бы признаком скудоумия. Завтра утром он встретится с Н. Как он жил все эти годы, пока они не виделись? Что он думал о русской оккупации страны? И как он пережил закат коммунизма, в который когда-то верил, искренне, честно? Как его марксистские воззрения приспосабливаются к возврату капитализма, которому рукоплещет вся планета? Негодует ли он? Или отрекся от своих убеждений? И если отрекся, драма ли это для него? И как другие относятся к нему? Он слышит голос невестки, которая в своей охоте за виновными наверняка была бы рада видеть его в наручниках перед трибуналом. Разве Н. не нуждается в том, чтобы Йозеф сказал ему, что дружба существует вопреки всем гримасам истории?

Мысли его снова возвращаются к невестке: она ненавидела коммунистов, отвергавших священное право собственности. А когда дело касается меня, говорит он себе, она отвергла мое священное право на картину. Он представляет себе картину на стене своего кирпичного дома и вдруг, изумленный, осознает, что эта рабочая окраина, этот чешский Дерен, эта причуда истории, выглядела бы в его домашнем очаге смутьянкой, нежеланной гостьей. Как он мог хотеть увезти с собой эту картину? Там, где он жил со своей покойной женой, ей нет места. Он никогда не рассказывал жене о картине. Эта картина не имеет ничего общего с ней, с ними, с их жизнью.

Потом он думает: если какая-то маленькая картина может нарушить его жизнь с умершей, то сколь более разрушительным будет постоянное, настойчивое присутствие целой страны, страны, которую она никогда не видала!

Солнце опускается к горизонту, он катит по дороге к Праге; мимо скользит пейзаж, пейзаж его маленькой родины, за которую люди готовы были умереть, и он знает, что существуют вещи еще более маленькие, которые еще сильнее взывают к его сочувствующей любви: он видит два кресла, одно против другого, лампу и горшок с цветами на подоконнике, стройную пихту, посаженную женой перед домом, пихту, подобную поднятой руке, которой она издали указывает ему на их жилище.

39

Когда Скацел заперся на триста лет в доме печали, он сделал это потому, что считал свою родину навсегда поглощенной восточной империей. Он ошибался. В отношении будущего все ошибаются. Человек может быть уверен лишь в настоящем мгновении. Но верно ли это на самом деле? Может ли он действительно знать это настоящее? В состоянии ли он судить о нем? Разумеется нет. Ибо каким образом тот, кто не знает будущего, может постичь суть настоящего? Раз мы не знаем, к какому будущему ведет нас настоящее, как мы можем сказать, хорошее это настоящее или плохое, достойно ли оно нашего одобрения, нашего недоверия или нашей ненависти?

В 1921 году Арнольд Шёнберг заявляет, что благодаря ему немецкая музыка в течение ближайшего столетия останется владычицей мира. Двенадцать лет спустя он вынужден навсегда покинуть Германию. После войны, в Америке, осыпанный почестями, он по-прежнему сохраняет уверенность, что слава всегда будет сопутствовать его творчеству. Он упрекает Стравинского, что тот слишком много думает о современниках и пренебрегает судом будущего. Он рассматривает последующие поколения как самых верных своих союзников. В едком письме к Томасу Манну он причисляет себя к эпохе «на два-три столетия более поздней», когда наконец станет ясно, кто из них двоих более велик, он или Манн! Шёнберг умер в 1951 году. В течение последующих двух десятилетий его творчество приветствовали как величайшее достижение столетия, его боготворили самые блистательные молодые композиторы, объявлявшие себя его учениками; но затем он удаляется из концертных залов, равно как и из памяти. Кто играет его сегодня, в конце столетия? Кто обращается к нему? Нет, я не собираюсь нелепо высмеивать его самонадеянность и утверждать, что он переоценивал себя. Тысячу раз нет! Шёнберг не переоценивал себя. Он переоценивал будущее.

Ошибался ли он в своих рассуждениях? Нет. Он мыслил правильно, но он жил в слишком высоких сферах. Он беседовал с величайшими немцами, с Бахом, Гёте, Брамсом, Малером, однако, какими бы интеллектуальными ни были беседы, протекающие в высших сферах духа, они всегда близоруки по отношению к тому, что, вопреки рассудку и логике, происходит внизу: две огромные армии насмерть бьются во имя священных идеалов; но достаточно будет лишь крошечной чумной бактерии, чтобы сразить их обеих.

Шёнберг сознавал, что такая бактерия существует. Еще в 1930 году он писал: «Радио это враг, враг безжалостный, он неудержимо наступает, и всякое сопротивление безнадежно»; оно «перекармливает нас музыкой... не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать, имеем ли возможность ее воспринимать», и в результате музыка превратилась в простой шум, шум среди шумов.

