И вот сидит на кухне гость с хозяевами. Из положенной по этикету бутылочки почти не убывает, а мужики все веселее, все красноречивее. Наталья Федоровна в подозренье: «Послушайте, товарищи! Вы с чего это захмелели-то?» «Со стола бранного, с речей Вик Петровича отважного…» — «О-ох, глядите вы у меня!..» — смеется, бывало, Наталья Федоровна и грозит пальцем.
Много, хорошо и дружно разговаривалось нам на кухне. Я чувствовал, что мое присутствие как-то освежало обстановку в доме, где часто и, казалось мне в ту пору, беспричинно раздражались люди друг на друга, психовали, вечно чегото искали, и без конца трещал телефон в прихожей да слонялся из комнаты в комнату агромадный добродушный кобель Карай, который если ложился в прихожей, то от стены до стены, и потому на него всегда наступали, а он блажил дурноматом на весь дом.
Совершенно нежные чувства питал суровый критик к тому псу, мечтающему об одном: о вольной воле, которую он получал лишь в Тарусе, в Москве же томился взаперти, вывести его на улицу часто было некому и некогда. Он лбом открывал дверь в кабинет Александра Николаевича, клал ему на колено здоровенную, почти лошадиную башку и жалобно, по-щенячьи пищал, просясь на улицу или жалуясь на одиночество.
Александр Николаевич трепал пса по загривку, гладил и объяснялся: «Что, Караюшка? Что, собачка моя? Гулять охота? Гулять. А как же критических статей? Ждут, родной, ждут, и Людмила Иванна, и Вадим Михалыч, и звонят, и ругают. Им наплевать на твою собачью нужду, им подавай продукцию, и никаких!..»
Однажды Карай где-то разрезал стеклом лапу, забинтованный ходил на трех лапах, уши повесил, хвост опустил. Я в хохот. Александр Николаевич на меня в атаку:
— Чего смеетесь? Чего смеетесь-то? Смейтесь, смейтесь! Счас я Вас разобью сообщеньем о том, как эта самая болезная собачка спасла личное добро критика и задержала бандита!..
— Чево-о-о?!
— А ничего!
И Александр Николаевич поведал, как они собирались в Тарусу. Ну, беготня, конечно, чего-то утеряли, чего-то забыли, чего-то опрокинули, куда-то не дозвонились. Толя тем временем в магазин смотался, чтоб потихонечку бутылку купить. И заберись же за руль ворюга с намерением угнать машину, а того не видит, что за сиденьем, прижавшись к полу, лежит кобелище — овчарка. Карай тайком, еще при Толе, вполз в машину, притаился, чтоб, боже упаси, не выгнали да в Москве не оставили бы. И когда ворюга сел на место шофера, кобель, думая, что это Толя, благодарно облапил его сзади за плечи…
— Когда мы дружной семьей вывалились наконец-то из дома и, доругиваясь на ходу, приблизились к машине, бандюга был почти готов, говорить он уже не мог, лишь прошептал: «Делайте что хотите, только собаку… собаку…» — и потерял сознание. И так будет с каждым, кто позарится на личное имущество советского критика! — с пафосом завершил рассказ Александр Николаевич.
После инфарктов, перенесенных Александром Николаевичем, ему не только выпивать, но и курить было запрещено. А он курил. Тайком. Выйдем, бывало, погулять, он поскорее спустит Карая с поводка, цап-царап «беломорину» и жадно, как мы в школе когда-то, «иззобает» ее за углом, озираясь по сторонам.
— Нельзя вам так курить. Коньки можете отбросить, — говорил я ему. Курите лучше открыто, но спокойно и не часто.
— Так ведь разорутся. Наташу, опять же, огорчать не хочется.
Я уговаривал Наталью Федоровну.
— Да мы знаем, что он курит тайком, но разреши, — ответила она, закурится совсем. Нет уж, пусть лучше так…
Как известно, баба кроит вдоль, да режет поперек. Покойница часто бывала непререкаема и не понимала, как, впрочем, и жены наши часто не понимают, что ставить взрослого человека в позицию школьника унизительно для обеих сторон. Для пишущего же человека всякое притворство, прятанье, ухищрения в добывании не жизни, нет, куда уж там, до жизни ли?! — хотя бы минутой свободы повседневных действий, привычек — унизительно вдвойне. Мелкое, но постоянное унижение не просто мучает и терзает душу человека, оно приводит к чувству самоуничижения, малозначности своей.
За ночь так и этак передумывал это письмо. Может, я ошибаюсь. И все же думаю, нет. Есть какая-то нарочитость в том, что Ночка в роли мстителя Ив. Ив. — какой-то обнаженный ход. Может, потому и рассказ Гр. Еф. приобрел речевую потертость?
Ну, давайте руку. Вот так.
Поймавшись за слово «гражданственность покупная», помнится, я разозлился и разразился письмом о «гражданственности» вообще и о «массовой культуре» в частности, и поскольку мысли эти занимают меня чем дальше, тем больше, я позволю себе припомнить то, что писал Александру Николаевичу и что затем стало предметом не одной нашей долгой беседы.
Литература никогда не шла только по восходящей. Перепады, взлеты и крушенья возможны не только у одного писателя, но и у целой литературы, даже большой, и постепенно, мучительно, в русской литературе даже с надсадой они преодолевались.
Вообще, мне кажется, что, пока людям еще не до гражданственности в литературе, само влияние литературы и искусства на человеческое общество у нас, как и во всем мире, преувеличено, более того, оно, это влияние, носит порой совсем не те формы, какими хотелось бы нам их видеть и иметь, — самораспространение среди молодежи, сплошь грамотной, подчеркиваю, сплошь! и часто с вузовским образованием, — ритмически и мелодически бедных танцев и песен, охотно потребляемого чтива с элементами секса и насилия, низкопробных зрелищ, не требующих никакой душевной и умственной затраты на их восприятие (чем дальше, тем вернее подкрепляется это умозаключение).
