Репин был в восторге от картины, поздравляли и другие художники. Вместе с тем Васнецов не мог не заметить их некоторой растерянности, неуверенности в их высказываниях. Это его смущало и огорчало. Он нетерпеливо ждал оценки Стасова, Крамского и особенно Чистякова. А их отзывы должны были появиться — картина попала на очередную, 8-ю передвижную выставку того же 1880 года.
Вот и первые газетные и журнальные статьи о выставке. Васнецов читал — и не верил собственным глазам. О его картине «Молва» писала, что из внутреннего содержания древнерусской литературы ни духа ее, ни смысла не попало в картину.
«Современные известия» сообщали: ни лица убитых, ни позы их, ни раны, наконец, — ничто не свидетельствует здесь ни о ярости боя, ни об исходе его. Рецензент недоумевал, зачем это художник потратил такую массу времени и красок на эту невыразительную вещь.
В «Московских ведомостях» говорилось: картина производит с первого раза отталкивающее впечатление, зрителю нужно преодолеть себя, чтобы путем рассудка и анализа открыть полотну некоторый доступ к чувству. Это потому, что в нем слишком много места отведено «кадеверизму» (то есть воспеванию трупов). В целом картина, по мнению газеты, напоминает стихи, переделанные прозой.
Как ни крепился Виктор Михайлович, он после этих холодных, несправедливо обидных слов почувствовал душевную растерянность. В картину было вложено столько чувств, столько сил, с ней связывались все мечты о будущем!..
Напрасно утешал его Репин. Васнецов ушел в себя, замкнулся.
Даже Стасов как бы уклонялся от оценки картины «После побоища», а в письме к Репину сказал, что в ней нет ничего капитального. Не выдержав, Репин написал ему такое письмо:
«Меня поразило ваше молчание о картине Васнецова «После побоища». Слона-то вы и не приметили, сказав мне в письме: «Ничего капитального». Нет, я вижу теперь, что совершенно расхожусь с вами во вкусах. Для меня это необыкновенно замечательная, новая и глубоко поэтическая вещь. Таких еще не бывало в русской школе. Если наша художественная критика такие действительно художественные вещи проходит молчанием, — я скажу ей, что она варвар, мнение которого для меня более не интересно. Не стоит художнику слушать, что о нем пишут и говорят, а надобно работать, в себе запершись. Даже и выставлять не стоит. Вы меня ужасно расстроили вашим письмом и вашим непониманием картины Васнецова, так что я решительно ничего писать более не могу».
Прошло еще несколько времени, и Стасов отозвался о полотне.
Он увидел в нем отголоски академизма. Фигуру юного воина на переднем плане, со стрелой в груди, он нашел настолько идеализированной, что сравнил ее даже с фигурой упавшей навзничь женщины из картины К. Брюллова «Последний день Помпеи», этого действительно яркого образца академической живописи.
Он, подобно некоторым рецензентам, недоумевал, почему в картине, изображающей поле боя, совсем нет никаких следов ожесточенных сражений. «Вовсе не чувствуешь всего ужаса, всего безобразия страшных остатков после дикой схватки. Вовсе забыты даже кони самых заклятых конников, наводнявших древнюю Русь, которые играли всегда такую громадную роль в битвах азиатов».
«Натуры очень мало, условностей слишком много», — делал он вывод.
Стасов на этот раз не понял цели, поставленной художником. Ведь первоначальные, отвергнутые самим Васнецовым замыслы как раз и сосредоточивались именно вокруг сцены сражения — с его кровью, «ужасом», «безобразием страшных остатков». Нет, он пожелал изобразить поле битвы, следуя прекрасным поэтическим образцам народного творчества, сокровищу древнерусской литературы — «Слову о полку Игореве». Он следовал прекрасной пушкинской поэме, где отнюдь не живописуются кровь, ужасы, остервенение боя, а всё полно, как и в васнецовской картине, величавого эпического спокойствия.
