Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ф. М. Достоевский: писатель, мыслитель, провидец. Сборник статей - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Коллектив авторов

Ф. М. Достоевский: писатель, мыслитель, провидец

© Оформление. Издательство Православного

Свято-Тихоновского гуманитарного университета, 2013

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)

Вместо введения

Федор Михайлович Достоевский, 130-летие со дня смерти которого отмечалось в 2011 году, остается одним из наиболее читаемых писателей во всем мире. В главном это обусловлено сосредоточенностью его произведений на фундаментальных вопросах человеческого бытия: о смысле жизни, о существовании Бога, о Церкви, об основах морали, о свободе, ее цене и ее границах, о страдании и его смысле, о справедливости, о социализме и революции, о спасении, о вере и науке, о России и Западной Европе и т. п. В своих художественных произведениях, публицистических статьях, черновиках Достоевский выступает перед нами не просто как писатель, а одновременно и как глубокий мыслитель и философ, бесстрашно исследующий глубины человеческой жизни, касающийся всех «проклятых вопросов» человеческого существования, «моделирующий» в позициях своих героев возможные ответы на эти вопросы. Писавший свои главные зрелые произведения в так называемую пореформенную эпоху, Достоевский оказывается удивительно актуален и в наше время, когда Россия переживает очередной переходный период своей истории. Еще раз вернуться к фундаментальным вопросам, поставленным в творчестве Достоевского, обсудить и оценить ответы, данные им, его предсказания, его прозрения и заблуждения и была призвана секция «Ф.М. Достоевский: писатель, мыслитель, провидец», проведенная в ноябре 2011 года в рамках традиционной ежегодной Богословской конференции ПСТГУ, XXII по счету. На секции выступило девять докладчиков, присутствовало 60–70 человек. Вел заседание организатор секции профессор, доктор философских наук Владимир Николаевич Катасонов. На секции была организована видеосвязь с университетами и учебными заведениями Курска, Тольятти, Екатеринбурга, Воронежа. Впервые в истории ПСТГУ доклады ведущих ученых Москвы стали непосредственно доступны научной общественности других городов России. Предлагаемый сборник есть объединение развернутых вариантов докладов, прозвучавших на этой конференции. Работы, представленные в сборнике, будут интересны как профессионалам, достоевсковедам, филологам, историкам литературы, так и всем, кто интересуется проблемами русской литературы, бессмертным наследием великого русского писателя, – а последних огромное количество не только в России, но и во всем мире.

В.Н. Катасонов д-р филос. наук, профессор

Неуслышанный Достоевский

Б. Н. Тарасов, д-р филол. наук, профессор

В одной из статей о Достоевском Вл. Соловьев сформулировал принципиальный итог, который вытекает из художественных раздумий автора «Братьев Карамазовых» над неизбывными условиями и коренными особенностями пребывания человека в мире: «Пока темная основа нашей природы, злая в своем исключительном эгоизме и безумная в своем стремлении осуществить этот эгоизм, все отнести к себе и все определить собою, – пока эта темная основа у нас налицо – не обращена – и этот первородный грех не сокрушен, до тех пор невозможно для нас никакое настоящее дело и вопрос что делать? не имеет разумного смысла. Представьте себе толпу людей слепых, глухих, бесноватых, и вдруг из этой толпы раздается вопрос: что делать? Единственный разумный здесь ответ: ищите исцеления; пока вы не исцелитесь, для вас нет дела, а пока вы выдаете себя за здоровых, для вас нет исцеления»[1].

