— Такого человека, с такой памятью, с таким знанием поэзии и всякой всячины не встречала и едва ли еще когда встречу.
Я тоже не встречал и едва ли встречу, хотя до Александра Николаевича знал своего школьного учителя, затем сибирского поэта Игнатия Рождественского, который в трезвом, особенно же в нетрезвом виде мог читать стихи сутками. Зажмурит близорукие глаза, откинется на спинку стула и, чуть дирижируя себе левой рукой, шпарит, совершенно не интересуясь — слушают его или нет, да и читал он ровно бы для себя, неразборчиво и даже будто сердито.
Александр Николаевич кроме самих стихов знал еще много доступного и недоступного о самих творцах, кроме того, знал: когда построена пирамида Хеопса, в каком году кто и где царствовал, где или когда упал тот или иной зарегистрированный метеорит, когда изобретена печатная машина и кто был в любовниках у императрицы Екатерины Второй, а также кто учил Рембрандта живописи и что крикнули моряки, увидев берег Америки; когда произошло первое крещение на Руси и кто защищал тот или иной редут при обороне Севастополя; мимоходом где-то и когда-то прочитанные трогательные и наивные надписи на могильных плитах, и часто повторял: «Ах ты, матушки мои!» Позднее я узнал от него же, что эта строчка из стихотворения Демьяна Бедного, поэзию которого Александр Николаевич знал довольно хорошо, ценил ее за народность, что не мешало ему насмешливо относиться к торопливым, неряшливым творениям старейшего советского поэта и в особенности к тому, как он тужился выглядеть солидным литературным вождем и как это нелепо, порой и трагично оборачивалось для него самого, а значит, и для окружающих.
Во время обороны Одессы издавалась газета для войска, героически обороняющего город, и последнее время эта газета печаталась в Москве, откуда самолетом доставлялась в Одессу. Живучи далеко от Черного моря и худо себе представляя, что там творится, старый поэт тем не менее считал возможным поддержать советских моряков и бойцов стишками, в которых были строки: «Всех румын переколотим, ах ты, матушки мои! Всех фашистов в море сбросим, ах вы, батюшки мои!»
Пока газету доставляли к морю, Одесса была сдана, газета с этими бодрыми стишками досталась румынам, и они, рассказывал Александр Николаевич, потешаясь, читали их по всему городу. Сам Александр Николаевич всю войну работал в журнале «Краснофлотец», там-то и узнал эту историю, и чего в ней прибавил для смеха, мне уже не узнать, но восклицание: «Ах ты, матушки мои!» — неизменно звучало и в быту, и по телефону в доме Макаровых.
По литературной Москве одно время ходил веселый анекдот о том, как Александр Николаевич насмерть разбил одного воинствующего графомана из бывших «сильных мира сего».
Сотрудники журнала «Знамя» долго не могли втолковать графоману, что нет у него данных для поэзии, что стихи он писать не умеет. Но толковали неубедительно, робко, и графоман осаждал «Знамя» все настырней, пока его не сплавили к замредактора Макарову.
Прочитавши добросовестно целые «портянки» стихов, Александр Николаевич поинтересовался: «Можно начистоту?» — «Дуйте!» — разрешил графоман. «Это рифмоплетство. Такие стихи можно писать сколько угодно». Гость поймал Макарова на слове: «Вот и напишите!» — «Пожалуйста!» — ответил Александр Николаевич и взял несколько листков бумаги. «Только тему я сам придумаю», наседал графоман. «Это еще даже лучше и проще». Эх, не знал графоман, что за отсутствием материалов и авторов в журнале «Краснофлотец» приходилось порой Макарову делать журнал от корки до корки, писать и передовицы, и рассказы, и стихи.
Графоман барственно указал заму главного редактора в окно, выходящее в узкую щель Гнездниковского переулка, и потребовал описать стихами то, что видно.
Через полчаса в руках графомана было три страницы стихов, написанных к тому же в форме сонетов. Графоман прочел, и дух у него занялся: «И вы!.. И вы такие стихи не печатаете?!» — «Да боже меня упаси!..»
Графоман забрал свои бумаги, надел каракулевую папаху, удалился, и более его ни в одной редакции не видели.
Мне порой хотелось приподнять кепку на совсем необъемистой голове Александра Николаевича и заглянуть под нее — что там? Как устроено-то? По каким таким чертежам и законам? А под кепкой была обыкновенная чернявая голова, уже круто присоленная сединой, голова, приставленная к совсем не богатырскому телу, но в теле этом (мне не раз предстоит еще убедиться) — крепкие духовные устои, сильный мускул нравственности, чистое, хотя и страдающее сердце — от непонимания или бессилия и невозможности жить и работать так, как хотелось бы самому художнику.