Радио оказалось ручейком, с которого все началось. Затем появились и другие средства копирования, размножения, усиления звука, и ручеек превратился в огромную реку. Если некогда слушали музыку из любви к музыке, то теперь она ревет повсюду и всегда и, «не задаваясь вопросом, хотим ли мы ее слушать», ревет из репродукторов, в машинах, в ресторанах, в лифтах, на улицах, в залах ожидания, в гимнастических залах, из наушников плейера, музыка переписанная, переаранжированная, урезанная, раздираемая на части, фрагменты рока, джаза, оперы, поток, где все перемешано, когда невозможно узнать, кто композитор (музыка, ставшая шумом, анонимна), когда невозможно отличить, где начало, где конец (музыка, ставшая шумом, не имеет формы): сточная вода музыки, в которой музыка умирает.

Шёнберг знал эту бактерию, он осознавал опасность, но в глубине души не придавал ей особого значения. Как я говорил, он жил в очень высоких сферах духа, и гордость не позволяла ему принимать всерьез столь ничтожного, столь вульгарного, столь отвратительного, столь презренного противника. Единственным великим соперником, достойным его, противником возвышенным, с которым он блистательно и сурово сражался, был Игорь Стравинский. Это именно по его музыке он фехтуя наносил удары, дабы заслужить благосклонность будущего.

Но будущее оказалось рекой, разливом нот, в котором трупы композиторов плавали среди опавших листьев и сломанных веток. Однажды бездыханное тело Шёнберга, покачиваясь на бушующих волнах, столкнулось с телом Стравинского, и они вместе в позднем и покаянном примирении продолжили свой путь в небытие (в небытие музыки, ставшей всепоглощающим грохотом).

40

Вспомним: когда Ирена с мужем остановилась на берегу реки, пересекавшей французский провинциальный городок, она увидела на противоположной стороне срубленные деревья, и в ту же минуту ее неожиданно поразил гром музыки, вырвавшийся из репродуктора. Прижав ладони к ушам, она зарыдала. Несколькими месяцами позже она находилась дома с умирающим мужем. В соседней квартире загремела музыка. Она дважды позвонила в дверь, умоляя соседей выключить приемник, и оба раза впустую. В конце концов она завопила: «Прекратите этот ужас! Мой муж умирает! Вы слышите? Умирает! Умирает!»

В первые годы жизни во Франции она подолгу слушала радио, оно сближало ее с языком и жизнью французов, но после смерти Мартина музыку она разлюбила и радио больше не доставляло ей удовольствия; ибо новости не следовали теперь, как прежде, одни за другими, каждое сообщение было отделено от предыдущего тремя, восемью, пятнадцатью секундами музыки, и эти маленькие интерлюдии из года в год исподтишка удлинялись. Таким образом она на личном опыте постигала то, что Шёнберг называл «музыкой, ставшей шумом».

Она лежит в постели рядом с Густавом; возбужденная предстоящей встречей, она боится, что не уснет; она уже приняла снотворное, задремала, но, проснувшись посреди ночи, проглотила еще две таблетки, потом, отчаявшись, издергавшись, включила маленький радиоприемник возле подушки. Чтобы вернуть сон, она хочет услышать человеческий голос, слово, которое завладеет мыслью, унесет куда-то, успокоит и усыпит; она переключает станцию за станцией, но отовсюду льется только музыка, сточная вода музыки, фрагменты рока, джаза, оперы, и это мир, в котором ей не к кому обратиться, ибо все поют и вопят, это мир, в котором и к ней никто не обращается, ибо все прыгают и танцуют.

С одной стороны, сточная вода музыки, с другой — храп, и Ирена, осажденная, жаждет свободного пространства вокруг себя, пространства, чтобы дышать, но она натыкается на бледное и недвижное тело, которое судьба бросила на ее пути, словно куль грязи. Ее захлестывает новая волна ненависти к Густаву, не потому, что его тело пренебрегает ее телом (о нет! она уже никогда не сможет заниматься с ним любовью!), а потому, что его храп мешает ей спать и она рискует загубить встречу ее жизни, встречу, которая должна вот-вот состояться, через какие-нибудь восемь часов, ибо близится утро, а сна нет как нет, и она знает, что будет усталой, раздражительной, ее лицо подурнеет, постареет.

В конце концов острота ненависти действует как наркотик, и она засыпает. Когда просыпается, Густава уже нет, а радиоприемник возле подушки продолжает передавать музыку, ставшую шумом. У нее болит голова, она чувствует себе изнуренной. Она охотно осталась бы в постели, но Mилада обещала приехать к десяти часам. Но почему именно сегодня! У Ирены нет ни малейшего желания видеть кого бы то ни было!