Из самых древнейших и обескураживающих творений человека — казенный закон; возник он, должно быть, еще до появления письменности, а может быть, даже и мысли, и суть его состоит в том, чтобы кто-то кого-то подминал и заставлял работать, добывать пропитание, защищать его от врагов, — главный, древний и дикий порядок человеческих отношений: кто не работает — тот ест, да и пьет тоже. Трудовому человеку всегда недоставало времени для бродяжничества, если, конечно, был он трудовой, не шалтай-болтай.
Человек с вялым, безвольным сознанием, с отсутствием ответственности за свою и всеобщую жизнь охотно выдумывает Бога и все перекладывает на него, на его «могучие плечи», на него уповает, ему доверяет, и если нет Бога небесного, если он далеко и до него трудно дотянуться, производит земного, доморощенного, и уж молится ему, уповает на него, перекладывает ответственность и т. д. и т. п. И вот уже Стефан Цвейг, умный художник, мужественный гражданин земли, с серьезной и тяжкой иронией пишет, что мы должны быть благодарны любым нашим правителям за то, что они берут груз забот и ответственности за наши судьбы и судьбу государства на себя, недосыпают, недоедают, постоянно живут в напряжении; часто их смещают, да кабы с благодарностью, а то ведь головы отрубают за всякого рода промашки и неумелое угождение народу своему.
И во все времена народ охотно возносил личность — на, красуйся, правь, ораторствуй, сияй! Но история неумолима, она доказала, что когда возносится личность, унижается народ.
Двадцатый век — мчатся машины по земле и по небу; открываются новые материки и планеты; напряженно работает человеческий ум, и творения этого ума поражают воображение самих творцов; кино, телевидение, космические аппараты; человеком покоряются все и всякие пространства, создается искусственный белок, даже искусственный заменитель и осеменитель человека. Совсем недавно, впервые в мире, женщина по имени Радмила Эйс родила двойню, мальчика и девочку — от искусственного осеменения! Моральные и нравственные последствия этого события, как всегда почти пропущенные мимо сознания спешащим куда-то человечеством, невозможно пока и трудно осмыслить — страшные могут быть эти последствия, если найдутся силы создавать и пускать «в дело» изготовленного «по заказу» человека, без роду и племени, с целенаправленным инстинктом и силой, не обремененной никакими обязательствами ни перед кем и ни перед чем.
Впрочем, может, это и будет тот идеальный человек, к которому стремились и стремятся умы «сильных мира сего», кто давно уже добивается повиновения себе ближнего своего и всячески оболванивает себе подобного видимостью любви, притворным братством, казенной заботой о его благополучии, кормит опилками и поит мутным пойлом так называемой культуры, и так настойчиво и давно кормит и поит, что даже сверхусилия титанов земли ничего почти не сдвинули с места в сознании человека. Вот две цифры в подтверждение.
В год на земном шаре расходуется восемьдесят миллиардов долларов на производство алкогольных напитков и двенадцать на производство книг.
Если взять в расчет, что производство книг учтено достаточно полно, то с учетом производства спиртного дело обстоит сложнее, путаней и печальней. Как учесть по пятидесятимиллионной Украине производство горилки? А она шипит и преет почти в каждом уважающем себя дворе и хате, и наши российские садоводы» любители» научились обходить дорогую винополку, используя «дары природы» в производстве браги и самодельного так называемого вина.
Мне как-то довелось быть благостной августовской порой в селе Сокольце, под Винницей, и напротив дома, в котором я квартировал, затеялась свадьба: гостей человек двести, духовой оркестр, столы на два двора, разобрали ограду — чтоб широко было. И пили на этой свадьбе три дня и три ночи. Под конец свадьбы от танцев и буханья оркестрового барабана (уси остальные духовикимолодцы полягалы) — осыпались яблони и груши с дерев не только в этом, но и окрестных садах. Два агромадных дядька, ряженых под «запорижцев», встречали любого прохожего и проезжающего, «звидкиля б он ни следовал» — с востока на запад или с запада на восток, наливали из жбана кварту (кружку) самогона и заставляли пить до дна (пропуская только школьников — «бо им пока нэ можно»). И я, грешным делом, попал на пути «запорижцев» и, как опытный боец, понял сразу: сопротивление бесполезно. Жахнул ту кварту в «пивлитра» объемом и почувствовал, что раненый на фронте глаз выпрямляется, здоровый же наоборот кривеет.
Во все последующие дни свадьбы и похмелья я перелезал через ограду и попластунски садами обходил веселящихся громадян. От хозяйки узнал, что свадьба очень скромная, водку выставляли только перед, невестой и женихом да родне жинки, «бо воны з Одесы, дужэ вэлыки начальники, зубы вставляют золотые, кому трэба». Все остальные гости, не чувствуя никакого ущемления, бодро глушили самогонку, как глушат ее по всей великой Украине. А где-то на острове Мадагаскаре бродит почти дикое, полуголодное племя, но добывать из лиан дурманящее зелье умеет. В Молдавии цуйку пьют, в Грузии — чачу; не то в Африке, не то в Колумбии есть плоды или грибы, которые ни варить, ни квасить не надо — сожрешь — и на стену, то бишь на дерево полезешь и песни петь начнешь или хохотать примешься…
Да что там Украина, Африка или Америка? У меня на огороде в родном сибирском селе вырос мак-самосевка — нанесло ветром. Вырос, цветет скромненько, осыпается и глазу почти незаметен, ан нет: как только появились маковины на стеблях, завертелись возле моей ограды молодцы вузовского вида, и один из них, в замшевой куртке, вельветовых брючках, с фасонно, как у богдыхана выстриженной бородкой, однажды спросил: нужен или не нужен мне этот мак и если не нужен, то не разрешу ли я ему состричь головки мака? Я говорю, разрешу, но взамен хочу получить информацию — для чего он ему? И он сказал, что из него, из молодого мака, делается опиум. «Нет, — кривенько улыбнулся молодой человек с бородкой богдыхана, уточняя. — До опиума далеко, но какоето подобие его». Снял мак, запихал под куртку и удалился, вежливо меня поблагодарив. И я подумал: не зря боролись за всеобщее образование, и мне поздравить захотелось преподавателей химии моей родной школы и вузов, где обучаются такие вот молодцы. Ведь раньше в нашем селе брагу-то не все умели варить, самогонку гнать не из чего было, а тут гляди че деется! Достижения-то какие!