Назавтра мы наконец-то выбрались на рыбалку. Нет, пожалуй, не выбрались ведь выбираются из города: сперва на автобусе, затем на электричке, затем на пароходе или «ракете», затем еще на чем-нибудь, после пешком километра тричетыре, и-о, блаженство! О счастье! Слава Создателю! — можно и удочку в воду закинуть.
В Быковке рыбалка начиналась за огородом, прямо от нашей бани, которая стояла в углу огорода, на склоне холма. К этой поре, правда, харюзка в речке Быковке осталось мало, и Борис Никандрович Назаровский, старый просмешник, как-то, хлебая уху в нашей избе, сказал, показывая ложкой в окно:
— Со временем на этой избушке появится мемориальная доска следующего содержания: «В речке Быковке водилась редкостная рыба — хариус, последнего из которых выловил живший в этом доме защитник природы Астафьев».
Но смех смехом, а водохранилище нарушило нерестилища хариуса. Осенями его, хариуса, скапливающегося в ямках и не знающего, куда катиться, нещадно выбивали, загоняли в саки, да еще явились с какой-то химией «рыбаки». Хариус из тех рыб, что от любой ядовитой примеси может задохнуться на всем протяжении речки и даже реки, как это случилось в вологодской реке Кубене. Кроме того, не имея возможности уйти в глубокие водоемы и оставаясь в мелких речках зимовать, хариус задыхался от толстых наледей, примерзал ко дну, придавленный льдом, если и сохранялся на ямках, жадно брал на любую приманку с голодухи, и его, бесхитростного, выдергивали зимней удочкой от мала до велика.
Наловил я тогда на ушку хариусов. У нас с женою было в верховьях речки постоянное кострище, и мы иногда после города или трудов праведных позволяли себе «выходной» — уходили на целый день в лес, на речку, и пока я шарился по кустам, ловчась наловить хариусов в недоступных омутках и перекатах, жена разживляла костер, чистила картошку для ухи. И на этот раз мужчины занимались добычей, женщины калякали да двигались вверх по речке, к кострищу. Александру Николаевичу никак не удавалось поймать харюзка, и он все поругивался: «Ат, каналья! Изловлю ж я тебя, изловлю!..»
Речку я знал до последнего камешка и кустика, знал и рыбный омуток, где подмытая ива упала вершиной в воду, но не умерла, а еще пышнее, гуще сделалась, и речка, огибая ее и проросшие со дна побеги, сделала большой крюк, вымыла яму в песке и гальке — и тут всегда, даже в зимнюю пору, стояла стайка хариусов. И под другим бережком клубилась красноватая полоска мути там, в затени, беззвучно втекал в Быковку ключик-кипун, в верховьях кипуна трудились бобры, делая запасную потаенную плотину. Появилась на Быковке семья бобров всего два-три года назад, но понастроила уже много.
— Попробуйте-ка здесь, — посоветовал я гостю, и он, присев под зонтики пышно цветущих медвежьих пучек, меж карандашно заструганных резцами бобров осиновых пеньков, забросил удочку, и через минуту я услышал восторженный возглас:
— Пойма-а-ал! Пойма-а-а-ал-таки! Знай нас, калязинских!
Харюзок ему попался с карандашик величиной, но юркая эта рыбешка так красива, так ловка в воде и хороша в ухе, что еще долго, пока мы шли к кострищу, Александр Николаевич прищелкивал языком и говорил:
— Вот утру я нос московским рыбакам! Вот утру! А что это, Вик Петрович, за пеньки такие аккуратные и на речке что-то вроде запруды?
Когда я, невольно притишив голос, сообщил о таинственном поселении зверьков, Александр Николаевич аж просиял лицом:
— Да что вы говорите? Сохранились?! — И всю дорогу до кострища был оживлен, хотя и сильно устал. Но когда посидел у костерка, поел ушки (ел он хорошо, бережно, видно было, с детства приучен уважать пищу), да выпит был еще чеканчик под разговоры и закуску, оживился критик:
— Ну что еще нужно человеку? Горы, леса, костерок у речки, котелочек ушицы на четверых — и вот и все. И больше ничего не требуется для покоя и счастья. А мы суетимся! А мы суетимся!.. Вот послезавтра уезжать. Почему? Зачем? Нет, Вик Петрович, хочешь не хочешь, приеду, на месяц, на два приеду, и не прогонишь…
Назавтра я читал в избушке только что написанную повесть «Где-то гремит война», еще «не обкатанную», еще недовыправленную. Слушали гости и хозяйка моя хорошо, повесть тронула их. Александр Николаевич даже сказал, что он о военном тыле что-то и не припомнит подобного.
Я нуждался в ту пору в поддержке, ибо жил и работал весьма одиноко, и вот получил ее, такую необходимую поддержку.