41

Особняк, возведенный на склоне, смотрел на улицу лишь одним своим этажом. Дверь открылась, и Йозеф подвергся ласковым наскокам большой немецкой овчарки. Лишь спустя минуту-другую он заметил Н., который смеясь успокоил собаку и повел Йозефа по коридору, а затем вниз по длинной лестнице в двухкомнатную квартиру на уровне сада, где он проживал со своей женой; она была дома и дружелюбно протянула Йозефу руку.

— Наверху, — сказал Н., кивнув на потолок, — апартаменты куда просторнее. Там живут мои дочь и сын со своими семьями. Вилла принадлежит сыну. Он адвокат. Жаль, сейчас его нет дома. Послушай, — сказал он, понизив голос, — если хочешь снова обосноваться в стране, он поможет, поспособствует.

Эти слова напомнили Йозефу день, когда Н., лет сорок назад, так же понизив голос в знак доверительности, предложил ему свою дружбу и помощь.

- — Я им говорил про тебя... — сказал Н. и, обращаясь к верхним этажам, громким голосом назвал несколько имен; тут же стали спускаться внуки и правнуки, все красивые, элегантно одетые (Йозеф глаз не мог отвести от светлокудрой подружки одного из внуков, немки, ни слова не понимавшей по-чешски), и все они, даже девочки, казались более рослыми, чем Н.; (в их присутствии он выглядел кроликом, затерявшимся в зарослях сорняков, которые росли на глазах, нависая над ним). Словно манекены на дефиле, они улыбались, не произнося ни слова, пока Н. не попросил их оставить его наедине с другом. Жена осталась в комнате, а они вдвоем вышли в сад.

Пес последовал за ними, и Н. заметил: — Я никогда не видел, чтобы кто-то из посетителей так возбуждал его. Можно подумать, что он догадался, кто ты по профессии. — Затем он подробно рассказал, как сам начертил план сада с его газонами, разделенными узкими дорожками, и показал другу все фруктовые деревья; чтобы затронуть темы, на которые Йозефу хотелось поговорить, пришлось прервать долгую ботаническую тираду:

— Скажи мне, как ты жил эти двадцать лет?

— Не будем об этом, — сказал Н. и вместо ответа прижал указательный палец к сердцу. Йозеф так и не понял смысла этого жеста: коснулись ли политические события его столь глубоко, «до самого сердца»? или он пережил любовную драму? или перенес инфаркт?

— Когда-нибудь расскажу тебе, — добавил он и так закрыл тему.

Разговор был непростой; всякий раз, когда Йозеф замолкал, чтобы лучше сформулировать вопрос, пес чувствовал себя вправе прыгнуть на него и упереться лапами в живот.

— Помнится, ты всегда утверждал,— сказал Н.,— врачами становятся из интереса к болезням. Ветеринарами становятся из любви к животным.

— Я в самом деле говорил это? — удивился Йозеф.

Он вспомнил, что позавчера объяснял невестке, что выбрал свою профессию, взбунтовавшись против семьи. Выходит, он поступал так из любви, а не из бунтарства? В проплывавшем одиноком неясном облаке он увидел всех больных животных, которых знал; затем увидел свой врачебный кабинет в задней части кирпичного дома, где завтра (да, всего через двадцать четыре часа!) откроет дверь навстречу первому в этот день пациенту; долгая улыбка легла на его лицо.

Йозефу пришлось сделать усилие, чтобы вернуться к едва начавшейся беседе: он спросил у Н., подвергался ли он нападкам из-за своего политического прошлого; Н. ответил, что нет; люди, по его словам, знали, что он всегда помогал тем, кого режим притеснял. «Я в этом не сомневаюсь»,— сказал Йозеф (и он действительно не сомневался), но продолжал настаивать: как сам Н. оценивал свою прошлую жизнь? как ошибку? как поражение? Н. покачал головой и сказал, что это было ни то и ни другое. Наконец Йозеф спросил, какого мнения Н. о столь скоропалительной, грубой реставрации капитализма. Пожав плечами, Н. ответил, что при сложившихся обстоятельствах иного решения быть не могло.

Нет, разговор явно не клеился. Йозеф сперва было подумал, что Н. счел его вопросы бестактными. Затем поправил себя: не столь бестактными, сколь устаревшими. Если бы мстительная мечта невестки реализовалась и Н. предстал бы как обвиняемый перед трибуналом, тогда, возможно, ему пришлось бы обратиться к своему политическому прошлому, чтобы объяснить и защитить его. Но без такого судебного разбирательства это прошлое сегодня было далеко от него. Он больше в нем не жил.