Смех смехом, но берусь утверждать, что с появлением пусть относительного достатка обнаружились у нас и уродливые, нездоровые, дремавшие, нам казалось — отмершие, качества: зависть, нахрапистость, жадность. «Когда мы были беднее — жили дружнее» — эта недавно родившаяся поговорка может быть твердо записана в сборники современного фольклора. Как это возможно: за ягодку, взятую с грядки неразумным ребенком, перебить ему спину цепью от лодки? И кто перебилто, кто? Ученый. Бывший декан и даже проректор крупного вуза! Как возможно убить из ружья молодую девушку за горсть черешни, о чем писалось в газетах и говорилось по телевидению. Сейчас в нашем, да и во многих селах идет повальная рубка дерев: яблонь, боярок, сосенок, елок, всего, что не плодоносит. После войны вернувшиеся с фронта бойцы, затем их дети и внуки, радуясь спасенной жизни на земле, чем могли украшали ее, часто сажали деревца уже те, кто в лес сходить не мог — инвалиды.
Вышел их земной срок, поумирали инвалиды, дети их разъехались в города какие-то хваткие, рукастые граждане из городов скупили дома, посносили гнилушки-построюшки, ссекли все до кустика — чтобы каждый клочок земли «работал, оправдывал себя», чтоб побольше росло «выгодного товара»: редиски, клубники, малины, смородины, помидор — все на базар, на базар и втридорога, втридорога! Нынче в Красноярске стакан кедрового ореха (стакан — это название, на самом деле — стопка) продают за пятьдесят, пока писал книгу стало шестьдесят! копеек, но больше на вес продают — пять-шесть рублей кило грамм, намочив перед этим орехи в кипятке, чтоб тяжелее были. А они, орехи, на старые-то деньги дороже двадцати копеек за стакан прежде не стоили. «Отчего сырой-то?» — спрашиваю у продавца с обветренным лицом леспромхозовского рабочего. «Ты дурак, что ли? — подсказал мне рядом стоявший покупатель, — сырого-то ореха на вес меньше идет. Небось в школе учился?!»
Да, учился, учился, хоть недолго и худо, но учился и запомнил слова: друг, товарищ, гражданин, сам погибай, но товарища выручай. Раздели каждую крошку. Спаси погибающего. В беде и горе едины.
Посмотрели бы хоть раз пристально сами на себя некоторые мои земляки, на собственных «Жигулях» прибывающие в деревню на выходной или на «лоно природы»! Боже мой! Что там тупой окуровский обыватель с его набожностью и пристрастием к жирным блинам?! Качается искусственная обезьянка на резинке; зад машины в радуге ниток, на стекле что-то «по-гишпански аль по-аглицки» написано! За рулем не хозяин, а владыка! Рядом — владычица, надменнопрезрительная ко всему идущему и ползущему, хозяйка, сзади — предки владык: теща или тесть с непримиримо горящим взглядом, выражающим непреклонность: «Да! Добыл! Сам! Вот этим горбом! Вот этими руками! Да! Драл с вас на рынке шкуру! И буду драть! И с меня драли и дерут!» И тут же детки — внучки с бантиками, этакие шаловливые, резвые, но часто уже в детсадовском возрасте понимающие: мое — это мое, и его беречь надо, наше — это наше, им и торгануть можно, выбросить, сломать, поджечь, как тайгу, например…
Какая мораль их ждет? Что двигать будет ими? Примеры? Помыслы? Нравственные начала? Что же там под бантиками организуется? За что же мы боролись-то, друзья-товарищи? За этот вот — не мелко, а мелочно-буржуазный коммунизм с его «собачником»? Пока писал книгу — «собачники» устарели, в моде сейчас «типовые», двух- и трехэтажные сооружения, построенные, разумеется, на зарплату, — на клочке земли, с этой вот ухоженной машиной, ради которой наши советские люди могут вырубить и выкорчевать полтысячи и тысячу деревьев, а то и лечь в могилу, как это случилось года три назад в городе Череповце.
Один человек купил себе «жигуля». Деньги, судя по дальнейшему его роковому поведению, он не украл, не вызудил торгом, копил копейка по копейке, может, даже и в еде себе отказывал. И вот наконец она, долгожданная! Не мать, не жена — оранжевого цвета машина. Говорят, холил он ее долго, промасливал, просолидоливал, воском натирал, Чебурашку повесил, радугу сзади изобразил, ободок у колес покрасил, все протер, вылизал — и поехал на Ленинградское шоссе прокатиться. Шоссе это чуть в стороне от Череповца, мало контролируемое, асфальтом, хоть и худым, закатано.
И вот — рок, судьба, недоразумение — как хотите, так и считайте. Через семь верст после череповецкого поворота шибанул в облизанные «жигули» какойто самосвал с заезженным, трудовым обликом и сношенной резиной. Шибанул, отвалил в сторону; шофер редкостной совести и чести оказался, да еще и трезвый. Ныне чаще утекают от пострадавшего водителя-то, а этот бежит к «жигулям» — что и как? Может, помочь надо? И опытным глазом определяет, что не очень уж все и страшно: разбил фару у «жигулей», помял крыло, ну и еще коечто потревожил — рублей триста-четыреста придется платить.