…Нетрудно представить себе горькие переживания художника. Он знал, что полотно во многом несовершенно технически, но вместе с тем, проверяя досконально все этапы работы, ни в чем не мог упрекнуть себя. Картина была написана со всем жаром души, сотни раз продумана и выверена…
Можно понять, с каким трепетом вскрыл он однажды обыкновенное на вид письмо в конверте с санкт-петербургским штемпелем, когда по почерку увидел, что оно от Чистякова. Неужто и он бранит?!
Что это, не сон ли, неужели и впрямь существуют на свете эти чудесные слова:
«Вы, благороднейший Виктор Михайлович, поэт-художник! Таким далеким, таким грандиозным и по-своему самобытным русским духом пахнуло на меня… Я бродил по городу весь день, и потянулись вереницей картины знакомые, и увидел я Русь родную мою, и тихо прошли один за другим и реки широкие, и поля бесконечные, и села с церквами российскими, и там по губерниям разнотипный народ наш и, наконец, шапки и шляпки различные; товарищи детства, семинаристы удалые и Вы, русский по духу и смыслу, родной для меня! Спасибо, душевное Вам спасибо…
В цвете, в характере рисунка талантливость большущая и натуральность. Фигура мужа, лежащего прямо в ракурсе, выше всей картины. Глаза его и губы глубокие думы наводят на душу. Я насквозь вижу этого человека, я его знал и живым: ветер не смел колыхнуть его полы платья; он и умирая-то встать хотел и глядел далеким, туманным взглядом».
Чистяков отмечал и некоторые несовершенства: фигуры на картине не совсем удачно сгруппированы, луна великовата, «судя по свежести атмосферы, следовало бы накинуть на все покров»; в рисунке есть недосмотры. И все же только он, один он сумел заглянуть в самую душу картины и нашел такие теплые слова, которые вызвали у художника слезы. И понеслось в Петербург ответное письмо:
«Вы меня так воодушевили, возвысили, укрепили, что и хандра отлетела, и хоть снова в битву, не страшно и зверье всякое, особенно газетное. Меня, как нарочно, нынче более ругают, чем когда-либо, — я почти не читал доброго слова о своей картине. В прежнее время — сознаюсь, испорченный человек, — сильно хандрил от ругани газетной, а нынче и в ус не дую, как комар укусит, посаднеет и пройдет. До вашего письма начал было здорово хандрить… а теперь бог с ними, пущай пишут и говорят — не в этом дело».
Васнецов в этом письме признает справедливыми замечания Чистякова, сетует на свое «слабое знание и уменье в форме», говорит о необходимости тщательно наблюдать за собой, то есть за работой, и тогда «хоть воробьиным шагом, да можно двигаться».
Тяжелая гора свалилась с плеч художника. Он радовался как никогда ранее. Раз почувствовал главное в картине Чистяков — значит, и другие скоро поймут то, что пока еще для них сокрыто.
Трудный, связанный с большими переживаниями процесс создания «После побоища» — полотна, как показывает его анализ, совершенно новаторского, стал началом нового этапа в его жизни.
Те, кто видел художника в то время, замечали в нем эту перемену. Виктор Михайлович стал как-то строже на вид, собранней, возмужал. Осмысление своей дороги и письмо Чистякова, убедившее в правильности избранного пути, духовно укрепили его.
Из серьезной внутренней борьбы, которую никто, за исключением, может быть жены, и не подозревал в нем, он вышел закаленным, вышел победителем. Нет, он не отказывался от идеалов передвижников, он лишь нашел свою особую дорогу и вместе с ними честно и мужественно до конца послужит своей кистью народу.
В Лаврушкинском и на Caдово-Спасской
Васнецов, и Репин, и Поленов жили неподалеку друг от друга, в юго-западной части тогдашней Москвы: Васнецов — в 3-м Ушаковском, Репин — в Теплом переулке, близ Девичьего поля, Поленов — в Олсуфьевском, в старинном барском особняке с заброшенным тенистым садом. Ушаковским переулком можно было выйти на Пречистенку и, минуя Зубовскую площадь, через несколько минут подойти к дому Олсуфьева.