Йозефу пришла на ум очень давняя мысль, которую он тогда считал кощунственной: приверженность к коммунизму не имеет ничего общего с Марксом и его теориями; сама эпоха дала людям возможность удовлетворить свои самые различные психологические потребности: потребность выказать себя нонконформистом; или потребность повиноваться; или потребность карать негодяев; или потребность быть полезным; или потребность шагать в будущее вместе с молодыми; или потребность окружить себя большой семьей.

Дружелюбно настроенная собака залаяла, и Йозеф подумал: нынче люди отвергают коммунизм не потому, что их мышление, претерпев шок, изменилось, а потому, что коммунизм больше не предоставляет им возможности ни выказать себя нонконформистом, ни повиноваться, ни карать негодяев, ни быть полезным, ни шагать в будущее вместе с молодыми, ни окружить себя большой семьей. Коммунистические убеждения не отвечают больше никаким потребностям. Они стали настолько невостребованными, что от них все легко отрекаются, даже не замечая того.

Тем не менее первоначальная цель его визита оставалась недостигнутой: дать понять Н., что он, Йозеф, защитил бы его перед воображаемым трибуналом. Чтобы добиться этого, он сперва хотел показать Н., что не испытывает никакого восторга по поводу мира, который устанавливается в стране после падения коммунизма, и он описал огромную рекламу на площади его родного города, на которой невразумительная аббревиатура предлагает чехам услуги, демонстрируя крепкое черно-белое рукопожатие: — Скажи мне, это все еще наша страна?

Он ждал саркастических высказываний по поводу всемирного капитализма, обезличивающего планету, но Н. молчал. Йозеф продолжал: — Советская империя рухнула, поскольку не могла далее укрощать нации, стремящиеся к независимости. Но эти нации нынче менее независимы, чем когда-либо. Они не в состоянии определять ни свою экономику, ни внешнюю политику, ни даже собственные рекламные слоганы.

— Национальная независимость давно стала иллюзией, — сказал Н.

— Но если страна не суверенна и не стремится ею стать, готов ли будет кто-нибудь умереть за нее?

— Я не хочу, чтобы мои дети были готовы умереть.

— Тогда я скажу иначе: любит ли еще кто-нибудь эту страну?

Н. замедлил шаг: — Йозеф, — сказал он взволнованно. — Как ты мог эмигрировать? Ты же патриот! — Затем очень серьезно: — Умереть за свою родину, такого больше не существует. Быть может, для тебя, в годы твоей эмиграции, время остановилось. Но они, они уже не думают, как ты.

— Кто?

Н. поднял голову к верхним этажам дома, как бы указывая на свое потомство. — Они в другом мире.

42

При последних словах двое друзей остановились; собака воспользовалась этим: поднялась, положила лапы на Йозефа, он погладил ее. Н. долго наблюдал эту пару — человека и собаку — со все возрастающим умилением. Словно только сейчас он полностью осознал, что они не виделись целых два десятилетия: «Ах, как я счастлив, что ты пришел!» Похлопав Йозефа по плечу, он пригласил его усесться под яблоней. И Йозеф тотчас понял: серьезного, важного разговора, к которому он готовился, не будет. И, к его удивлению, это было облегчение, это было освобождение! В конце концов, он явился сюда не для того, чтобы подвергать друга допросу!

И словно, щелкнув, открылся затвор, их разговор полился свободно, приятно, непринужденная болтовня двух старинных приятелей: разрозненные воспоминания, новости касательно общих знакомых, забавные комментарии, парадоксы, шутки. Это было так, словно ласковый, теплый, сильный ветер заключил Йозефа в свои объятия. Он почувствовал неудержимую радость говорить. Ах, какая нежданная радость! Двадцать лет он почти не говорил по-чешски. Говорить с женой было легко, датский превратился в их интимный домашний язык. Но в разговоре с другими он всегда сознавал, что должен подыскивать слова, строить фразу, следить за акцентом. Ему казалось, что, разговаривая, датчане несутся вперед, тогда как он плетется сзади, обремененный двадцатикилограммовым грузом. А вот теперь слова сами слетали с языка, не надо было ни подыскивать их, ни обдумывать. Чешский здесь уже не был тем незнакомым, назальным языком, столь удивившим его в гостинице родного города. Он наконец узнавал его, смаковал его. Под эти звуки он чувствовал себя легко, как после курса похудания. Он говорил, словно летал, и впервые был счастлив в своей стране и чувствовал, что эта страна — его.