Да черт с ними, с рублями! Главное, человек, хозяин «жигулей», цел и невредим, вылез вон из машины, в рубашке в чистой, в штиблетах, при галстуке, — этакий типичный машиновладелец. Шофер самосвала бездомным кобелишкой вертится вокруг «жигулей», был бы хвост, так и хвостом вилял бы, бывает, мол, все бывает в жизни. Резина, понимаешь, лысая, так-то он разве б позволил? Да у него опыт. Замечаний по работе нету и чтоб за рулем выпить — ни-ни. Вот сейчас припрет ГАИ с «рапопортом» — он дыхнет, и все убедятся. Да что он, дурак, что ли, чтоб при такой работе, да на таком шоссе, да при такой резине…
Хозяин «жигулей» все молчит и молчит. Ходит вокруг поврежденной машины и молчит. И когда примчались ГАИ да медицинская машина, да собрался разный народ, про хозяина как-то подзабыли, меряли, выспрашивали, записывали, истину устанавливали — хватились: нет хозяина. Ну, документы в машине, адрес есть, сели, поехали в Череповец.
Нашли: висит в собственном свежепокрашенном гаражике на перекладине, теплый еще висит, но уже не живой.
Вот до чего, оказывается, можно дойти! Вот они, страсти-то современные! Это вам не «три карты»! Это, братцы, стрессовое состояние, в какое попал Акакий Акакиевич, тот самый, с которого шинель сблочили и он не пережил страшной утраты.
Это какие же революционные, социальные и прочие бури пронеслись над бедным гоголевским чиновником, чтоб он из шинели да прямо в «жигули»! Чтобы до такой вот формы «протеста» возвысился: из-за личной машины — в петлю! Нет, мы все же недооцениваем, и очень часто недооцениваем, достигнутого и не умеем — правильно утверждают наши идейные наставники и критика наша — ох, как не умеем видеть социальные сдвиги в сознании современного человека. Вот пятеросемеро молодцов, в школе учившихся, пионерские галстуки носивших, случается, и с комсомольским значком на борту замшевой или кожаной курточки, наваливаются на старика-инвалида, истопчут его до смерти или истычут ножами, а на вопрос: «Зачем вы это сделали?» — лупят глаза: «Не знаем». А какой-то студент Раскольников извелся, угрохав топором вреднущую старуху-процентщицу, эксплуатировавшую бедняков. В себе ведь копался, до сумасшествия себя довел, да и невесту тоже. Было бы из-за чего?! Главное: на допросах раскололся. Ээх, тюха!
«Вам предстоит самое главное и, быть может, самое тяжкое — испытание вещами! Я не уверен, что вы его выдержите», — говорит бойкоязыкий и язвительный журналист нашему писателю Никитину в романе Ю. Бондарева «Берег».
Плохо, часто некрасиво, на уровне злого окуровского обывателя, а то и похеренного, уничтоженного словесно и физически деревенского кулака мы выдерживаем это испытание — слишком много золота на лицах и руках, особенно у торговых работников; оно обратно пропорционально количеству товаров на прилавке: чем больше золота у продавца, тем скромнее перед ним прилавок, бывает и вовсе пуст; слишком аляповаты, невкусны и дороги тряпки, слишком велика погоня за благами, любой ценой, любыми способами — увы-увы! буржуазный журналист Дитц знал, что говорил, — он и его общество прошли через подобное «испытание», они сейчас уже дальше находятся. Я сам видел молодую буржуйку в стоптанных башмаках, потертом пальто и растрепанном полушалке, на кисти руки которой небрежно болталась змейка с жемчужными глазами и какими-то блестками по хребту, — по определению моего переводчика, змейка стоила сто или двести тысяч долларов!
У нас уже есть желающие иметь таковую змейку и добиваются возможности завладеть ею, пути же к такой змейке не совсем проторенные, одни только пути — обходные, бесчестные, змеиные, подлые.
Никто почему-то не учит у нас вкусу, и много поучают, нудно, привычно, по старому и совсем уж одряхлевшему рецепту: воровать нехорошо, жить надо честно, праведно, уважать старших; но сами наставники и моралисты чаще всего и воруют больше других, и жрут из отдельного корыта, начисто отметая ту мораль, коей пичкают людей с общественной трибуны. Ворюга, требующий честности от других, — это давнее, но не отжившее приобретение человечества в наши дни, бодро воспрянувший на нашей новой ниве. И ему, ворюге, позарез нужны честные люди, отряды честных и порядочных людей, высокая мораль, за которой он мог бы укрыться, как за крашеным забором, иначе, будучи вором среди воров, он с голоду подохнет и воспитывать ему будет некого.
Сейчас меньше дерутся, чем дрались, допустим, мы в детстве и юности: один на один, шайка на шайку — думаю, не от смирения нравов — от трусости, но знаю, сейчас больше бьют исподтишка, бьют жестоко, увечно, насмерть, артельно одного, напавши сзади, — это ли не трусость, не подлость?! И что же мы возмутились, поднялись, изничтожили молодых, озверелых от вина и паскудства гаденышей?
Нет! Во всех городах, где я бывал и где встречался с подобными «храбрецами», они чувствуют себя вольготно и, увы, нередко безнаказанно и, только попавши в колонию, смирнеют, выходят в «ударники», являются «образцовыми заключенными», учатся ремеслу, посещают вечерние школы и вскоре попадают в сословие условно освобожденных.