Репин и Поленов, переселившиеся в Москву ранее Васнецова, уже были поглощены московскими темами. Репин в Новодевичьем монастыре писал свою «Царевну Софью». Поленов увлекся архитектурой и особенно интерьерами — внутренним убранством московских теремов. Низкие, тяжело нависшие сводчатые потолки и перекрытия, стены, разукрашенные бесхитростными, наивными орнаментами старины, тихий полумрак, едва озаряемый светцом или лампадкой, — вот что привлекало художника. В нем боролись тогда два пристрастия: пейзаж и жанр. Работая над интерьерами теремов, он хотел воскресить обстановку, в которой медленно протекал однообразный быт царевен и боярышен.
«Постоянно общались только с Репиным и Поленовым…», — вспоминала о первых месяцах московской жизни Александра Владимировна Васнецова. Третьим лицом, к которому Васнецов частенько заходил, был Павел Михайлович Третьяков.
Мимо грандиозного храма Христа Спасителя Васнецов шел на Каменный мост. По левую сторону выступали башни и золотые главы Кремля, а впереди в невысоких, уютных, большей частью деревянных особняках, с кучками всевозможных хозяйственных пристроек, с дворами и садами, расположилось замоскворецкое купечество.
Тут, в незаметном и ничем не отличном от соседних закоулков Лаврушинском переулке, стоял просторный дом Павла Михайловича Третьякова.
Васнецов мельком видел Третьякова еще в Петербурге. В его галерее уже было несколько работ художника. Все же знакомство его с Третьяковым, по существу заочное, возобновилось не без участия Репина и Поленова, рекомендовавших Васнецова с самой лестной стороны. Осторожный, внешне суховатый Третьяков разборчиво относился к новым знакомствам, но с Васнецовым сошелся скоро и близко. Он угадал в нем и бурно развивавшийся талант, и сердечную простоту, и искренность, и честность. А уж если Павел Михайлович сходился с таким человеком, это значило — дружба на всю жизнь.
Все русские художники считали за честь, когда их произведения покупал сам Третьяков. Во-первых, это означало, что картина действительно высокохудожественна — вкус редко подводил Павла Михайловича. Во-вторых, он давал цену, достойную вещи. И третье, главное, очень важное для художника — свою картину он мог видеть в собрании Третьякова когда угодно, тогда как другие владельцы далеко не охотно и далеко не всегда раскрывали перед автором двери.
Влекла Виктора Михайловича к Третьяковым и превосходная игра на фортепьяно хозяйки дома Веры Николаевны и ее дочери.
Никогда раньше не имел он такой возможности — слушать сколько угодно музыку — и, задумчиво подперев голову, сидел не шелохнувшись. С тех пор Васнецов особенно полюбил величавые аккорды Баха, светлую, солнечную музыку Моцарта, философскую глубину творений Бетховена.
Вечер опускался над Замоскворечьем. За приподнявшейся шторой видно было, как теряли очертания, растворялись в фиолетовой мгле дома и церковки, заборы, амбары и будки. В соседних комнатах, тоже темных, чуть мерцали позолоченные рамы картин.
Каким-то особым уютом веяло от дома Третьяковых. «У нас Виктор Михайлович бывал часто, заходил днем из галереи, а больше вечером. Он бывал почти на всех музыкальных вечерах, которые ценил и любил», — вспоминает дочь Третьякова, Александра Павловна.
Вера Николаевна сделала о нем такую запись:
«…Нежный, благородный блондин, глубокая натура, много работавший над собой человек с поэтичной, нежной душой. Последнее его лучшее произведение вполне характеризует его: «Слово о полку Игореве»[8]. У нас в галерее».
В этих строках чувствуется большая теплота.