Денек побыли мои гости в городе. Я им показал все, что достойно в Перми показывания, и с грустью, которую потом Александр Николаевич счел за недомогание, проводил дорогих гостей обратно, домой в столицу. И ровно чувствуя, что никогда уж более ему не бывать на Урале, куда заносили его в юности житейские ветра, с неохотой, с душевной смутой покидал он пермскую землю, не досмотрев, не надышавшись, не набродившись, даже не наговорившись «до отвала», и все грозился:
— Ужо, ужо вот я соберуся, не рады будете…
Приписка жены Александра Николаевича, Натальи Федоровны.
В этот раз я был в Москве довольно долго и все время жил у Макаровых.
Еще в первый день, когда мы сидели в кабинетике Александра Николаевича, все так же неприбранном, с густым, тлелым запахом бумаги, заметил я на стеколке стола запись. «Все и все, кого любим мы, — есть наша мука» — Бунин. А ниже — мелко, стесненно и все же явно не только «для себя: «Но люди, которых люблю я, так же должны понимать, что они не одни…»
Записи Александр Николаевич вел нерегулярно, стеснялся их, затасканную клетчатую книжечку упрятывал подальше, а тут вдруг так вот «откровенно» — на виду, и я подумал, что в доме Макаровых сделалось всё еще болезненней и запутанней, пытался развеять подавленное состояние друга рассказами о Быковке, «сказочками» — все шло мимо, тогда я сам, как-то незаметно для себя, перешел на «серьезное». С собой у меня было письмо читательницы, и я прочел его Александру Николаевичу:
«…Я самый свободный тип человека. Нет у меня ни государственной важности работы, есть с кем оставить детей, нет личных творческих дел, а служебные можно без труда потеснить… Да беда в том, что остальные-то трое из семейной «четверки» живут по иным «параметрам». Отсюда и сложность. Всегда жила и продолжаю жить по законам сердечной привязанности, чутко отзываясь на доброту, на желание разделить печаль или одиночество.
Но с годами стала анархистом, схимником. Схима непонятна окружающим, раздражает их. Уж в этом году решаю не делать вечера по рождению, боюсь своим «упрямым» видом огорошить и огорчить гостей. Вот недавно мужу сорокалетие справляли, так упрек заслужила, невесела, дескать. А смеяться и радоваться на людях я или отвыкла, или боюсь неправды. Это скорей всего.
Такими сложными кружевами плетется истина — «радиус добра не безграничен», не всеобщ. Никто по-настоящему не понял ни единого поступка, ни единого слова, и люди невиновны в этом, за их восприятием стоит собственная дорога, философия, правда, судьба, все то, что резко разграничивает людей. Как это больно! Все отдано этому постижению законов, по которым люди живут и складывают свои привязанности, антипатии, ничего в жизни не сделано из того, что ценится на рынке. Ни карьеры нет, ни положения (мать его!), ни другого чего весомого, ни дневников детям, ни архива, в коем сохранился бы путь твой жизненный хотя бы на одну тысячную, хоть бы на грамм. Себя узнаю только в старшей дочери — переняла мой характер и мироощущение, и оттого будет вечно печалиться и не находить друга по сердцу.
Служба же ближнему, верная и преданная, тоже как-то выглядит странно. Вот оно, «кривоничейное пространство», вычисленное, видно, в математике, да в жизни такое близкое и бесконечное. Сдается, что мир и антимир совсем рядом, ибо не единожды воскликнула душа по-есенински: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..»
А стихов не пишу, литературу не мараю, и откладывается все это на центральной нервной системе. Выхода более ни в чем нет. Работа моя ежедневная: с массами, наводит только на крайние выводы, очень и весьма пессимистические. Какая наивность — посягать на человеческую природу и пытаться уменьшить количество зла внешним путем, когда не вооруженным никакой теорией, а только житейской практикой, видно, сколь неподатлив человек и сколь он пег. И что у всякого человека есть судьба — тоже решено, хоть на плаху за аксиому эту, ибо сколь ни пыталась изменить свою линию, свою дорогу, сделать по меркам соседей, захватить чужой логики — не вышло.
Есть твердые, кем-то обоснованные законы, где жизнь моя обозначена неведомой мне формулой, изменить которую человек не в силах. Так мало стала читать литературы — не верю ей. А иногда она лечит. Когда выписана кровью и замешана на твоем личном опыте. Спасибо Вам за правду. Хочу читать Вас…»
Какое-то время Александр Николаевич, не шевелясь, лежал на подушке, смотрел мимо меня, в окно, потом, не меняя позы и не отрывая завлажневшего взгляда от окна, думая о чем-то своем, вздохнул:
— Какая умная и страдающая женщина. — И вдруг встряхнулся: — А каково-то с нею мужику, а?
— Оборони бог! — рассмеялся я.