Продолжая свою мысль, философ подчеркивал, что истинное плодотворное дело и духовный рост возможны тогда, когда в природе и человеке есть положительные силы добра и света, которых нет без Бога. Поэтому неудивительно, что вопросы «что делать?» или «кто виноват?», задававшиеся, как известно, не только Н.Г. Чернышевским или В.И. Лениным, Л.Н. Толстым или А.И. Герценым, получали на практике неудовлетворительные ответы, ибо они ставились и решались в границах не преображенной и даже все более темной основы человеческой природы, оставляя в стороне самый главный вопрос о подлинной сущности, истоках, целях и смысле человеческого бытия. Кто есть человек – продукт стихийной игры слепых сил природы, «свинья естественная», как утверждает, например, Ракитин в «Братьях Карамазовых» и подобные ему персонажи в других романах? Если человек, со всеми своими духовными устремлениями и нравственными страданиями, принимает себя, опираясь на материалистическое мировоззрение, лишь за мышь, пусть и «усиленно сознающую мышь» (так выражается герой «Записок из подполья»), тогда нелепо и нелогично надеяться на какое-то братство и любовь среди людей. Тогда естественно и логично ощущать или осознавать свою жизнь в категориях самосохранения и борьбы за существование, тайной вражды и скрытого взаимовытеснения, конкуренции и соперничества – в тех категориях, в которых собственно человеческие свойства личности, резко выделяющие ее из природного мира, – например, милосердие, сострадание, праведность, честь, совесть и т. п. – утрачивают свою подлинную сущность и самостоятельную значимость, угасают за невостребованностью и ненадобностью.

И напротив, если человек воспринимает себя как образ и подобие Божие, тогда он удовлетворяет глубинную, более или менее осознанную потребность в нетеряемом со смертью смысле своего существования, а все специфически человеческие свойства, слитые с действенной памятью о Первообразе и Его заповедях, становятся, по Достоевскому, не внешней условностью, а внутренней силой, способной преодолеть природный плен биологического отбора, превозмочь иго натуральных страстей, гедонистических склонностей, властных притязаний, господствующей конъюнктуры, своекорыстных расчетов – словом, тех свойств, которые в разной степени, форме и пропорциях торжествуют в миропредставлении и жизненной ориентации «усиленно сознающей мыши» и вносят катастрофические элементы дисгармонии и разлада во взаимоотношения людей. По его неизменному убеждению, от смутно ощущаемого или ясно осознаваемого ответа на главный вопрос о собственной сущности, с разной степенью отчетливости и вменяемости дающий о себе знать, зависит вольное или невольное предпочтение определенных ценностей, направление воли и желаний, та психологическая доминанта, которая в конечном счете предустанавливает и активизирует идейный выбор или конкретный рисунок жизни, судьбу отдельной личности, целого народа, всего человечества.

Эта основополагающая альтернатива жизни «с Богом» и «без Бога» неразрывно соединяет в художественно-философском подходе Достоевского элементы вечного и обыденного. «Роковой и вековечный вопрос о необходимости понятия бессмертия души для прогресса», – заключает он, как бы соединяя проблемы религии и высокой метафизики с ходом эмпирической истории и конкретной деятельностью людей. «Представьте себе, – замечал писатель в одном из писем, – что нет Бога и бессмертия души (бессмертие души и Бог – это все одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне надо жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия-то ведь все дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, и там все хоть гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтоб не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не резать, так прямо не жить за счет других, в одну свою утробу?»[2]

Раздумывая над «тайной человека» и отвечая в своих романах на такие вопросы, Достоевский раскрывал в мире всегда двоящиеся картины, когда добро и зло многообразными переплетениями событий и поступков слиты в неразрубаемый узел, а взлетающий на духовную высоту человек с неизменным постоянством шлепается в грязь. «Сорвавшиеся с корней», «потерявшие нитку», не имеющие твердой нравственной почвы и высших ориентиров, а потому «корчащиеся» под грузом современных проблем люди становятся предметом пристального внимания писателя во многих произведениях. Согласно логике Достоевского, бесхребетная раздвоенность поведения при утрате вековечного идеала, отсутствии подлинного смысла жизни и исчезновении «высших типов» вокруг создает благоприятную для «темной основы нашей природы» атмосферу, в которой господствуют искание и приумножение «своего права», утоление разнообразнейших эгоистических желаний, самолюбие, тщеславие, зависть, соперничество, чувственные страсти. Он заключал, что общество имеет предел своей деятельности, тот забор, на который оно наткнется и остановится из-за своего нравственного состояния.