На воле же молодцов увещевают с помощью радио, телевидения, газет. Вот недавно смотрел я по красноярскому телевидению передачу «02». Уравновешенно прибранный человек в чине полковника вел эту передачу, и было в его словах столько умиротворенности, отеческого чувства, если не благодушия, — и как-то не верилось, что Красноярск был и остается одним из самых неблагополучных городов в стране по части покоя граждан. Исчезла вроде бы и Закачинская слобода, но шпана закачинская с неизменившимся обликом, сменив лишь телогрейку на нейлоновую куртку, все еще скоргочет зубами в общественных местах, замахивается и бьет бутылками по голове неугодных ей граждан, «балуется» от веку ей привычным «струментом» — ножиком, и что ей тюрьма, колония — привычное прибежище и только. Главное для образцово-показательного зэка «выбиться в химию», то есть по существу стать вольным поселенцем и работать, как и все, советские граждане работают, только что-то там с него высчитывают в пользу казны, какой-то там существует конвой, режим дня, точнее, видимость того и другого. Снова «химик» живет в хвое удовольствие, терроризируя целые микрорайоны, кварталы, а то и города, отравляя население, особенно молодое, крайней моралью: все дозволено — живи воровством, обманом, видимостью труда до следующего преступления — убийства, насилия, грабежа.
Если бы хоть кто-нибудь взял труд посчитать, во что обходится нам один «химик» и вся эта «химия», без которой иные хозяйственники уж ни жизни, ни деятельности не мыслят. Даже не обладая математическими способностями, я могу сказать уверенно: 1+1! То есть один «химик» и одна загубленная жизнь случайного прохожего, чаще всего женщины, дитя, то есть гибель, растление, наплевательское отношение к жизни и смерти, тревога в обществе — что дальше? Ведь некоторые «химики» уже отработали по пять — семь сроков! Это сколько же слез, крови пролито? Сколько судеб сломано? Воистину мир еще не знал и едва ли узнает более «мудрый» и «простой» способ пополнения рабочего класса — чем больше головорезов, грабителей, убийц и воров, тем легче с «рабочими руками», тем скорее разворачиваются и воздвигаются «наши стройки», обернутые в застенчивую колючку и в паутину проволок, над которыми тупо возвышаются сторожевые вышки и гулко гавкают псы, наевшись того мяса, коего недостает не только рабочим и крестьянам, но и детям в детских садах.
Не раз бывая в судах и видя, как судья, общественный обвинитель, адвокат, пара охранников, секретарша и всякий другой штат «пасут» одного преступника, невольно я думал, что Богу им надо денно и нощно молиться на него. Ведь сгинь, исчезни преступник и преступления — всей этой челяди придется заниматься воистину полезным трудом, может быть, даже в деревню возвратиться надо будет и растить хлеб, овощи, производить молоко, мясо, опустившись с вершин надменно-повелевающего кресла на низкую скамейку доярки.
Я пока не видел, чтобы хоть один судья добровольно сдал свой пост и уехал в родную деревню, на «простую» работу, как не видел и не встречал ни одного руководителя, который бы выложил партбилет на стол и заявил, что он с этой работой не справляется, просит назначить его на другую, по уму его и при званию, — цари, «не справлявшиеся с работой» и отрекшиеся от престола, вспоминаются ныне только в анекдотах, зато старая истина, что не было бы преступников, не было б и палачей — подвергается большому сомнению и справедливо трактуется даже наоборот; вообще время наше многие казалось бы еще недавно незыблемые истины все более и более перетряхивает, как старую одежду, пыльную, битую молью лжи, обмана. Недоверие стало главным бичующим и в то же время врачующим правилом, может быть, и пороком нашего противоречивого времени.
Нельзя сказать, что литература наша «не заметила» и «не отразила» натиск хулиганства, бандитизма и нахрап частнособственника, на глазах производящий стремительное стирание граней между обывателем дореволюционным и нынешним, но делает она это заторможенно, лениво, часто подменяя понятия морали и духовные потребности любованием современным бытом обывателя, похлопыванием его по плечу, иногда легким зубоскальством, чаще же всего уводом и его, и себя от повседневности быта в сферы «небесные», заумные, далекие от бед и нужд собственного народа и страны.
Как старый и дошлый газетчик, я с точностью могу сказать, что есть в стране не только сегодня, но как будет завтра. Если в газетах замелькали пространные сообщения о конкурсах балетных и музыкальных, если целые полосы сверстаны из материалов об отдыхе трудящихся, спорте, туризме, альпинизме и призывах сдавать нормы ГТО — значит, задействовал «громоотвод».
Так в шестидесятых годах родился знаменитый анекдот «Си-бемоль». Родился он якобы в Свердловске, но мог явиться свету и в любом другом городе. В магазинах тогда было шаром покати, а в газетах сплошные речи Хрущева с бодренькими словами:
«Живем хорошо!» и обещаниями скорого коммунизма (все сроки построения коммунизма, определенные покойным вождем-говоруном, давно вышли, мы этого както и «не заметили»).
Так вот, в Свердловске приезжим людям можно было поесть только в одном месте — в ресторане гостиницы «Центральная» — соленую треску с луком. Жаждущих трески было много, столов мало, кухня одна. Часик, бывало, просидишь, пока исполнится мечта о треске. И вот, значит, сидят два гражданина за столом, жаждуя разблюдовки, один вилку крутит, другой газету читает. В газете целые развороты о первом конкурсе имени Чайковского и такой ли тра-ра-рам, Ван Клиберн в профиль и анфас, Ван Клиберн за роялем и в обнимку с восторженными советскими слушателями; скрипач Климов со скрипкой и без нее; знаменитости, знаменитости, знаменитости! И вот тот, который читал газету в Свердловске, вдруг спрашивает у того, который вилку крутил: «Гражданин, вы не знаете, что такое си-бемоль?» И яростно ответил гражданин с вилкой: «С-суки! В стране мяса нет, а вы……. сь!»