Александр Николаевич поднялся, прошелся по комнате и дотронулся до моей головы:
— Дорожите, Вик Петрович, такими читателями, дорожите! Она, эта вот дамочка, конечно, черт знает что такое, но умна, умна! Вот для умных-то и пишите, и не опускайтесь до дураков. Это, конечно, очень трудно. Очень! И страшно. Да что же делать-то? Взялся за гуж…
Одним вечером показывали по телевизору футбол. Я — неисправимый болельщик футбола и хоккея, конечно, отправился смотреть игры. Смотрели вместе с Толей, дергались, орали. Александр Николаевич подсмеивался над нами, Наталья Федоровна удивлялась:
— Господи! Вот ненормальные! Ну что вы нашли в этой игре?
— И вообще — это психоз какой-то! — иронически и чуть презрительно заявил Александр Николаевич.
— Не пренебрегайте, не пренебрегайте! И не считайте футболистов и хоккеистов чем-то таким дремуче-отсталым, вот лучше послушайте, как о них пишут в газетах.
Та газета у меня не сохранилась, но в большинстве своем оды и хвалы, в них содержащиеся, односложны, поэтому я процитирую пусть и более позднюю, но мало чем от других отличающуюся. Называется она без излишней застенчивости, с полной уверенностью, что так и только так, а не иначе должны воспринимать ее советские люди: «Любовь, которой все покорны». И начинается со слов: «Расскажу о любви к хоккеистам. Не к хоккею, а именно к ним, к хоккеистам». Статья большая. Всю ее мне не хватит места пересказать, и хотя писана она газетной прозой, звучит как придворная ода версальского пиита, прославляющего самого сиятельного, самого прекраснейшего из Людовиков-королей. «Он небольшого роста, работает на стройке, взял отпуск на время чемпионата. Каждый день приезжает. Скажете — «фанатик!» Нет, не фанатик. Нормальный парень, скромный, застенчивый, шайб и клюшек не клянчит, провести на хоккей не просит. Просто любит он этих людей… И видеть их — для него счастье».
«В хоккейном доме тихо, уютно, светло и очень добро. Да, добро. Здесь все, как говорится, свои. Здесь, как в доброй семье, где знают — у отца или у брата трудная работа. Комнаты, в которых они живут, большие, в них пахнет весной. Под окнами поля, они уже проснулись, дышат. Рядом березовая роща, пока еще обнаженная, звонкая поутру, прозрачная, стыдливая… Играют в шахматы, в домино, на бильярде: Михайлов — Харламов, Паладьев — Ляпкин… Хорошо живут — можете поверить на слово, спокойно живут, дружно, мирно. Все у них есть… Все их любят. Особую заботу о сборной проявляют — кто бы вы думали, кто? — туляки! Прислали свои знаменитые тульские пряники, учредили свой приз за первую шайбу… У Волчкова теперь шикарный тульский самовар, словом, любовь. В хоккеистском доме как дома. И это уже забота Петра Алексеевича Севонкина — шеф-повара санатория в Архангельском. Там, где жили хоккеисты сборной, там все их вкусы знают, потому и приехал он со своей бригадой — поваром Анастасией Петровной Рыбаковой, кондитером Верой Григорьевной Луценко и официанткой Ниной Александровной Бакуниной. Выдал мне Петр Алексеевич тайну — оказывается, наши хоккеисты ужасные сластены, любят сладкие булочки, пирожные, бисквиты… Ну и, конечно, как настоящие мужчины, хороший кусок мяса… Сегодня снова они поедут на автобусе… Их будут узнавать люди на московских улицах, им будут желать победы, их будут провожать тысячи… нет, миллионы людей!»
Повторяю, я сам, заядлый болельщик, читаю «от корки до корки» «Футбол хоккей», есть и кумир у меня в хоккее — Александр Мальцев. Но все же оборву цитаты из журналистского перла, принадлежащего перу М. Марина, напечатанного в газете «Советский спорт» уж в ту пору, когда по всем почти провинциальным городам, в том числе и областным, стало плохо с продуктами, десятки тысяч мешочников, осаждавших тогда нашу столицу в поисках харчей, осаждают ее и по сию пору, в рабочих столовых нечем кормить людей, сельские магазины пусты, руководители областей и районов головы ломают над тем, как прокормить детей в детсадах, больницах, санаториях, на многих заводах открыты магазины и ларьки, чтобы рабочие могли время от времени приобрести продукты. А тут бойкий бумагомаратель с захлебом пускает паточную слюну, или совершенно не зная, как живут люди в стране, или цинично и безголово насмехаясь над ними.
Повторяю, большинство статей и заметок о спорте и выдающихся спортсменах такого же примерно содержания, но я не случайно выбрал для цитирования ту, где поминаются и восхваляются столь радушные и душевные туляки.
На Высших литературных курсах учился вместе со мной писатель Иван Панькин, автор славной повести «История одной жизни», многих совершенно прелестных детских сказок и «Тульских сказов». Приехал он на эти курсы из Новосибирска. Там он работал на заводе, там, будучи рабочим, и писать начал. По национальности он мордвин, но еще в раннем детстве осиротел, покинул родные края и чего только не изведал, в каких «палестинах» не побывал! Мальчиком выступал в качестве акробата в цирке, затем ушел юнгой в заграничное плавание, долго был моряком, воевал на фронте. После демобилизации изведал массу профессий, и вот потянуло человека к перу, к бумаге, талант его был крепок, голос свеж, выдумщик он и рассказчик совершенно очаровательный, а вот в жизни человек беспомощный.