В развитии современного общества Достоевский, в отличие от многих наших прогрессистов, стремящихся приукрасить фальшивый покров внешнего поддельного добра и возвеличить корыстно-эгоистическую породу людей на путях всепоглощающего обогащения и материального преуспевания, открывал не вехи в некую обетованную землю, а этапы маршрута совсем в иную сторону. По его убеждению, «все это настроение последних веков, в его целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято». В лихорадке научной, индустриальной, торговой, финансовой деятельности он обнаруживал такую гибельную огранку души, при которой незаметно атрофируется ее «высшая половина», а всецелая сосредоточенность на усовершенствовании средств физического существования (элементарных потребностей в крове, одежде, еде и т. п.) подменяет высшие цели жизни. Писатель сокрушался, что «жрать, да спать, да гадить, да сидеть на мягком – еще слишком долго будет привлекать человека на земле…». Заметную (хотя и как бы невидимую) роль в такой подмене целей и средств он отводил культу денег, регулирующее значение которых в товарном обмене он понимал не хуже специалистов по политической экономии. Однако он не мог не замечать и их превращения в своеобразного великого инквизитора, отнимающего у людей свободу их воли, совести и любви, с немыслимой простотой и естественностью отчуждающего их друг от друга. По наблюдению писателя, денежно-торгашеский идеал становится подспудным хозяином жизни и ведет к возвышению ловких, умных (в смысле хитрых), смекалистых деловых людей, чья активность оказывается объективно заинтересованной в отмеченной подмене целей человеческого существования, в развитии низших качеств за счет высших, в угасании духа и вместе с развитием материально-технического прогресса накладывает на окружающий мир печать усредненности, посредственности, нравственной глухоты и зачастую неосознаваемого лицемерия.

Достоевский подчеркивал, что вместо христианского спасения в братстве и любви на первый план выдвигается идея обогащения любой ценой, начинающая обретать авторитет и в русском обществе. С глубоким прискорбием он отмечал, что никогда в России не считали «золотой мешок» за высшее на земле, что «никогда еще не возносился он на такое место и с таким значением, как в последнее наше время», когда поклонение деньгам и стяжание захватывают все вокруг и когда наибольший авторитет приобретают промышленники, торговцы, юристы и т. п. «лучшие люди». Достоевский считал, что развратительнее подобного поклонения не может быть ничего, и обнаруживал это развращающее воздействие вокруг себя: «В последнее время начало становиться жутко за народ: кого он считает за своих лучших людей… Адвокат, банкир, интеллигенция»[3].

Утверждение в сознании общества обогащения как «закона природы» предполагает накопление капитала, то есть ловкость рук в присвоении чужого труда и торговлю им в процессе обмена-обмана, в чем, с точки зрения Достоевского, заключается нечто ненормальное, неестественное, несущее само в себе свою кару. Между тем затененная несправедливость подобной деятельности обставляется «благородством», объясняется «какой-то священной необходимостью», даже идеализируется: «…вдруг буржуа увидел, что он один на земле, что лучше его и нет ничего и что ему осталось теперь не то чтоб, как прежде, уверять весь свет, что он идеал, а просто и величаво позировать всему свету в виде последней красоты и всевозможных совершенств человеческих»[4].

В «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевский проникновенно раскрывает новое лицемерие, бессознательно скрывающее нравственную двусмысленность и уязвимость активности деловых людей. Провозглашая деньги первейшей заслугой и обязанностью человека, буржуа вместе с тем любит поиграть в благотворительность, уважить мораль в театре, пролить умилительную слезу над поступком бессребреника. «А что он взял двенадцать тысяч вместо тысячи пятисот франков, то это даже обязанность; он взял из добродетели. Воровать гадко, подло, – за это на галеры; буржуа многое готов простить, но не простит воровства, хотя бы вы или дети ваши умирали с голоду. Но если вы украдете из добродетели, о, вам тогда совершенно все прощается. Вы, стало быть, хотите faire fortune [составить состояние] и накопить много вещей, то есть исполнить долг природы и человечества. Вот почему в кодексе совершенно ясно обозначены пункты воровства из низкой цели, то есть из-за какого-нибудь куска хлеба, и воровство из высокой добродетели. Последнее в высочайшей степени обеспечено, поощряется и необыкновенно прочно организовано»[5].