Так вот, сейчас одна за другой появились книги, романы, повести с этим самым «си-бемоль», где есть все: и рассуждения об искусстве, и аристократический антураж, и космические взлеты в запредельность, чаще же всего — в самую заурядную заумь духовной напряженности, и некая размягченность морали и мускула от переедания и пресыщенности. В то время, пока писатели толкут гулким пестом в литературной ступе, наяву, на глазах наших уходит повседневное и так необходимое в быту высокоорганизованного и сознательного существа, каким себя считает человек, творчество. Все эти нейлоны, поролоны, кожзаменители, водолазки, колготки — которые не всем и «к лицу», зато их не надо ни чинить, ни гладить, иные, по дешевизне, и стирать не надо, все эти машины, облегчающие быт; столовые, где невкусно кормят; бассейны, где гомозом купаются аллергические дети; парки, где стадом гуляют, стадионы, где толпой, кучей одни бегают, другие «болеют, спуская пары», моторки, корабли, «метеоры», «ракеты», многолюдные лайнеры, колоссальные магазины, дымные и шумные рестораны, санатории, дома отдыха — все-все, не говоря уж о казармах, больницах, тюрьмах, лагерях, — все-все словно бы специально создано для того, чтобы сгрудить, случить людей, сделать их массой, масса же всегда безлика, всегда она — стадо, стадно питающееся, стадно поддающееся движению, бегству, поклонению богам, неосознанному страху. В стаде идут туда, куда ведут, в стаде не обязательно думать о своих поступках и делах, да и не может быть их в стаде, поступков-то.
Никогда еще, никогда не был человек так несвободен и обезличен, как в двадцатом веке, в особенности в наши дни, на исходе века. Никогда еще не наваливалась на человека и так уверенно не завладевала им массовая культура, которая одолевала и одолевает его всегда во времена смутные, бедственные, тяжкие. Она, массовая культура, как окопная вошь, что грызет тело, но подтачивает душу: кино, телевизор, приемник, танцплощадка, спортзал, лекторское заведение — все-все создается для того, чтобы человек вкушал, что ему дают, учился тому, что вдалбливают в детских учреждениях, в школах, в вузах, в училищах: раб времени, раб машин, раб обстоятельств, не умеющий распорядиться собой, даже если б захотел, человек наших дней уже не говорит, он визжит о своей свободе. Но счастье и свобода, по заверениям мудрого русского классика, как здоровье — если их не замечаешь, стало быть, они есть, стало быть, и орать о них незачем. Правда, мутные времена мутят и самые вечные истины, толкуют их вкривь и вкось, смешивая черное с белым, и достигается таким образом какая-то мутная, скорее химическая, но не нравственная истина. И обескураженный, замороченный, по выражению Александра Николаевича, современный поэт ошарашенно восклицает: «Счастье! Сколько видов у счастья! Одним — это слава, муки творца, другим — сердцами на доты бросаться, третьим — расстреливать эти сердца».
Поэт этот не был на войне, не успел, но я могу его и всех его сверстников заверить, что на доты бросаться, умирать за Родину и свой народ — это печальная, пусть и понятная необходимость, но никакое не счастье.
Как все-таки надо свихнуть мозги людям, засорить их, чтобы не слышать кощунства в таких вот рассуждениях о том же самом счастье или идеалах, идейности, искренности, истине, свободе.
Не потеха ли?! Существо, которое не может вольно перейти улицу, только по указке палочкой, по намеченному переходу, тротуару, дорожке, иначе его попросту задавят; существо, отправляющееся на работу и с работы по часам, по часам и в срок служить, справлять нужду, любить, страдать; существо, потерявшее ориентацию, заблудившееся, неосознанно смешивает чувства, понятия, вопросы нравственности. Я встречал людей, которые совершенно уверены, что в том, как они живут — и есть истинная свобода, иначе и свободней никто-никто и никогда не жил и жить не будет, — они подобны тем народцам, которые от рождения не едали молока и масла, считают, что и есть такой харч ни к чему, что баловство это и излишество. Правда, весом-то они тридцать килограммов вместе с башмаками и ружьями, умственные и физические возможности их настолько ограничены, что они по уровню развития снова приближаются к обезьянам, только воли гораздо меньше у них, чем у обезьян, делающих что им вздумается и живущих как им хочется.
Думаю, что свобода современного человека, которой он так кичится, вполне может быть смоделирована со свободой зоопарка и зверинца — там ведь, с точки зрения того же крикливого существа, именующего себя свободным человеком, зверям и птицам даже лучше, чем в лесу, в горах и в воде. Там их охраняют, кормят и даже способствуют размножению, только все это делается по указке сторожей и дрессировщиков, все достигается подачкой и кнутом.
Думаю, что «феномен», происшедший в нашей литературе и оказавший огромное влияние на смежные искусства и даже на некоторые умы, так называемая «деревенская проза», — это последний вскрик той творческой индивидуальности, которая была заложена в нашем русском народе, но так до конца и не реализованная из-за войн, бесправия, самодурства самодержцев и вождей, по нашей воле плодящихся и с нашей помощью превращающихся в культ личности.
Я не раз бывал в покинутых деревнях, заходил в разоренные дома, и, скажу по правде, ощущения во мне были почти такие же, если не более трагичные, чем на поле боя после разгрома корсунь-шевченковской группировки, когда из-за трупов и военной техники не было видно земли, она вся была ими завалена. В домах этих уже побывали городские браконьеры, охотники за иконами и «экзотическими» изделиями деревенских умельцев. Еще и еще раз я поражался тому, как много должен был уметь крестьянин: срубить, утеплить, украсить жилище, обеспечить себя орудиями труда, уметь обходиться со скотиной и тяглом, знать погоду и причуды природы, быть хорошим воспитателем, борцом и творцом, дипломатом и хитрецом, хорошим мужем, хозяином, отцом, родичем, достойным членом деревенского общества и так далее. Он, крестьянин, был всегда занят, всегда в заботах и работах, это потом, не сами крестьяне, а те, кто «радеть» будет за них и «освобождать» их, назовут жизнь крестьянина кабалой и освободят от кабалы…
Так вот, что же это мы, вчерашние крестьяне, освободившиеся «от кабалы», вдруг затосковали о прошлом, запели, заныли, заголосили о родном уголке, о сельском мире? Мы ж свободны! Достали справочки и мотанули из села, от коллективного труда, дали взятку местным властям за убег в город, не вернулись из армии иль из заключения в отчий дом, словом, правдами, чаще неправдами сменившие одно крепостное право на другое, на все сжигающую и пожирающую кабалу прогресса, после деревенского «рая» кажущегося пределом сбывшихся мечтаний и надежд. Отбарабанил свою рабочую смену — и хоть трава не расти. Правда, «свободу» эту мы не знаем, куда девать, оказались неподготовленными к ней и ударились в разгул, в пьянство, ухватились за то, что близко лежит и без труда дается, — жуём солому (так бы я назвал массовую культуру), да еще и облизываемся.