В семье у него двое детей: сын и дочь. Сын у него заболел такой болезнью, что в Сибири ему нельзя было жить, и после окончания курсов поселился Иван Панькин в Туле, соблазнившись близостью Москвы, где в издательстве «Детская литература» его охотно привечали и привечают, и еще тем, что в Туле есть свое издательство — и тень великого Льва Толстого витает над этой землею.
Тень-то там витала и витает, но вот в местной писательской организации царит толстокнижная, угрюмая серость, которая утверждать себя умеет только с помощью горлохватства, подсиживания и поедания друг друга. Сокурсника нашего начали есть и травить уже за одно то, что он талантлив и независим в суждениях. Он поступил работать редактором в местное издательство, сразу и охотно воспринял и полюбил местный трудовой народ, его славную и причудливую историю, его приверженность к «рукомеслу», и когда поручили Ивану писать какую-то очередную историю оружейного завода с перечислением его заслуг и патриотических начинаний, Иван Панькин вместо книги, которые обычно никто не читает, кроме директора завода, парторга и руководящего состава предприятия, взял да и написал «Тульские сказы». И какие! По своей народности, мастерству они, беру на себя смелость заявить, нисколько не уступают сказам Лескова. В этих сказах Иван Панькин делает то, что вообще в литературе редко кому удается сделать, в современной тем более, — он создает образ ружейного мастера Тычки, которого и туляки, и все читающие воспринимают как подлинного, реально существующего. Образ этот укореняется в быту, начинает расселяться в народе в виде изделий из дерева, керамики, в рисунках, в масках, в празднествах. О нем читают вслух за семейным столом, со сцен клубов, уже и без упоминания автора…
А между тем автор, который работает столь мучительно и тщательно, что в год ему удается напечатать один-два рассказа в три-четыре страницы, бедствует в полном смысле этого слова, и лишь несколько друзей, да и те живут в других городах, поддерживают его, да еще, тогда здравствовавший, стоит на своем и всячески опекает своего редактора и талантливого писателя директор местного издательства Николай Владимирович Виноградов.
Дочь учится в школе, сын в музыкальном училище оказывается самым одаренным музыкантом. Парня рекомендуют в консерваторию, единственного из училища за многие годы, — и сын Володя с блеском сдает экзамены в консерваторию. Ему нужен инструмент — скрипка. Как Ваня искал w покупал скрипку — отдельная и очень трогательная новелла. Мы, друзья Ивана, помним, чтим его за талант и порядочность, а в Туле он ходит в… дурачках.
Ваня рассказывал мне, как однажды по редакторской работе его вызвали в обком и местный деятель начал над ним насмехаться, унижать его. «А я гляжу на столе у него Тычка стоит, из корня сделанный, в виде чернильницы, и говорю ему: «Вот вы надо мной измываетесь, а на столе-то у вас мой Тычка стоит…»
Так и покатился со стула дуболом-деятель от смеха, слова не может сказать, только тычет в Ивана пальцем и заикается:
«Тыч… Тыч… Ты-ы-ычка-а!»
А уж как пойдет, как повалятся камешки на бедного Ванюшку…
Шел съезд Союза писателей СССР. Много нас, бывших сокурсников, собралось в Москве. Панькина, конечно, нет. Не выбрали его на съезд. Если бы и наметили выбрать, обком не утвердил бы, ибо рекомендовали съезду ту самую толстокнижную серость, которая любить не умеет и ревновать не смеет, среди которой оказался и будущий злобный эмигрант Анатолий Кузнецов.
Но мы-то на что? Друзья-то?! Собрали деньжонок, трах-бах их телеграфом в Тулу. Ночью является наш Иван, плачет, обнимает нас. Смотрим, полысел, руки трясутся, глаза как-то неладно бегают. Достали мы Ивану гостевой билет на съезд, пошли в Кремль. Он костюм новый надел, галстук повязал, трезвый сидит, торжественный.
По поэзии доклад на этом съезде делал Сергей Сергеевич Наровчатов, который тогда же, прямо с трибуны, объявил, что заработок прозаиков у нас равняется 60–70 рублям, заработок поэта 40–50. Надо учесть, что в эту раскладку вошла и группа высокооплачиваемых старейших писателей, заработки же иных провинциальных писателей, знаю я, нищенские и жизнь их нищая. У того же Ивана Панькина в голой малогабаритной квартире сгнили матрацы на койках, не было постельного белья, не каждый день и еда на столе бывала…
И вот, значит, говорит секретарь правления Союза писателей СССР тов. Наровчатов с высокой трибуны о литературе и мимоходом повторяет, что если бы литературу, особенно поэзию, не засоряли разные там Петровы, Сидоровы, Ванькины, Панькины, то она и была бы на других, более крутых высотах…
Заплакал наш Ваня: «За что он меня, ребята, а? За что?»