Достоевский проникал в тайники сознания радетелей «воровства из высокой добродетели», обнаруживал их скрытые комплексы и негласные притязания, показывал реальные основания их обогащения. Принципиальным примером здесь служил ему «скупой рыцарь» – персонаж одной из «маленьких трагедий» Пушкина. «Скупой рыцарь» хорошо прочувствовал, что золото является представителем «человеческих забот, обманов, слез, молений и проклятий», сосредоточило в себе такое количество «крови и пота», которое, будучи проявлено, могло бы стать новым всемирным потопом. Себя же он отождествлял с демоном, которому «все послушно», он же – ничему. Своеволие непослушного демона находит высшее наслаждение в том, что оно может в любую минуту призвать «окровавленное злодейство» и принизить, поработить никак не связанное с его духом или даже противоположное ему – добродетель, гений, музы.

Подобные тайные мечтания привлекают и Аркадия Долгорукого из «Подростка». Его «ротшильдовская идея» заключалась в том, что «деньги – это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество». Как и «скупому рыцарю», подростку особое наслаждение доставляет возможность принудить и поработить денежным могуществом высокие духовные, нравственные, интеллектуальные, героические проявления бытия: «Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я – бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились»[6]. Богатство и соблазняет молодого человека преимущественно возможностью первенствовать и бесчинствовать бездарности, что автор особо выделил в черновиках к роману: «Его, главное, утешает в его системе наживы бесталанность ее. Именно то, что не нужно гения, ума, образования, а в результате все-таки первый человек, царь всем и каждому…»

Именно такая закономерность греет душу Лужина в «Преступлении и наказании», который наиболее ценил добытые своим трудом и иными средствами деньги, равнявшие его со всем вышестоящим. Ганя же Иволгин в «Идиоте», стремившийся стать с помощью богатства оригинальным человеком, с разоблачительной откровенностью признается: «Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания мира»[7]. По убеждению Достоевского, деловая активность новых «лучших людей» таит в себе большую опасность, ибо они стремятся навязать миру «свой облик и свою суть», уверить всех, что нет ничего важнее материальных интересов, доказать, что стремление к прибыли и есть главный смысл жизни, внушить, что всякий идеализм и бессребреничество являются непростительным детским донкихотством. Ведь если бы действительно восторжествовали силы благородства, духовные и нравственные ценности, которые принципиально тем и отличаются среди прочего, что не покупаются и не продаются, то эти люди лишились бы «первого места», возможности «позировать» и навязывать миру свой облик, им нечего было бы делать. Потому-то и поддерживаются приниженные стандарты муравьиного ковыряния в материальных низинах жизни, искаженный рекламно-пропагандистской манипуляцией одномерный человек выдается за «настоящего» и «истинного», плодятся бесконечные вещественные соблазны и мануфактурные игрушки, подлинная культура растворяется в массовой, что во внешнем шуме общественных колес слабеет нравственная пружина, душа пригибается книзу, совесть выносится за скобки и достается из кармана по мере надобности, если не мешает прибыли. С точки зрения Достоевского, люди науки и промышленности, ассоциаций и кредитов скорее не спасут, а погубят мир, ибо выставляют жажду личного материального обеспечения и накопления денег любыми средствами «за высшую цель, за разумное, за свободу».

Столь своеобразное понимание разумности, свободы и высшей цели, проще говоря, их фальсификация и подмена, искажение и даже перевертывание подлинной иерархии ценностей, когда квартиры, машины, дачи, банки и т. п. успешно покоряют человека, а возвышающие и облагораживающие начала пригнетаются и выветриваются, и служили для Достоевского несомненными апокалиптическими признаками в индивидуальном и общечеловеческом плане, предвещали личные и мировые катастрофы, неизбежность приближения которых (дело снова лишь в сроках) не могли обмануть ни технические чудеса, ни гигантские промышленные выставки. Общество, заботящееся исключительно о материальных благах, рано или поздно лишится и их.