А ведь было, было! — твердит память. Поле надо вспахать, урожай вырастить, детей поднять, скотину сберечь и желательно поголовье приумножить, потому и трудились, и думали о труде, только о труде, потом уж о праздниках, и песни слагали, и сказки, и пословицы о нем, о труде.
Чтобы рубаху сшить, надо лен вырастить, истрепать его, вычесать, потом нитки спрясть, желательно потоньше, потом полотно соткать, потом его раскроить, потом иголкой сшить, да так, чтоб шовчик тело не тер, не пилил, потом узор вышить на рубахе, пусть и в одну или в две нитки, но если с любовью, то и о две нитки узор выйдет — глаз не оторвешь…
Чтобы обутки сшить, надо скотину вырастить, затем ее забить, ободрать, шкуру выделать, шерсть в дело пустить, кожу на раскрой, на сапожки, под каблук берестинку подложить — сухо и скрип на всю деревню.
А чтобы урожай вырастить, огородину выхолить, сено наготовить, избу поставить — ох как много надо уметь, знать, стараться!..
Если хвастает ребенок передо отцом и матерью, то хвастает трудами своими, плодами своих трудов — хитро вырезанной чечей — игрушкой, сшитым платьицем для куклы, загнутыми санками, сколоченными грабельками, склепанным стулом, ровно застекленной рамой. Сосед перед соседом выхвалялся не количеством опорожненных бутылок из-под бормотухи — резными наличниками на избе, рамой желобочной, кошевкой гнутой, упряжью в бляхах, уздечкой наборной, лошадью проворной, ловкими руками, сноровкой, силушкой. А чтоб сила была, надо было хорошо кушать, чтобы кушать — старших слушать…
Даже веревку, чтобы удавиться, надо было вытрепать из конопли; соткать ее на своедельном станке, прогнать в «колибер» и смазать маслом или просмолить; оттого и давились редко, и жили долго — некогда было умирать крестьянину…
И пусть спорят со мной, пусть мне доказывают насчет крестьянского житьябытья, его примитивного искусства нынешние «свободные» пролетарьи, и я им укажу на самое массовое искусство изо всех искусств — кино. Что же оно так быстро выродилось-то? Что же оно занимается самопожиранием, агонизируя на наших глазах в грязи, пошлости, разврате, и зачем же, зачем же все-таки, презирающие мужицкий быт, его наземный дух, примитивное искусство, быт и нравы, зачем же шаритесь вы, веселые и беззаботные горожане, в покинутых избах ваших дедов и тащите в городские квартиры скалки, лапти, прялки, Божьи лики, изображенные на толстых досках, самовары-самопалы, подсвечники, братины? В модернизированных квартирах забиваете пластиковые стены неструганными досками, прете в кухни деревянные скамьи?
Зачем? Почему? Неужто лишь ради забавы? Ах, если б это было так, то и говорить бы не о чем было. Но, может, память болит, может, из этой самой «свободной» жизни тянет в ту «кабальную» крестьянскую жизнь подсознательно, не умом, а самым чутким инструментом, название которому — сердце? Может, qepdve-то наше там и осталось, и оттого мы так бессердечны, так равнодушны ко всем и ко всему в этом чужом нам городе, в чужих холодных стенах, может, нам становится дороже та наша сельская несвобода, то наше трудовое и вечное житье?
Недавно в одной полуразвалившейся вологодской деревушке последний здесь мужик, умеющий сделать топорище, наточить ножи и инструменты, подковать лошадь, застеклить окна, сметать стог, загородить городьбу, управлять конной сенокосилкой и самими лошадьми управляться, принять роды у коровы, сбить печь, срубить баню, продолбить прорубь, выкопать колодец, «заговорить зубы» и остановить кровь, предсказав погоду, обмануть колхозное начальство, если потребуется, то и районное, — мужик этот, прошедший войну и все наши преобразования, показывая на одичавшие вокруг поля, лес и опустевшие деревни, убежденно и горестно сказал:
— Еще придут. Целину поднимать сюда придут. Жрать-то чего-то надо будет. И снова станут героически преодолевать трудности, жить в палатках, рубить бараки и времянки, корчевать кустарники на заросших пашнях, вырубать леса, осушать болота… При-иду-ут, никуда не денутся. От земли не уйдешь!
Я написал Александру Николаевичу письмо, в котором обращал внимание на тех писателей, живущих на периферии, о которых, на мой взгляд, стоило бы поговорить глубоко, дабы «открыть» их для широко читающей публики, да и для критики тоже. В письме, помнится, я называл Евгения Носова, Юрия Гончарова, Константина Воробьева, Василия Шукшина, Ивана Панькина, Владимира Сапожникова, Василия Белова, Виктора Лихоносова, Анатолия Ткаченко, Николая Жернакова, Аскольда Якубовского, Анатолия Знаменского, Виктора Потанина, Юрия Куранова, Леонида Пасенюка, Станислава Мелешина и еще поэтов: Алексея Прасолова, Сергея Викулова, Александра Романова, Алексея Решетова, Леонида Решетникова, Михаила Асламова, Романа Солнцева, Михаила Воронецкого. Список получился довольно внушительный, и Александр Николаевич посулился приехать еще и потому скорее на Урал, чтобы подробно поговорить обо всех перечисленных мною писателях, об их книгах, которые я знал и которые мог порекомендовать для прочтения.