И сколько мы ни говорили Ивану, что это всего лишь ораторская метафора, вскользь упомянутые безымянные фамилии, первыми попавшиеся в голову докладчика, что его, Ивана Панькина, Наровчатов не имел в виду, что ни сном ни духом о нем он не ведает, скорей всего и не читал ни одной его строки, ничего не помогало: убитый, растерзанный, со слезами уехал в Тулу бедный Иван. Местные гаденыши из писателей, кто со смехом, кто так, давай травить мужика пуще прежнего, и дело кончилось тем, что однажды поутру пришел Иван Панькин к зданию КГБ и спросил у вахтера, здесь ли сейчас самый главный начальник? Вахтер ответил, что самый главный начальник еще почивают, но к девяти или к десяти утра непременно изволят быть.
В каком-то отделе КГБ попал Ваня на внимательного и доброго, видать, человека и сообщил ему, что давно уже все кругом говорят, будто он никаким моряком не был и даже моря в глаза не видел. Ну ладно, писатель никудышный, как утверждают в Туле, может, и хозяин дерьмовый, погуливает, а дома часто жрать нечего и имущества шаром покати, но моряком-то он был, у него даже фотография, одна-разъединственная, правда, но сохранилась, он еще юнгой когда был, снимался. «Конечно, тут парень красивый, в кудрях, на меня уже мало похожий, но это я, ей-богу, я! А соседи за стеной вот уж которую ночь кричат: «Не был он юнгой! Не был!..»
Ивана Панькина определили в больницу, подлечили. Дочь его вышла замуж. Сын окончил консерваторию, сам писатель получает пенсию. Обкомовского деятеля, что травил Ивана, давно выперли с руководящего поста, примерли иль присмирели злобствующие графоманы с билетами членов Союза писателей. Все как будто наладилось, но сколько острых осколков ранило сердце талантливого человека! Угасло его вдохновение, потускнела, примолкла буйная, цветистая, через край бьющая фантазия. Однако как в ту пору, когда задавливала нужда, и теперь, когда жить ему полегче, Иван не ударялся и не ударяется в литературную халтуру, не отдает в печать ни одной сырой, десятки раз не переписанной, до звона не отделанной строки.
Он настоящий работник в литературе, не опускающийся до сиюминутного успеха, до быстро проходящих, столь соблазнительных благ, и этого ему не может простить посредственность, которую мы часто, в особенности в провинции, охотно плодим, затем благодушно журим и равнодушно терпим.
Когда я поведал историю Ивана Панькина Александру Николаевичу, он долго взволнованно ходил, да не ходил — метался по своему кабинетику, в теплых козьих носках, в валяных чувяках, и все восклицал:
— Да что же это такое! Да что же это такое! Вот уж воистину бедному Ванюшке… И Сережа, Наровчатов-то! Он же и не знает… Не-ет, ребята, надо о вас писать, надо открывать литературную Россию…
И тогда же поделился со мною замыслом будущей работы, пока еще приблизительно спланированной: первая статья обо мне, вторая — о поэтах Люкине, Василии Казанцеве, Владимире Жукове или Валентине Сорокине, которого А. Н. Макаров выделял среди курсантов и дружески к нему относился, затем снова о прозаиках, хотя и молодых еще, но уже «состоявшихся», — о Юрии Казакове, Георгии Семенове и о Викторе Конецком или о ком-нибудь из этой же «когорты».
— Ну, а потом и до ваших дружков доберуся, обретающихся там, во глубине России. Ох доберуся! Мне бы только оклематься маленько, с текучкой разделаться и пописать, в охотку пописать, не поденщину бы эту треклятую тянуть. Надоела она мне, ужасно надоела! Так хочется пописать для души, в собственное удовольствие.
Но пока собирался Александр Николаевич и готовился к этой работе, шла жизнь, формировались писатели, рушились судьбы иль воскресали из нетей выдающиеся писатели, такие, как Булгаков, Платонов. Здесь попутно мне хочется рассказать еще об одной судьбе крупного современного писателя, того самого, которого Александр Николаевич в одном из писем назвал писателем настоящим, без дураков, — о судьбе Константина Воробьева.
Конечно же, судьбы человеческие — они каждая сама по себе, хотя живем мы вроде бы сообща и все у нас должно быть общим. Судьбы писательские и вовсе прихотливы. На моем веку произошло немало блистательных, шумных восхождений на вершины, где уж одно только сияние, благоухание, восхищение, поклонение, и вершина эта оказывается столь заманчива и удобна, что сиднем сидит на ней обласканное новоявленное творческое диво и совсем уж не видит, что делается вокруг, в особенности у подножия вершины — кто там копошится, зачем копошится и куда это все спешат — на работу, что ли?