Преувеличение значения денег, подчеркивает Достоевский, есть важная разновидность всеобщей предрассудочной идеи о «камнях, обращенных в хлебы», т. е. безосновательной уверенности (и при социализме, и при капитализме), что жизнь людей может совершенствоваться через прогрессивное преобразование низших этажей существования, справедливое распределение материальных благ, индивидуальное и коллективное обогащение и т. д. Однако «черти в конце концов возьмут свое и раздавят человека камнями, обращенными в хлебы, как муху – это их главнейшая цель»[8].

И в деспотизме денег, и в господстве идеологии земного счастья и равенства Достоевский обнаруживал превращение личности в элемент стада, в раба собственных материальных интересов, страстей и грехов, забывшего о «высшей половине» своего существа, о подлинной свободе и Боге. В результате происходит сплошное обмельчание, материализация и эгоизация человеческих желаний, что чревато драматическими последствиями. «Цивилизация, – отмечал он в записной книжке, – испортит народ: это ход дела, в котором рядом со светлою и спасительной идеей вторгается столько скверных привычек, что разве в поколениях впереди возрастут светлые семена, а ложь и мрак будут на первом месте». Достоевский отчетливо осознавал, что научно-технические достижения, новейшие теории, культ денег не преображают, а лишь предательски маскируют и незаметно усиливают в духовно-психологическом ядре человека низшие силы, постоянно вносящие нестроение и дисгармонию во взаимоотношения людей.

Достоевский принадлежит к числу родоначальников и наиболее последовательных аналитиков тех духовно-душевных последствий научно-промышленного и социально-экономического прогресса, которые ведут к оскудению человеческого в человеке и подмене ценностей, а стало быть, «невидимо» угрожают не только нормальному развитию, но и самому существованию общества. Международная промышленная выставка в Лондоне, словно символизировавшая высший результат западной цивилизации, заставила его написать следующие слова: «Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество». Однако в то же самое время: «Вы даже как будто начинаете бояться чего-то… Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? – думаете вы, – не конец ли тут? <…> Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную Правду и занеметь окончательно?»[9]

По его логике, в такой общественно-исторической ситуации, посреди всемирных выставок и роскошных отелей, банков, ассоциаций и акционерных компаний, было бы наивной неосмотрительностью питать чрезмерные иллюзии на пропагандируемые юридические гарантии и формальные законы. И не только потому, что, повинуясь духу времени, прямой выгоде или бессознательному внушению, судейские чиновники превращаются в «нанятую совесть», принимают «биржевиков» за последнее слово прогресса и едва ли не святых. Дело в том, подчеркивает писатель, что формальное право нередко вступает в тяжелый и полуосязаемый конфликт с совестью, полнотой правды и подлинной справедливостью и тем самым как бы закрепляет «низкие причины» человеческого поведения, обслуживая эгоистическое стремление возможно более полного собственного благополучия за счет механического ограничения претензий множества других самолюбий и невероятно широкой нравственной растяжимости. О том, как «юная школа изворотливости ума и засушения сердца» (судебная практика) «выкручивается» для той или иной выгоды в пределах собственных границ, порою не только не затрагивает, но и сокращает, отодвигает на задний план нравственное ядро человека, написана им не одна красноречивая страница. Например, в «Идиоте» Лебедев, увлекавшийся адвокатским красноречием, взялся защищать за обещанное вознаграждение не жертву, а обманувшего ее ростовщика. Другой адвокат пытался убедить слушателей, что мысль убить человека естественно должна была прийти бедному преступнику, и гордился про себя, что высказывает самую гуманную и прогрессивную мысль. Рогожин же не противоречил ловкому и красноречивому своему адвокату, ясно и логически доказывавшему, что совершившееся преступление было результатом воспаления мозга. Такой диапазон подмен и фальши, от откровенного мошенничества до невольного извращения понятий и возвышенно лживой казуистики, Достоевский обнаруживал у многих современных адвокатов, объяснявших вину преступника стечением неблагоприятных обстоятельств, оправдывавших порою очевидные злодеяния и выводивших за скобки разговор о нравственной ответственности человека. Принципиальная отстраненность внешних юридических определений от борений совести Дмитрия Карамазова наглядно показана писателем в его последнем романе.