«Вы тут насуете мне своих дружков-приятелей! До конца дней с ними не рассчитаться! — посмеивался он. И уже серьезно добавлял: — А вообще-то это бесхозяйственность, безобразие! Такая серьезная литература вызревает в провинции, а мы на нее глазки закрываем! Да что глазки?! Не знаем ни черта, и я не знал бы, кабы не Вы…»
Понимая, сколь важное значение имеет попытка сделать такую большую и нужную работу, я всячески подбивал на нее Александра Николаевича, посылал и привозил ему книги и сам старался прочесть как можно больше книг своих периферийных товарищей, сокурсников по ВЛК и просто очно или заочно знакомых, почти безвестных в ту пору писателей, как тот же Анатолий Ткаченко или Виктор Потанин.
Наконец из Москвы пришло сообщение: приезжаем тогда-то. Я жену под бок и скорее в деревню — подготовиться, подстрелить рябчиков, наловить рыбки, угоить избу. Дома строго-настрого наказываю дочери встретить Макаровых выглядят они так-то, одеты в то-то, прилетят тогда-то.
И хоть дочь выросла в, слава богу, не залитературенной, но все же в литературной семье, с нею произошел тот же казус, который мог произойти с любым человеком, имеющим стереотипное представление об артистах, писателях, тем более о критиках, да еще о критике столь известном (папа не в счет, папа — он просто папа, и только иногда, во дни торжеств или недоразумений писатель). Вот дочь и ожидала, что из самолета вывалится этакий двухметровый громила, с тростью, в шляпе, в каком-нибудь манто и обязательно со вставными железными зубами. А уж жена у него — и вовсе воображению не поддающееся создание. И по этой самой причине она ни малейшего внимания не обратила на невысокого, мулатски смуглого человека, одетого, если издали смотреть, в солдатский бушлат, в кепчонку, довольно поношенную, и на его усталую, радиобеседами, домашними делами и перелетом измученную жену. Сделать объявление по радио у дочери толку не хватило и, потолкавшись в аэропорту, она ринулась домой, куда через полчаса, раздраженные, готовые все бросить и вернуться обратно в столицу, ввалились намотавшиеся по городу супруги Макаровы.
На пароход они в тот день опоздали, ночевали у нас. Дочь, исправляя свою оплошность, угощала их и занимала, и в конце концов они вдосталь насмеялись и над собой, и над нею тоже. А назавтра тепленьким, синим вечерком я встречал пароходик местной линии «Урал», еще издали увидел на носу стоящих, подзатерявшихся в толпе супругов Макаровых и сына моего с котомкой. Критик пытался напустить на лицо сердитое выражение, но мой кобелишка по имени Спирька так лаял и рыдал, приветствуя пароход и всех людей, сходящих с него по гибельно крутому трапу, что не выдержал суровый критик, и когда Спирька прыгнул на него и начал рвать когтями пуговицы на бушлате, как у ближней, самой дорогой родни, вовсе растаял.
Спирьке за преданность и требовалось-то всего ничего — кусочек сахару, сушка, пряник — он ничем не морговал и всякой подачке был рад и, получив просимое, еще долго, пока мы шли в гору, угадав сентиментальные души приезжих людей, возвращался с полей и уже грязными лапами пытался поцарапать им животы, и все попискивал и гавкал, выражая чувство восторга и самой что ни на есть активной приветливости.
Долго мы сидели в ту ночь за столом у керосиновой лампы, когда выгорел керосин, зажгли свечи — и не было конца разговорам и воспоминаниям. Как-то так уж получилось, что никто почти не касался литературных тем и, отправляясь спать, Александр Николаевич удивленно произнес:
— Да как же это возможно?! Сидеть в деревенской избе, есть рябчиков, рыбный пирог, пить чай с душицей, есть рябиновое варенье и не говорить про литературу?! Не-ет, товарищи, так не бывает! Это все неправда. Я и не поверю до тех пор в реальность происходящего, пока не попаду на речку с удочкой…
Он еще долго не унимался, ворочался на раскладушке и в полной уж темноте читал и читал стихи.
Как он знал поэзию! Мне кажется, всю, какую возможно знать читающему человеку. Без разбора, в перескок: ранний Прокофьев и тут же Твардовский, Ахматова, и Гумилев, и Клюев, и Брюсов, и Есенин, и Тихонов, и Луговской, и Павел Васильев, и Кедрин, и что-то из Гете, и тут же озорные вольные ваганты; древние англичане, и Дант, и Петрарка.
— Сашенька! Да спи ты, спи! Устал ведь… — увещевала его жена. А он:
— Вик Петрович! Марья Семеновна! Я вам еще не надоел?
— Да что вы! — пискнет Марья Семеновна, устряпавшаяся у печи и по дому. Я могу слушать сколько угодно. Вот только вы-то…
— Ну, еще Блока! Без Блока невозможно!..
И Александр Николаевич читал Блока, много читал, хорошо. Он его читал всегда и охотно и, узнав, что я, да и Марья Семеновна, плоховато знаем этого прекрасного поэта, подписал благодарному слушателю — Марье Семеновне его двухтомник, который мы и храним до сих пор пуще глаза.
Уж наутре угомонились мы и поднялись поздно, когда деревушка Быковка жила своей, хотя и неходкой, но полной жизнью.
На речку рыбачить мы в этот день не пошли, а сходили за грибами за ближние, местами еще не убранные поля. Я нет-нет да и отдалялся от гостей, супружница же моя так и таскалась весь день за Александром Николаевичем, слушала его и наслушаться не могла. А он, найдя благодарного и терпеливого слушателя, ошеломлял ее, и она, уже знавшая о феноменальной памяти моего друга, все равно потрясена и долго еще твердила, да и по сию пору твердит: