Москва белокаменная
Он с еще большим упоением, чем в Петербурге, бродил теперь по Москве, восторженно любовался златоглавым Кремлем, Москвой-рекой, узкими и неровными в сравнении с петербургскими, но какими-то особо милыми, уютными улицами и переулками, гористыми и кривыми, вымощенными крупным булыжником. Художник чувствовал, что находится дома и дальше ему ехать некуда.
«Часто, — вспоминала потом жена художника, — возвратясь с прогулки, Виктор Михайлович, бывало, говорил:
— Сколько я чудес видел!»
Он переводил взгляд со строгих зубцов кремлевских стен, грозно выступающих на закатном небе, к причудливым луковицам храма Василия Блаженного, бесконечно разнообразным по форме. Он подумал было, каким прихотливым самоцветом горел бы этот храм, любимое детище Ивана Грозного, если бы не пыль веков, но сразу почувствовал, что эта благородная тусклость и придавала ему особую прелесть. А могучие кирпичные стены Кремля еще хранили следы кипящей смолы, которую лили на осаждавшего врага храбрые москвичи, у вместе с биением часов на Спасской башне он ощущал величавую поступь веков, проплывших над Москвой и не тронувших гордые создания народного гения.
Покоряло Васнецова это удивительное сочетание художественного мастерства и величавых следов героической истории, которые он зорким глазом художника и чутким сердцем истинно русского человека находил все больше и больше.
Он еще и сам не знал, во что выльются его мечты о древней Москве, но чувствовал, что его фантазия уже разбужена.
В эти же годы по Москве бродил другой художник с творчески пылкой и жаждущей душой. Это был порывистый, мятущийся Василий Иванович Суриков.
Сибиряк по рождению, потомок старинного казачьего рода, с детства наблюдавший остатки древнерусского, еще сохранившегося в Красноярске быта, он прекрасно знал и чувствовал историю Руси. Но его мечтания были другого рода. В отличие от Васнецова, с его пока еще неясными грезами, Суриков совершенно конкретно, отчетливо, зримо представлял себе прошлые века Москвы.
— Однажды иду я по Красной площади, кругом ни души, — рассказывал он искусствоведу Глаголю. — Остановился недалеко от Лобного места, засмотрелся на очертания Василия Блаженного, и вдруг в воображении вспыхнула сцена стрелецкой казни, да так ясно, что даже сердце забилось. Почувствовал, что, если напишу то, что мне представилось, выйдет потрясающая картина.
И Суриков кинулся домой и набросал композицию своей поистине «потрясающей картины» — «Казнь стрельцов».
По-иному воспринимал прошлое Москвы и Репин. Сам Васнецов рассказывал об ощущениях своего друга так:
— Помню, повел я как-то Илью Ефимовича Репина осматривать Василия Блаженного. Ходили мы с ним, ходили по тесным переходам, останавливались около узких оконных разрезов в стенах.
Вдруг Репин бросился от меня вниз по какой-то лесенке и, только уж ступая по траве, окружавшей тогда собор, сказал:
— До меня откуда-то донесся запах крови, и я не мог больше оставаться в храме.
«Не эти ли ощущения вспоминались И. Е. Репину, когда он писал… картину «Иван Грозный и сын его Иван»?» — замечает искусствовед В. М. Лобанов.
Так каждый из художников по-своему ощущал Москву с ее великими сооружениями древности.
…Васнецов, переполненный впечатлениями, которые волновали, будоражили и, не воплотившись еще в реальные образы, мешали работать, все же принуждал себя писать.
Он даже несколько увлекся картиной «Преферанс», задуманной еще в Петербурге.
Сохранился любопытнейший, удивительный по мастерству рисунок к «Преферансу», известный в истории искусства под названием «Человек, держащий рюмку». Позировал для него малоизвестный художник Р. С. Левицкий, родственник и друг В. Д. Поленова. Рисунок изображает мужчину средних лет с бородкой; запрокинув голову, он «махом» пьет из рюмки. Замечательно передана естественность его позы, все складки одежды — чистяковская школа пошла на пользу.