Подобные закономерности заставляют Достоевского не фетишизировать, а существенно корректировать несомненные достоинства правового государства и делать соответствующие социально-антропологические выводы: «В человеке, кроме гражданина, есть и лицо… Даже закон не предусмотрит всех тонкостей. Но отнять лицо у гражданина и оставить только гражданина нельзя: вышло бы нечто хуже коммунарского стада. Есть преступления и впечатления, которые не подлежат земному суду. Единый судья – моя совесть, то есть судящий во мне Бог»[10]. В результате вместо правды торжествует «механический и хитрейший путь» ее приватизации, а изначальная отвычка юриспруденции от лица, души, совести не может проходить безнаказанно для нравственной вменяемости людей, потенциально готовит (все опять-таки лишь в сроках) более глубокую конфликтную почву и последствия, сравнимые по тяжести с коммунистической идеологией.

Конечно же, Достоевский не был отрицателем правовых отношений и отдавал должное их относительным достоинствам в европейской жизни. Вместе с тем он прекрасно понимал, что заключенные в них ценности низшего порядка нельзя поднимать на котурны, возводить в превосходную степень, принимать за максимум и панацею. «Все в нынешний век на мере и на договоре, – выражает мысли автора персонаж «Идиота», – и все люди своего только права и ищут… да еще дух свободный, и сердце чистое, и тело здравое, и все дары Божии при этом хотят сохранить. Но на едином праве не сохранят…»[11]

По убеждению Достоевского, вследствие изначальной слабости человека «закон» неизбежно и крайне необходим (особенно в историческом контексте деспотизма и беззакония). Однако без «благодати» и «даров Божиих», без чистого сердца и настоящей свободы, то есть внутренней независимости от своекорыстия, он таит в себе возможность оборотнического колебания между формализмом и истиной во всех областях жизни.

Вполне очевидные результаты подобных парадоксов Достоевский усматривали в современной позитивистской науке. Методологическо е самоограничение сугубо эмпирическими закономерностями в позитивизме выделяло «низкие причины» в поведенческой мотивации и снижало возможность смыслового и ценностного отношения к действительности. Сокращенному, лишенному душевно-духовного обзора сознанию человек предстает в укороченном виде. Причем укорачивалось и «упразднялось» в человеке то, от чего отрекался в методологии и практике сам позитивизм – идеальное измерение человеческого бытия, его высшие ценности, духовно-психологическое ядро, в котором коренятся свобода воли и личностное начало человека. То есть то, что не поддается однозначно проводимому наблюдению и что одновременно отличает человека как нечто самобытное, неповторимое и целостное, определяет его жизнь именно как человека в его своеобразии и непохожести на все другие существа.

Разные стороны позитивистской абсолютизации естественнонаучных методов при определении законов человеческого бытия подвергались едкой иронии в произведениях Достоевского. В них обсуждаются труды английского экономиста Мальтуса, утверждавшего, что нищета является следствием чрезмерной рождаемости, которую необходимо сокращать, бельгийского «отца статистики» Кетле, вычислявшего якобы неизбежный для всякого общества, обусловленный психо-физиологическими потребностями людей процент убийств и проституции, французского физиолога Бернара, материализовывавшего весь спектр причинно-побудительных мотивов поведения личности. Критически осмысляются Достоевским и идеи социального дарвинизма, механический перенос учения о естественном отборе в науку об обществе, стремление обосновать «естественное» происхождение и неизменность неравенства между расами, классами, индивидами, а также повлиявшая на теорию «разумного эгоизма» Чернышевского и Добролюбова утилитаристская этика Бентама, Милля, Спенсера, ставившая общественное преуспеяние в зависимость от насыщения эгоистических потребностей отдельного индивида. Атмосфера вульгарного сциентизма в разной степени разлита во всех главных романах писателя, захватывая в свой круг преимущественно отрицательных персонажей, у которых отсутствует духовно-нравственный стержень. Так, в «Преступлении и наказании» передовой прогрессист Лебезятников с особенной настойчивостью пропагандирует систему Фурье и учение Дарвина, естественно-научный сборник «Общий вывод положительного метода» со статьями немецкого врача Пидерита «Мозг и дух. Очерк физиологической психологии для всех начинающих» и труд экономиста Вагнера «Законообразность в по-видимому произвольных человеческих действиях с точки зрения статистики», а также книгу дарвиниста Льюиса «Физиология». Большую опасность безоглядного увлечения естествознанием Достоевский видел в неправомерном переносе его понятий в духовно-мировоззренческую плоскость, в принижении значения специфически нравственных категорий. Либеральствующий делец Лужин в «Преступлении и наказании» отрицает во имя «экономической правды» всяческие «предрассудки», романтизм», «мечтательство»… К предрассудочным словам относит в «Идиоте» племянник Лебедева совесть и честь, заменяя их более точным и реальным, с его точки зрения, понятием здравого смысла.