Поощренный счастьем, которым светился его друг, Н. становился все более раскованным; заговорщицки улыбаясь, он вспомнил свою давнюю тайную любовницу и поблагодарил Йозефа за то, что однажды тот послужил ему алиби в глазах жены. Йозеф не помнил этого и был уверен, что Н. путает его с кем-то другим. Но история с алиби, которую Н. долго рассказывал, была так занимательна, так потешна, что Йозеф в конце концов признал свою роль главного персонажа. Он сидел откинув голову, и солнечные лучи сквозь листву освещали на его лице блаженную улыбку.

В этом благодушном состоянии и застала их жена Н.: — Ты пообедаешь с нами? — спросила она Йозефа.

Он посмотрел на часы и встал. — Через полчаса у меня свидание!

— Тогда приходи вечером! Поужинаем вместе,— тепло настаивал Н.

— Вечером я буду уже дома.

— Когда ты говоришь «дома», ты имеешь в виду...

— В Дании.

— Как странно слышать это от тебя! Твой дом, стало быть, уже не здесь? — спросила жена Н.

— Нет. Он там.

Настала долгая минута молчания, и Йозеф приготовился к вопросам: если Дания и впрямь твой дом, как ты там живешь? И с кем? Рассказывай! Какой у тебя дом? Кто твоя жена? Счастлив ли ты? Рассказывай! Рассказывай!

Но ни Н., ни его жена не задали ему ни одного из этих вопросов. На мгновение перед взором Йозефа возникли низкая деревянная ограда и пихта.

— Пора идти, — сказал он, и они все вместе направились к лестнице. Поднимаясь по ней, все молчали, и в этом молчании Йозефа внезапно поразило отсутствие его жены; здесь не было ни единого следа ее существа. За три дня, проведенные в этой стране, никто и словом не обмолвился о ней. Он понял: останься он здесь, он потеряет ее. Останься он здесь, она исчезнет.

Они остановились на тротуаре, еще раз пожали друг другу руки, и собака уперлась лапами в живот Йозефа.

Потом все трое провожали его взглядом, пока он не скрылся из виду.

43

Встретив после стольких лет разлуки Ирену в зале ресторана среди других женщин, Милада прониклась к ней нежностью; одна деталь особенно пленила ее: Ирена тогда процитировала ей строфу из Яна Скацела. В маленькой Чехии несложно встретиться и сблизиться с поэтом. Милада была знакома со Скацелом, коренастым мужчиной с жестким, словно высеченным из камня лицом, и обожала его со всей наивностью очень юной девушки иных времен. Все его стихи были только что изданы в одном томе, и Милада принесла его в подарок подруге. Ирена пролистывает книгу: — Сегодня еще читают поэзию?

— Почти нет, — отвечает Милада, затем цитирует по памяти несколько строк: «В полдень порой вдруг видится ночь, бредущая к реке...» Или вот, послушай: «...пруды, вода, откинутая кверху дном...» Или еще, бывают вечера, говорит Скацел, когда воздух так сладостен и хрупок, что «можно идти босиком по осколкам стекла».

Слушая ее, Ирена вспоминает внезапные видения, вдруг возникавшие в ее голове на протяжении первых лет эмиграции. Это были фрагменты того же самого пейзажа.

— Или вот этот образ: «...верхом на коне смерть и павлин».

Милада произнесла эти слова голосом слегка дрожащим: они всегда воскрешали в памяти это видение: конь пересекает поле; верхом на нем скелет с косой в руке, а позади, на крупе, павлин с распущенным хвостом, прекрасным и переливчатым, как вечное тщеславие.

Ирена с благодарностью смотрит на Миладу, единственную подругу, которую она нашла в этой стране, она смотрит на ее красивое круглое лицо, по-прежнему обрамленное прядями волос; поскольку та задумчиво молчит, морщинки исчезли в неподвижности кожи и она выглядит молодой женщиной; Ирене хочется, чтобы она не говорила, не цитировала стихов, чтобы долго оставалась неподвижной и красивой.

— Ты всегда так причесывалась, правда? Я никогда не видела тебя с другой прической.

Словно желая обойти эту тему, Милада говорит: — Ну как, ты когда-нибудь примешь решение?

— Ты же прекрасно знаешь, что у Густава офисы и в Праге и в Париже!

— Но, если я верно поняла, именно в Праге он собирается прочно обосноваться.

— Послушай, меня вполне устраивает колесить между Парижем и Прагой. И тут и там у меня работа, Густав мой единственный шеф, мы устроимся, мы что-нибудь да придумаем.

— А что удерживает тебя в Париже? Дочери?



Поделиться книгой:

На главную
Назад