Однако есть писатели, напоминающие мне старательного и умного пахаря, что встает до зари и без шума, гама, показной активности, молодеческой стати делает свою трудную работу.
Но случалось и, как ни горько это признавать, поныне еще случается, что судьба такого вот скромного труженика не только в повседневной, сложной жизни, но и в литературе проходит незамеченной, даже после смерти втуне остается выдающееся дарование — это вроде бы при всеобщем-то, заинтересованном внимании к современным нашим творцам?!
Такой вот укорный пример нашему творческому коллективу и многохваленому читателю — судьба писателя Константина Воробьева, которого граждане наши, даже много и внимательно читающие современную литературу, по сию пору путают со всеми Воробьевыми, кои были и есть в литературе, но чаще всего и совсем не знают. Упомянешь его на встрече, назовешь в числе выдающихся русских советских писателей — недоумевают читатели, пожимают плечами или изумленно спросят: «Да уж не тот ли это Воробьев, что написал «Убиты под Москвой», «Крик» и еще что-то?» — «Тот-тот!» — скажешь, и непременно последует: «Это ж замечательные вещи!»
Вот так: знают книги, знают повести, но не знают автора! Тоже феномен читательский, тоже загадка, и загадка тем удивительней, что не только читатели, но и многие, так сказать, «собратья по перу», «работники одного цеха» мало или совсем не знают творчества Константина Воробьева. Однако не было еще случая, чтоб, отрекомендовав кому-то книги моего ныне уже покойного товарища и собрата по войне и работе, я услышал бы: «не понравилось», «не показалось». Наоборот: всегда письменно или устно благодарили меня читатели за то, что «открыл замечательного художника, к стыду моему, как-то пропущенного…»
Печататься Константин Воробьев начал в середине пятидесятых годов, сперва в провинции, затем в Москве, и не где-нибудь, а в «Новом мире», где появиться в ту пору мог писатель не просто сложившийся, но и владеющий «крепким пером».
Он долго и трудно шел в литературу, его рукописи громили московские рецензенты в журналах и издательствах, громили беспощадно, изничтожающе — я потом узнал их, этих «закрытых» рецензентов, — громили они и меня, и в конце концов убедился, что это в большинстве своем несостоявшиеся писатели-теоретики, всё и вся знающие про литературу, но не имеющие писательского дара.
Чтобы существовать самим в литературе, кормиться — им надо было оборонять себя и свое утепленное место, и в первую очередь обороняться от периферийной «орды», от этих неуклюжих, порой угловатых и малограмотных, но самостоятельных и упорных, жизнь повидавших мужиков. Имеющие за плечами институтское или университетское образование ретивые литературоведы, подобные некоему Дажину из «Красной звезды», какое-то время успешно справлялись с нашим братом, сдерживали на «запасных позициях», но когда их «скрытая оборона» была прорвана, они взялись трепать нас печатно, и доставалось нам все больше за «натуралистическое видение жизни», за «искажение положительного образа», за «пацифизм», за «дегероизацию», за «окопную правду», которую один, ныне уже не процветающий писатель назвал «кочкой зрения», хотя сам «воевал», между прочим, в армейской газете и что такое окопы — представлял больше по кино и по наградным реляциям, кои изучал вдали от боев, в штабах, а туда их посылали с передовой ротные «писаря» — в нашем дивизионе это делал мой друг Ваня Гергель, — для большего веса и важности сочиняя подвиги и в меру своей не очень цветистой фантазии всячески приукрашивая наш моральный облик.
В особенности доставалось за «окопную правду», за «натуралистическое» изображение войны и за искажено «образа советского воина» Константину Воробьеву. Но у периферийных писателей той поры, в первую голову у бывших фронтовиков-окопников, а не у тех, что мешками проливали кровь в газетах и после войны сумели доказать доверчивым читателям, что именно там, в газете, и была настоящая, самая страшная война, в конце концов образовалось своего рода товарищество, которое, как правило, начиналось с переписки, с заочного знакомства. И мы прекрасно понимали и были единодушны в том, что когда читателя долго кормят словесной мякиной, пусть она, мякина, и о войне, — у него, у читателя, появляется голодная тупость и малокровный шум и звон в голове.