Слабо озаренная свечами комната. От духоты полуотворена дверь в другую комнату с открытым окном. За столом играют в карты трое мужчин. Четвертый отошел к графину с водкой, пятый же, юноша, во весь рот зевает. Он не знает, куда себя деть от скуки.
Чиновники увлечены игрой. Особенно выразительны лицо и поза худощавого старика, сидящего справа. Пальцы его костлявой руки нетерпеливо барабанят по столу в предвкушении собственной «взятки», последующей за ходом противника. Его лицо — воплощение удовлетворенного злорадства. Колоритны и остальные играющие: обрюзгший чиновник в центре картины и совсем дряхлый старик, задумавшийся над ходом.
О, какая смертная скука, какое духовное убожество царят здесь, где люди не замечают очарования лунной ночи, серебристо сияющей из окна!.. В этом полотне сконцентрировано то, что называлось скукой провинциальной жизни. Не только Вятка, но и Петербург и Москва были лишь большой и скучной провинцией для таких, как эти люди.
Васнецов писал «Преферанс», делал другие незначительные, как ему думалось, рисунки, а между тем тоска и тревога постепенно охватывали его самого. Он размышлял о том, что вот приехал в Москву, где чувствует себя дома, и вместе с тем никакой московской темы не находится, целые дни проходят в увлекательных, правда, но не приносящих практической пользы прогулках, вечера — в работе, которую с успехом мог бы выполнить в Петербурге, а дело не идет, деньги на исходе.
В октябре приехал Аполлинарий, и встреча с братом несколько рассеяла Виктора.
С живейшим любопытством слушал он подробные рассказы Аполлинария о его путешествиях, о работе, злоключениях. Выехав тогда из Петербурга от Виктора Михайловича, он поселился в Вятке, участвовал как художник в изданиях Павленкова (высланного туда за издание сочинений Писарева), потом, увлекшись идеями «хождения в народ», учительствовал в вятском селе. Но после трех лет работы в школе понял, что его призвание — изобразительное искусство. Тогда решил оставить учительство, тем более, что разуверился в народничестве.
Братья снова были вместе. И снова, как когда-то в Петербурге, еле сводили концы с концами.
Младший старался чем-то помочь.
— Трудно было в это время Виктору. Разные штуки мы придумывали, чтобы кормиться. Работал главным образом он, а я был у него как бы заведующим хозяйством, поскольку и на одного заказы едва удавалось получать.
Так вспоминал Аполлинарий Васнецов уже в старости.
Как завороженный ходит он с Виктором, с Поленовым и Репиным по Кремлю, и постепенно его художественные впечатления от родной вятской природы (Виктор очень хотел, чтобы он был ее певцом) как бы тают, тускнеют. А взамен их возникают, встают тихие и неясные, как дальний колокольный звон, картины старой Москвы.
Васнецов старался скрыть от молодой жены свое тягостное состояние, но иногда переживал такие тяжелые минуты, с которыми могли сравниться лишь первые голодные дни в Петербурге. Он знал, что стоит уже близко к чему-то большому, что вот-вот все силы положит для свершения чего-то грандиозного, но это грандиозное еще не приходило.
В один из горестных моментов он написал в Петербург Крамскому «отчаянное» письмо:
«С каждым днем я убеждаюсь в своей ненужности в настоящем виде. Что требуется, я делать не могу, а что делаю — того не требуется. Как я нынче извернусь — не знаю, работы нет и не предвидится».
Встревоженный Крамской быстро ответил. Он разделял всеобщее убеждение передовых художников и критиков в том, что Васнецов талантливый мастер жанра, певец сирых и обездоленных, что ему предстоит создание значительных социальных полотен.