Эгоизм порождает эгоизм же. Вследствие сокрытого в нем эгоистического начала позитивистский рационализм видит в окружающей жизни и человеке лишь корыстные побуждения и расчеты. Потому-то, по мнению Достоевского, «разумные научные теории не изменяют лика мира сего», ибо они основаны на эгоизме. Усложняя и утончая его, утверждают господство материального интереса и отъединения людей друг от друга.

Было бы наивно, недальновидно и вообще неверно полагать, что Достоевский был оголтелым противником денег или рынка, материального благополучия или правовых отношений, науки или прогресса. Совсем наоборот. Он считал все это нужным прожиточным минимумом социально-интеллектуальной жизни, который тем не менее из-за явно недостаточной духовно-нравственной содержательности и слитости с «темной основой нашей природы» нельзя поднимать на котурны и возводить в превосходную степень.

По убеждению Достоевского, при отсутствии «даров Божиих» – свободного духа и чистого сердца – ценности цивилизации не только не вырабатывают положительных сил добра и света, но и создают условия для понижения психического строя, иссушают и примитивизируют душу, выводят из активной жизни ее «высшую половину», разрушают нравственные основания деятельности. Весь мир, заключает старец Зосима, вышел на дорогу «сущей лжи», принимая ее за правду и обольщаясь мнимой свободой, оборачивающейся зависимостью от гордости, эгоизма и чувственности. На такой темной и злой основе своекорыстия политика, идеология и общественная жизнь всегда управляются борьбой и соперничеством, порождают явные или скрытые формы ущемления, угнетения и насилия, разделенности и противопоставленности людей. И любые попытки преодолеть это положение вещей на внехристианских принципах, в какие бы человеколюбивые идеи, прогрессивные установления и передовые учреждения ни облачались, неизбежно заканчиваются в истории лишь перераспределением власти, очередным прорывом в измененных формах фундаментальных установок нравственно холодного и низменного сознания, господства и подчинения, взаимного обвинения и непонимания людей, их неспособности пробиться сквозь крепкие решетки эгоистической тюрьмы к душе ближнего.

По Достоевскому, при таком положении вещей неизбежен апокалиптический финал (дело лишь в сроках). В подаренном писателю женами декабристов Евангелии отмечены слова из «Откровения Иоанна Богослова» о звере с семью головами и десятью рогами, на котором восседала облаченная в порфиру и багряницу жена «с золотой чашей в руке своей, наполненной мерзостями и нечистотою блудодейства ее». На теле же жены написано имя: «Тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным». Отметив слово «тайна» двумя чертами и пытаясь далее разгадать ее, Достоевский пишет на полях слово «цивилизация». В подготовительных материалах к «Бесам» имеется толкование этого места Апокалипсиса, где он сравнивает зверя с миром, оставившим веру и опирающимся на свои собственные «гуманистические» силы.