Читая послевоенные книги, смотря некоторые кинофильмы, я не раз и не два ловил себя на том, что был на какой-то другой войне. (К. Воробьев уверял меня в том же.) Да и в самом деле: как иначе-то думать, если вот под песню «клен зеленый» воюют летчики, даже не воюют, а выступают на войне: «Парни бравые, бравые, бравые!..» И так вот красиво выражаются: «Война — дело временное, музыка — вечна!» — И-и… взмах руки: «Кле-он кудр-рявый!..» — летят вверх эшелоны, цистерны, — «рас-кудр-рявый!..» — и лупит в хвост удирающему фрицу краснозвездный сокол, аж из того пиротехническая сажа и киностудийные клочья летят! Еще раз: «Р-раскудр-рявый!..» — и в землю врезается бомбовоз, разбегаются ошеломленные враги, все горит, все бежит, — и как-то в кинотеатре я тоже заподпрыгивал на сиденье и в ладоши захлопал вместе с ребятишками школьного возраста — до того мне поглянулась такая разудалая война.
Или вот еще: смертельно раненная девица поет романс: «Ах, не любил он, нет, не любил он…» — и палит из автомата по врагам, палит так много, что уж в рожке немецкого автомата не сорок, а тыща патронов должна быть, — это она под романс-то, «красивая и молодая», заманивает фашистов в темь леса, на неминучую погибель.
Но там, на некиношной войне, на настоящей, дяди баскетбольного роста, со штангиста Алексеева телосложением, раненные в живот (редко кто с этим ранением выживал), криком кричали «маму», безбожники — Боженьку кликали и, уж срамотища сплошная, — доходило до того, что умоляли: «Добейте, братцы!..»
Конечно, при подобном, до конца так и не избытом «творческом климате» и чудесах искусства и литературы, писателям вроде Константина Воробьева было тяжело жить и работать, и не надо изображать дело так, будто у ворот Союза писателей, у парадного подъезда, под вывеской «Добро пожаловать!» — с утра и до вечера стоят Марков и Михалков с хлебом-солью и трепетной ладонью гладят молодые дарования, умиленно повторяя: «Проходите, пожалуйста!»
Повторяю: у даровитого человека судьба была, есть и будет отдельная. У даро-ви-то-го! Возьму на себя смелость заявить, что у Константина Воробьева не только жизнь, но и творческая судьба была не просто отдельной, но исключительной.
Примерно к середине шестидесятых годов творческое братство писателейфронтовиков, быть может, и не широкое, но стойкое, приобрело уже заметные очертания. Бывшие истинные вояки, пришедшие в литературу почти все одинаково трудно, прорвали сопротивление окопавшегося в лакировочной литературе «противника». Об этом непростом и нелегком становлении тогдашней молодой литературы даже нынешняя вроде бы все знающая критика помалкивает, а стоило бы ей вместо того, чтобы перемалывать молотое, хвалить хваленое, поинтересоваться архивами хотя бы того же Константина Воробьева и почитать ответы из столичных изданий — удивительные бы документы они для себя открыли! У меня, например, хранится ответ Павла Шебуневича, подписавшегося Шебуниным, из журнала «Огонек» на рассказ «Солдат и мать», в котором он советует обратить внимание Пермской писательской организации на «идейное мировоззрение» молодого автора, намекает, что и документы его не мешало бы проверить…
Но чем периферийщиков больше игнорировали, оттирали и унижали, тем они жадней и привязчивей следили друг за другом, и, прежде чем пожать руку собрату по войне, зачастую уже досконально знали его творчество, вступали в переписку, поддерживали как могли, иногда и печатно. Но и требовали друг от друга будь здоров, ибо хорошо знали: чтоб нам утвердиться и устоять в литературе, нужно работать в десять, в сто раз больше тех, кто учился, самосовершенствовался, наполнял свой культурный уровень в ту пору, когда мы дрогли в военных окопах, а затем боролись с разрухой и нуждой.
Для меня был и остается главным судьей в литературе мой лучший друг Евгений Носов, с которым мы познакомились и сошлись на Высших литературных курсах. Да зачтется на небесах тому руководителю Союза писателей, который придумал эти курсы, а мы, периферийные писатели, особенно бывшие вояки, пропустившие время учебы, век за него Богу молиться будем! Если мой рассказ или повесть «показались» Носову, он признал и принял новую вещь — можешь смело тащить ее в любой журнал, в любое издательство. Нежный, добрый человек, он становится беспощадным, когда дело доходит до творчества, и требует с тебя так же, как и с себя, ибо по себе знает: чтобы выбиться в люди, нам, много не добравшим в образовании, надо работать сильнее бойких, языкастых столичных молодцов, которые, не снимая шапки, входят в любой журнал, даже к главному редактору, и запросто с ним калякают, закинув ногу на ногу, не спросясь, курят в священных для нас кабинетах. Нам надо писать и отделывать свои произведения так, чтобы никаких «прений» не было насчет «качества продукции», чтобы редакторы и другие деятели литературы морщились, называя нас густопсовыми реалистами, но отправляли рукопись в набор, потому что девать-то некуда, — это как в отечественном боксе иль в футболе: когда наши выступают за границей — надо биться с таким преимуществом, так убедительно побеждать, чтоб даже сплошь почти предвзятые судьи засчитывали бы очки и голы, и пусть против воли, но показывали бы на центр поля.