И Крамской настоятельно требовал от Васнецова обратить внимание на главное в его даровании, на редкое уменье создавать типичное. Именно в этом он видел выход из создавшегося тупика.
«Почему же вы не делаете этого? — писал он, имея в виду прежнюю работу Васнецова над жанром. — Неужели потому, что не можете? Нет, потому что вы еще не уверены в этом. Когда вы убедитесь, что тип, и только пока один тип составляет сегодня всю историческую задачу нашего искусства, вы найдете в своей натуре и знание, и терпение — словом, вся ваша внутренность направится в эту сторону, и вы произведете вещи, поистине изумительные. Тогда вы положите в одну фигуру всю свою любовь, и посмотрел бы я, кто с вами потягается».
Крамской указывал на картину «Чтение военной телеграммы» и рисунок «Купец в передней у пристава», как на эскизы, из которых можно создать «изумительные» картины.
Васнецов задумался над этим письмом. Да, Крамской выражал всеобщее мнение. То же самое сказал бы и Стасов и, пожалуй, даже Чистяков, наиболее чуткий из всех его критиков. Дружеское участие Крамского трогало…
И все же, все же… Нет, то, что рекомендовал Крамской, теперь не годилось. Возвращаться к старым, законченным картинам и рисункам, перерабатывать их, заниматься темами, выношенными до конца, пережитыми, воплощенными… Не за тем ехал он в Москву. За чем же?..
В тот самый тяжелый момент, когда Васнецов был как «витязь на распутье», к нему стал все чаще наведываться Репин.
Грусть, задумчивость художника не ускользнули от Репина. Он стал доискиваться причины, но Васнецов и сам, в сущности, не мог ответить на этот вопрос.
Если в первые дни по приезде в Москву Васнецов стремился к одиночеству, чтобы целиком отдаться художественным впечатлениям, то теперь он чувствовал необходимость в дружеских встречах и потому охотно откликался на предложение Репина побродить, поездить в компании художников по окрестностям.
И к Стасову в Петербург полетело репинское письмо:
«Я все езжу и хожу пешком по окрестностям Москвы в компании с Поленовым и Левицким, а иногда и Васнецовым. Какие места на Москве-реке! Какие древности еще хранятся в монастырях, особенно в Троицко-Сергиевском и Саввинском! Вчера только я побывал в Звенигородско-Саввинском монастыре. Какое место! Там была сельская ярмарка. Но это еще не главное, а главное — какого я видел там дурака-юродивого — чудо!..»
Вот по можайской дороге, миновав Дорогомилово, несется тройка резвых лошадей. В открытом экипаже, обняв Васнецова за плечи, сидит улыбающийся Репин. Он показывает то на толстого краснолицего купца в садике за столом, дующего на блюдечко с чаем, то на нарядную узорчатую «нарышкинскую» церковь в Филях, то на славную, перемазанную до колен девушку, пасущую у грязного пруда гусей.
Все сегодня хорошо: и чудесный, играющий солнцем и ветром июньский день, и даже этот молчаливый кучер, одетый, несмотря на теплынь, в плотное и длинное, как у попа, пальто и стеганый, тоже на вате, картуз.
Васнецова душевно трогала, согревала жизнерадостность и общительность Репина. Тот часто, останавливая экипаж, спрашивал у прохожих то о названии села, то об оставшихся до Саввинского монастыря верстах, то о видах на урожай.
С высокого дальнего берега Москвы-реки доносился тонкий мелодичный звон колоколов. Он плыл над окрестными лугами, лесами. Казалось, звучало все: воды, деревья с резной листвой, забытые могильные плиты и даже бесконечно высокие, белокудрые облака… Возле домиков высокие, алые, как пламя, маки, приветливо кивали под набегающим ветерком, плавно качались желтые и лиловые ирисы. Стройные стволы вековых сосен величаво возносили к небу свои пышные голубовато-зеленые вершины. Воздух был напоен смолой. Почти от самой ленты узкой шоссейной дороги, перерезающей село, начинался глубокий темный овраг. Время от времени блеснет на солнце серебром полоса Москвы-реки, и изумрудом засветятся заливные луга.
А нежный звон все плыл, плыл… Так в древние времена, думал Васнецов, когда вместо живописной громады монастыря здесь стояла бревенчатая часовенка, сторожевой колокол возвещал о приближении врага оттуда, с запада. Этот звон, летевший над тихими полями, слышали на других колокольнях, подхватывали его и, перекликаясь, постепенно доносили весть до Москвы. На кремлевской стене пушки поднимали черные жерла.
Подходили к монастырю. Репин с пригорка рассматривал шумную толпу нищих, юродивых, кликуш, загородивших проход в церковь, разноголосо певших и клянчивших подаяние.
Васнецов же, запрокинув голову, глядел на вершину горы, где красовался древний храм — «На городке». Поражали простота и ясность архитектурного замысла, удивительная соразмерность пропорций при полном отсутствии настенных деталей, называемых «прилепами». Отчетливо запоминались фрагменты росписи старинных мастеров. Эти радостные творения, написанные вечной краской — розоватой, чуть рдеющей охрой и ярким, как море в солнечном блеске, голубцом, изображали одухотворенные лица пустынников.
Уснувшими полями и перелесками поздно вечером друзья возвращались домой. И все впечатления последующих дней не могли заглушить это, в который раз уже испытываемое за год московской жизни, удивление перед изумительным мастерством древних зодчих.
Он все ближе и ближе подходил к богатейшему миру духовной красоты древнерусского человека.
Гимн русским витязям
Имя Васнецова приобретало все большую известность уже не как рисовальщика и иллюстратора, а как живописца.
Начиная с 6-й выставки Товарищества (1878 год), он считался уже не экспонентом, то есть от случая к случаю участвующим в экспозиции, а был избран полноправным членом Товарищества передвижных художественных выставок. На этой выставке были представлены его полотна: «Развешивание флагов»[7], «Чтение военной телеграммы», «Акробаты» и акварельный рисунок «Витязь на распутье».
Картина «Развешивание флагов», так же как и «Военная телеграмма», — горячий отклик на события балканской войны. Ее название дает понятие и о содержании: в Петербурге на улицах развешивают флаги по случаю победы — взятия русскими войсками Карса. Полотно было злободневно, довольно живописно, и в 1878 году, когда победоносно окончилась война, тепло воспринималось зрителями. Впрочем, особой художественностью оно не отмечено и не вошло в сокровищницу васнецовской живописи.
Стасов обратил особое внимание на «Витязя». Он писал, что это произведение принадлежит к числу лучших работ художника:
«Это род тяжелого, немножко неуклюжего, как и следует, Руслана, раздумывающего о своей дороге на поле битвы, где валяющиеся по земле кости и черепа поросли «травой забвения». Большой с надписью камень, торчащий из земли, богатырский конь, грузный, лохматый, ничуть не идеальный, и в самом деле исторический, такой, на каких должны были ездить Ильи Муромцы и Добрыни, и которых найдешь, сколько угодно, даже и до сих пор по России, унылость во всем поле, красная полоска зари на дальнем горизонте, солнце, играющее на верхушке шлема, богатые азиатские доспехи на самом витязе, его задумчивый вид и опустившаяся на седле фигура, — все это вместе составляет картину с сильным историческим настроением».
Задумчивость витязя, общий элегический тон картины, выразивший настроение и самого художника, разбросанные по полю кости, зловещие следы давней битвы — все это, в самом деле, вызывает в памяти пушкинского Руслана:
Трудно, впрочем, сказать, чего больше в этой прекрасной картине, отмеченной такой тонкой и сложной гаммой переживаний и ощущений, — влияния пушкинской поэмы или былин и сказок. Воин, едущий по полю на богатырском коне и встретивший на своем пути вещий камень, — это всем известный персонаж народной поэзии.