Как-то Репин привел смущенного Васнецова в дом двоюродного брата Веры Николаевны Третьяковой — Саввы Ивановича Мамонтова, на Садово-Спасской. О богатстве, широте натуры, уме Мамонтова ходили по Москве легенды.
Васнецов долго и тщательно отряхивал в передней от снега свои калоши, пока, наконец, потерявший терпение Репин не взял его под руку и не повел прямо в кабинет хозяина. Распахнув дверь, навстречу выбежал Мамонтов. Ни слова не говоря, он подхватил Васнецова с другой стороны и повел еще куда-то дальше.
Мамонтов, по словам самого художника, поразил его даже своей наружностью: «Большие, сильные, я бы сказал, волевые глаза, вся фигура стройная, складная, энергичная, богатырская, хотя среднего роста, обращение прямое, откровенное — знакомишься с ним в первый раз, а кажется, что уже давно был с ним знаком».
Пока шли широким коридором, Васнецов удивлялся странным звукам, раздававшимся из всех комнат. Их можно было сравнить лишь со звуками, обычно царящими в театре в часы репетиций. Там поют, там декламируют, здесь играют на трубе, а здесь строят и приколачивают декорации. И, как на сцене, пахнет красками и свежим деревом.
— Вот, ребятушки, воистину: ничего не добивайся, ничего не домогайся, все придет само собой! — кричал Мамонтов, втаскивая Васнецова в какую-то комнату. — Бегаю, ищу целый день, а Мефистофель — вот он, сам припожаловал.
Васнецов был обескуражен и топтался на месте, а кругом хохотали. Среди восьми-девяти незнакомых он увидел дружелюбно подмигивающего Поленова и несколько успокоился.
Оказалось, что Мамонтов подыскивал исполнителя роли Мефистофеля для живой картины «Видение Маргариты Фаусту» по Гёте.
Долго Васнецов отказывался, но и Мамонтов, и Репин, и Поленов были неотвязны. Ему отвели комнату, сказали, что играть будут сегодня же вечером, что он никуда из дому не уйдет, а в буфете может брать все и отдыхать на любом диване.
Время от времени заглядывал Мамонтов или кто-либо из друзей и участливо спрашивал, не нужно ли чего. Вечером, волнуясь, как гимназист на экзамене, Васнецов изображал Мефистофеля, Фауста — Владимир Сергеевич Алексеев, брат К. С. Станиславского, а Маргариту — Елизавета Григорьевна, жена Мамонтова. Высокий и худой, Васнецов был и в самом деле похож на Мефистофеля и вызывал очень дружные аплодисменты.
С тех пор Виктор Михайлович часто стал бывать у Мамонтова. Впоследствии он рассказывал:
— И вся семья, и незабвенная Елизавета Григорьевна, и дети, и братья Саввы Ивановича, и их семьи, племянницы, племянники — все жили искусством, сценой, пением в этой веющей художеством атмосфере. И все оказывались под волшебным жезлом «дяди Саввы» прекрасными, чуть не гениальными артистами и актерами.
По вечерам сходились и читали часто по ролям Шекспира, Островского, Майкова.
Первая пьеса на домашней сиене Саввы Ивановича, которую пришлось мне видеть, была лирическая драма Майкова «Два мира». Прекрасная постановка, декорации, костюмы В. Д. Поленова меня, видавшего только казенную сцену, просто поразили своей художественностью, я почувствовал, что тут веет чем-то новым, свежим… Играли: Деция — Поленов, Лиду — Елизавета Григорьевна, и играли трогательно, задушевно, и всюду чувствовалась вдохновляющая сила самого Саввы Ивановича, что проявлялось и сказывалось во всех пьесах, которые ставились на их домашней сцене.
Скоро Мамонтов заказал Васнецову написать три картины для зала заседаний Донецкой железной дороги: «Битву русских со скифами», «Ковер-самолет», «Три царевны подземного царства».
Картины мыслились, вспоминал сын С. И. Мамонтова — В. С. Мамонтов, сказочными иллюстрациями к пробуждению новой железной дорогой богатого Донецкого края: «Первая картина должна была изображать далекое прошлое этого края, вторая — сказочный способ передвижения и третья — царевен золота, драгоценных камней и каменного угля, символ богатства недр пробужденного края».
Заказ этот был сделан Васнецову после того, как Мамонтов узнал сюжеты задуманных и частично уже выполненных художником картин. Он не хотел стеснять живописца и навязывать ему свои планы. Он просто выбрал те из сюжетов, которые ему наиболее подходили.
Получив заказ от Мамонтова, Виктор Михайлович мог уже спокойно работать над завершением полотен.
В «Ковре-самолете» безудержный полет фантазии художника нашел необычайно яркое, чисто народное воплощение.
В поисках материала для картины Васнецов попал как-то в подмосковное село Коломенское. Оно произвело на него такое же ошеломляющее впечатление, как и Московский Кремль.
Правда, дворец в Коломенском, это, по выражению людей древней Руси, «осьмое чудо света», давно уже не существовал. Его Васнецов видел лишь на рисунке в книге. Богатое воображение дорисовало остальное. И, как пышный цветник, возник перед ним этот дворец со сказочно-дивными теремами, кровлями-бочками, витыми балясинами, чешуйчатыми покрытиями… Он представлял себе, как вот в точно таком же дворце-тереме, этом причудливом создании русских мастеров, беззаботно проживал свой век пушкинский царь Салтан…
Но если не было уже старинного дворца Алексея Михайловича, то оставались еще другие сооружения, с которыми дворец был когда-то архитектурно связан. Одно из них — церковь Вознесения, построенная при Иване Грозном, — особенно очаровало художника. Она выступила вдруг в прорезе арки старых ворот на фоне неба. Васнецов вспомнил тогда удивленное восклицание летописца: «Бе же церковь вельми чудна высотою, красотою и светлостию, яко-во не была прежде сего на Руси».
Васнецов где-то слышал, что с такой вот башни во времена Грозного некий холоп пытался на приделанных крыльях взлететь к небу.
— В Коломенском есть башня, связанная с мечтой одного из наших предков о полетах. Я вспоминал о нем, когда писал свой «Ковер», — признался потом Виктор Михайлович.
Ковер, плавно выгибаясь, летит по воздуху, как гигантская птица, а на нем стоит Иванушка и держит клетку с добычей, с пойманной Жар-птицей. Ему нехотя уступают дорогу зловещие совы, внизу расстилаются просторы степей, тускло отсвечивает озеро.
Другая картина — «Битва славян с кочевниками»[9] — одно из самых острых батальных произведений в мировом искусстве.
Многие века терзали кочевники славянские земли, убивали, мучили, уводили в плен славян. Но настал час — и грянула битва! Перед зрителем васнецовской картины — один из эпизодов этого сражения. Стремительно несущийся конь славянина встал на дыбы перед конем врага. Русский воин занес смертоносную булаву и сейчас, подавшись всем телом и ловко увернувшись от копья, сокрушительно обрушит ее на голову врага. С обеих сторон на выручку своим бешено скачут воины.
Художник изображает и кочевников такими же храбрыми, ловкими, увертливыми, как и славянские витязи. Один кочевник, совсем мальчик, даже поверженный славянином, целит из лука в своего врага.
Все симпатии художника, однако, на стороне славян. В их облике не только мужественность, но и красота, благородство, чего не скажешь о кочевниках.
Васнецов словно бы послушал совета Стасова, говорившего, что в таком полотне, как картина «После побоища», должны выступать следы ожесточенной битвы. Он как бы изобразил то самое поле в разгар битвы, за несколько часов перед наступившей развязкой.
В этом удивительном создании, ставшем отныне, как и «Витязь на распутье» и «После побоища», самым любимым произведением многих русских зрителей, господствует та же яркая колористическая манера. Резкий, вихреподобный ритм, порывистость движений потребовали не только динамической композиции, но и особо насыщенного красочного строя.
Тут еще больше, чем в предыдущих полотнах, тона контрастируют между собой: небесно-голубой и коричневый, белый и черный, зеленый и красноватый. Не сеча ли при Керженце Римского-Корсакова навеяла Васнецову эти образы?..
Третья картина — «Три царевны подземного царства» — имеет совсем иной характер. Это спокойный, неторопливый лирический рассказ или даже сказка. И в Вятской губернии тогда бытовала сказка про три царства, включенная впоследствии известным собирателем фольклора Дмитрием Константиновичем Зелениным в его книгу вятских сказок; Васнецов в детстве слышал ее не раз.
В ней рассказывалось, как Иванушка-дурачок, искавший невест для себя и братьев, нашел в подземелье трех царевен. Вывел их Иванушка: «Вот вам, братья, по невесте, а одну я сам возьму». Царевна в золотой одежде полупрезрительно усмехается. Унизанная драгоценностями сестра ее относится к происходящему безразлично, равнодушно. Только третья сестра, превращенная Васнецовым из царевны Меди в царевну Уголь, скромно потупила прекрасные темные очи и покорно опустила руки. Ясно, что Иванушка возьмет замуж ее, не этих гордячек из царства золота и драгоценных камней; ведь простой народ не придает значения ложной, холодной красивости.
Над образом царевны Уголь, символизирующей, по мысли Мамонтова, неисчерпаемые богатства донецкого каменного угля, Васнецов потрудился немало. Одухотворенность темноволосой девушки в скромном черном платье привлекает горячие симпатии зрителя.
— В нашем московском доме появились большие картины Васнецова, — вспоминал о давно прожитом сын Мамонтова, Всеволод Саввич. — Мы, дети, сразу полюбили эти замечательные большие полотна и подолгу простаивали перед ними, разглядывая вновь находимые нами подробности, и обменивались впечатлениями и мечтами. Вспоминается по этому поводу старый швейцар нашего дома, Леон Захарович, который любил, выпроваживая нас из столовой, ворчать: «Ну, чего вы ждете? Приходите завтра и увидите, кто оказался победителем — русские или татары».
С приближением летних дней в семье Мамонтовых все чаще говорили об Абрамцеве, подмосковном имении. Восторгались природой, обилием грибов и ягод, вспоминали веселое прошлогоднее лето, спектакли на открытом воздухе, игру в городки, до которой Васнецов был великий охотник. Наконец взяли с него слово, что он с семьей поселится если не в самом Абрамцеве, то поблизости. Ну, хоть бы в деревне Ахтырке. Мамонтов взялся приискать жилье, и Васнецов с радостью согласился.
Абрамцево
В один из июньских вечеров 1880 года Мамонтов с сыновьями пошел по дороге на Ахтырку встречать братьев Васнецовых. Об этом договорились заранее.
В памяти сына Мамонтова, Всеволода, запечатлелись две высокие фигуры, которые выросли вдруг на светлом горизонте поля.
Пока шли обратно, Виктор Васнецов всячески потешал детей: он живо рассказал им придуманную тут же сказку о приключениях рыбки в подводном царстве, и дети ясно представляли себе и прозрачные, холодные воды моря, и причудливый, весь из раковин, терем морского царя, и как шевелят усами сомы, возлежат на дне морские звезды, приподнимают головки, будто вставшие на дыбы, морские коньки…
Виктор Михайлович сразу завоевал симпатии ребят.
Подошли к дому. У террасы Илья Репин рыл землю под клумбу.
— А, это ты, ясное солнышко, наконец-то! Ба, и Аполлинарий здесь — вот хорошо! Ну, первым делом ко мне. Савва Иванович, вы ведь не обидитесь, что я братьев у вас отбил, — Елизавете Григорьевне, кажется, нездоровится… и не до гостей…
И, не дожидаясь ответа, Репин увел братьев в свой дом, точнее, домик, радушно предложенный ему и его семье Мамонтовыми и носивший смешное название «Яшкин дом». Всеобщая любимица, дочь Мамонтовых, Веруша[10], называла его «своим», а поскольку все домашние звали ее «Яшкой» (так когда-то она называла себя), то и домик стали называть «Яшкин».
Первое, что бросилось в глаза гостям, множество рисунков и эскизов, набросков маслом — повсюду: на стене, на столе и даже на стульях. Все они изображали фигуры смеющихся людей, их бритые круглые головы с чубами, отдельные предметы быта: одежду, утварь, оружие. Васнецов знал, что Репин собирается писать картину «Запорожцы».
А вот и первоначальный карандашный эскиз с пометкой «Абрамцево, 26 июля 1878 года». Вокруг стола, под открытым небом, шумит, волнуется, гомерически хохочет толпа запорожцев, сочиняющих ответ на требование турецкого султана сдаться. Им ли, вольным детям русского юга, казакам, наводящим ужас на правителей заморских стран, бояться султана… Да по одному только знаку атамана Серко их струги, как птицы, понесутся по волнам навстречу любому врагу.
Вечером, после чая играли в городки. Одну партию составили Репин, Аполлинарий Васнецов, Мамонтов и его сын Андрей; другую — Васнецов, сотрудники Мамонтова Кривошеин и Арцыбушев и сын Мамонтова Всеволод, по прозвищу «Вока». Васнецов бил метко. Он как-то по-особому, во всю длину вытянутой руки, размахивался битой и сметал без остатка одну фигуру за другой. Было даже страшно смотреть, как звучно рассыпаются один за другим «города».
Проигравшие решили взять реванш. Когда стало темно и игру прекратили, Мамонтов заявил, что она все-таки продолжается. Начались «литературные городки» — участники пикировались стихотворными экспромтами.
Намекая на тех из противников, кто «варил кашу», то есть разваливал битой город, не выбив из квадрата ни одного городка, Мамонтов писал:
И подписал: Щедрин.
Васнецов не растерялся и ответил:
И подписал: «Новичок».
Остаток вечера Васнецов провел в разговорах с Репиным.
Долго, очень долго бродили друзья по заглохшему, еще не расчищенному после аксаковского запустения парку.
Илья Ефимович подробно рассказывал о своих наметках к новой картине — «Не ждали», и Васнецов поразился, какая творческая энергия бушует в этом человеке: ведь в самом разгаре у него была работа над «Запорожцами» и картиной «Крестный ход в Курской губернии».
Репин опять увлек Васнецова в «Яшкин дом». Когда Васнецов слушал Илью Ефимовича и рассматривал его наброски и этюды, он чувствовал, что в тихое, отгороженное лесами и полями от российских столиц Абрамцево словно вихрь ворвалась живая действительность.
С холстов глядели на Васнецова те самые обыкновенные русские люди, которых он видел и в вятских краях, и в Петербурге, и в Москве. Повсюду простые крестьяне, странники, убогие, калеки. Бредет, опираясь на костыль, горбун, которого он видел еще сегодня утром в Ахтырке, грузно восседает на коне злобный урядник из соседнего села Хотькова. Словно все они собрались в одну беспокойную массу, чтобы, топоча ногами, поднимая пыль, теснимые жандармами, двинуться вслед за «чудотворной иконой».
Что движет этими людьми? Почему с таким упорством, с покорной тупостью идут они вперед, хотя их хлещут нагайками, орут на них урядники? Васнецов представил себе, как вот именно сейчас идет такая же толпа по знакомым ему вятским полям и пескам — сцена, не раз виденная нм. И он хорошо понимал, что ведет этих людей. На лучшую долю надеются они. Они верят, что каким-то чудом изменится их жизнь.