Стасов скажет впоследствии, как он был обрадован напоминанием одного из друзей о том, что это он, Стасов, дал Васнецову идею начертать на дремучем камне перед глазами «Витязя» былинную надпись:
Далее должны были следовать слова:
Васнецов, замечает Стасов, спрятал эти две строки под поросшим на камне мхом. Русский богатырь, конечно, изберет прямой путь: ему ли не померяться силой со страшным неведомым врагом!
Это произведение, необычное в русском искусстве, было полно для художника особого внутреннего смысла.
В образе витязя на распутье художник как бы невольно изобразил себя, свои нелегкие раздумья о будущем. В чем же, в чем его назначение и призвание? Этот вопрос еще не был решен.
Однажды художник в задумчивости долго сидел перед разложенными на столе набросками, сделанными ранее, после чтения «Слова о полку Игореве». Потом бродил, как обыкновенно, по Москве и проделал в задумчивости немалый путь от Никитских ворот до Разгуляя. И там, у Разгуляя, который напомнил ему своим названием удалых, буйных людей XVII века, невольно остановился возле бывшего дома Мусина-Пушкина с портиком, колоннами ложно-классического стиля. Так вот, значит, где жил тот, кто разыскал и предал гласности чудный памятник искусства — «Слово о полку Игореве».
И пока шел обратно по Покровке и Маросейке, все звучали в его голове стихи «Слова», слышанные им как-то от поэта и переводчика Аполлона Николаевича Майкова.
Как в те минуты, когда он перерисовывал у Ильина изображения доспехов для гравюры, где-то глубоко в сознании зазвучали все громче и громче мотивы далекого сражения. Но сейчас он думал о «Слове», о проникновенно-грустном поэтическом повествовании старины, о безымянных героях…
«Не так ли и наши сейчас под Плевной, — всплывала мысль. — Трижды бросались они на штурм и трижды, не отступая ни на шаг, тысячами ложились от несметной, как саранча, темной силы врага… Славны же будьте, герои, русские солдаты… Вам памятник следовало бы поставить, ну хоть бы вот здесь, на вершине подъема, откуда видна Москва-река и дорога на Куликово поле…»
Васнецов вновь отчетливо вспомнил возбужденные толпы на петербургских улицах и у столбов с победными телеграммами, шествие с факелами, манифестацию по случаю взятия русскими Плевны. Он и сам, спросив утром у хозяйки флаг, полез тогда на крышу, и, когда вешал его, проходившие мимо люди приветственно махали ему шляпами, кричали: «Да здравствует Плевна!..»
Когда пришел домой, долго под впечатлением прогулки раздумывал о «Слове», о героях Балканской войны, славных потомках безвестных воинов Игоря Святославича. Смерилось. Засветил лампу. Неровные блики запрыгали по рисунку, а потом заметались еще сильней от задрожавшей руки художника. Что-то осенило его, и, позабыв об обеде, он подбежал к давно заготовленному холсту и быстро, вдохновенно начал наносить мазки.
В работе прошла осень 1878 года, зима и весна следующего года. Друзья не узнавали художника. Он, словно помолодел, на щеках заиграл бледный румянец, Васнецов шутил и смеялся. Но простыню, скрывавшую холст, не отдергивал и картину никому не показывал.
Настал, наконец, день, когда был положен последний мазок. Не без волнения пригласил художник друзей в свое тесное жилье.
Входившие изумлялись и замолкали.
Перед зрителями вольно раскинулось безмолвное ратное поле. Дружина князя Игоря Святославича, русские витязи навеки почили среди поверженных врагов.
Какое же место «Слова» так взволновало творческую мысль художника? Несомненно, это:
Прямо перед зрителями покоится сраженный стрелой юный витязь с застывшей мечтой на прекрасном светлом лице. Смерть застала его на заре жизни. Чуть поодаль тяжело распластался старый грозный воин, убитый после чудовищного разгрома, учиненного им в стане врагов. Лютая ненависть еще не погасла на его суровом челе. А справа, в полном воинском облачении, в кольчуге и шлеме, спит вечным сном третий воин. Рядом — поверженный им враг. Вдали, всюду, куда ни глянь, тела убитых.
Это то поле битвы, которое воспели неизвестный автор «Слова» и гениальный Пушкин в «Руслане и Людмиле». Это поле вечной русской славы.
На полотне почти нет следов крови, судорога смерти не исказила черты витязей. Тела их покоятся на мягком травяном ковре — сама природа щедро расточает им свои ласки. Она украсила их смертное ложе светло-голубыми колокольцами, белоснежными ромашками. Витязи, будто предчувствуя свой смертный час, надели лучшие наряды, и узорочье их кафтанов выглядывает из-под стальных доспехов. Нераздельно гармонически слиты покой смерти и красота.
Это поле сечи древней Руси, каким представляется оно в народных сказаньях и песнях, в поэзии, в стройных аккордах музыки.
Полотно имеет небывалый для прежних васнецовских работ размер. Неузнаваемо изменился и колорит. Вместо несколько однообразной коричнево-серой гаммы художник ввел живые краски — красные и голубые, белые и желтые. Особенно насыщена красочная палитра в той части картины, где изображается цветущая степь.
Красные щиты разбросаны по полю; мы живо вспоминаем строки из «Слова»:
Оказывается, почти любая деталь находит параллель в «Слове».
Принахмурилось небо. Оно как бы озарено дальними вспышками молний и вот-вот наглухо закроется грозными тучами. Лишь тускло-багровая луна медленно восходит над темным горизонтом.
Однако, несмотря на удивительную близость картины к «Слову», конечно, нельзя видеть в ней влияние его одного.
В этом скорбном, торжественном и одновременно триумфальном гимне все слилось воедино: и «Слово о полку Игореве» с его затаенной печалью, восхищением древнего воина перед ратными подвигами русских витязей; и бессмертная пушкинская поэма со скорбным и мужественным монологом Руслана: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?..»; и волнующая, рождающая глубочайший отклик в сердце каждого русского человека музыка Глинки, его опера на сюжет этой пушкинской поэмы.
Одиннадцать эскизов предшествовали картине.
Вначале Васнецов думал запечатлеть само сражение. Взлетает занесенный над головой врага меч привставшего на стременах русского витязя. Неровными, то взмывающими кверху, то падающими штрихами, изображены фигуры секущихся воинов в остроконечных шлемах.
Второй рисунок приближается к окончательному решению темы: намечено поле боя с поверженными богатырями. Один из них, смертельно раненный, приподнялся, всматривается в даль. Уже слетаются, уже дерутся в воздухе из-за добычи зловещие хищные птицы. Справа на горизонте — не то одинокий конь, не то волк. Под этим наброском — другой, на котором как будто намечены фигуры людей, идущих по полю, сплошь усеянному телами.
Все отчетливей, резче, рельефней выявляется мысль Васнецова изобразить поле боя после сражения. Вот и последний, уже живописный эскиз, непосредственно предшествующий картине; он необычайно красив по колориту и представляет тончайшее сочетание красно-коричневой гаммы (земля) и холодных голубых тонов (небо). Последние хорошо передают сумерки наступающей ночи и вносят ощущение беспокойства.
В окончательном варианте картины Васнецов, однако, не использовал красочные сочетания эскиза. Там властвуют тона голубой, синий. Художник решил усилить не ощущение тревожной сумеречности, а состояние мертвой тишины, опустившейся над полем.
Эта грандиозная предварительная работа осталась скрытой от глаз друзей художника. Даже такой близкий ему человек, как Поленов, ошибался, когда считал, что Васнецов, в противоположность Репину, всегда писал сразу, не делая никаких эскизов и переработок.