…Говоря о «Дон Кихоте», по его мнению самой грустной из книг, писатель указывал на выраженную в ней «глубочайшую и роковую тайну человека и человечества», на историческое бессилие действенной любви: «…всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми даже часто бывает награжден человек, недоставало одного только последнего дара – именно: гения, чтоб управить всем богатством этих даров и всем могуществом их, – управить и направить все это могущество на правдивый, а не на фантастический и сумасшедший путь деятельности, во благо человечества!»[12]

По убеждению Достоевского, языческий выбор в любом («демократическом» или «тоталитарном», благообразном или неприглядном) варианте лишает человека положительных сил добра и света, выдвигает на передний план «недоделанных» и «недосиженных» людей, господство которых направляет мир по сумасшедшему пути духовного эгоизма, взаимной злобы, конкурентной борьбы и приближает его к неминуемому краху.

По заключению писателя, только абсолютный идеал, его духовная высота, нравственная глубина и смыслополагающая сила стирают в душе все остальные идеалы и идолы и позволяют людям не довольствоваться собственной греховной природой, а стремиться к ее преображению, очищают корыстолюбиво-разрушительные побуждения натуры и переводят их в созидательно-человеческую плоскость. Таким идеалом, создающим непосредственность и непобедимость ощущения высшей красоты и подлинной духовной гармонии, делающим благодатный отказ от «натуральных» движений собственной воли «самовольным» и естественным, была для писателя личность Христа, Богочеловека с Его совершенной любовью, которая является выражением предельной свободы и одновременно величайшим самостеснением, жертвой, победой над созданной Адамом «натурой». По его убеждению, только христоподобная любовь (и большая или меньшая способность вместить ее в чистом сердце), которая не завидует, не гордится, не превозносится и «не ищет своего», ибо не отождествляется ни с каким частным интересом или естественными склонностями, дающая, а не берущая любовь, которая долготерпит и все переносит, способна преобразить «темную основу нашей природы», возвысить и облагородить приниженную душу человека, восстановить в нем «образ человеческий», изменить и восполнить «укороченное» эгоцентризмом его сознание. Одна из самых главных и заветных мыслей Достоевского, доверенная его герою, звучит так: «Наземлеже воистину мы как бы блуждаем, и не было бы драгоценного Христова образа пред нами, то погибли бы мы и заблудились совсем, как род человеческий пред потопом»[13]. Потому-то и так важно, заключал писатель, беречь «Знамя Христово», что оно сохраняет твердую почву в различении добра и зла, не позволяет слепоотсутствующему уму увлекаться ложными идеями и ценностями, оживляет в сердце подлинную любовь. Ту любовь и те силы подлинного благородства и высокой человечности, которые угасают за невостребованностью, но без которых нельзя одолеть нигилистический дух великого инквизитора, принимающий в истории разные обличил и дышащий везде, где заботы о довольстве, пользе или выгоде человека опираются на «темную основу» его природы и где земля обустраивается без небес, счастье без свободы, жизнь без смысла.

«Образ мира, в Слове явленный»

(К характеристике «реализма в высшем смысле»)

К. А. Степанян, д-р филос. наук

В моем докладе речь пойдет о том, как и какими путями герои Достоевского, встретившись со Христом (Словом, Логосом), прозревают в этом Образе истинное устройство мира, свое место в нем и обретают собственную личность – через приятие этого Образа в себя, вернее, восстановление его в себе. В строке из всем известного пастернаковского стихотворения «Август» я позволил себе поднять букву в слове «слово», на что меня натолкнула статья О. Седаковой «Символ и сила. Гетевская мысль в “Докторе Живаго”»[14]. Но в принципе исследования многих российских коллег-достоевистов сегодня ориентированы в этом направлении. Как пишет В. Захаров, «на протяжении последних десяти веков у нас была не столько литература, сколько христианская словесность»; Достоевский же особенно выделяется здесь, ибо «его “реализм в высшем смысле” – это реализм, в котором жив Бог, зримо присутствие Христа, явлено откровение Слова»[15]. Я бы хотел обратить внимание на один из аспектов этой темы.

Запись Достоевского из Подготовительных материалов к «Братьям Карамазовым» – «Человек есть воплощенное Слово. Он явился, чтобы сознать и сказать»[16] – была для меня долгое время загадкой. Загадка в том, что слова Достоевского, судя по всему, относятся к каждому человеку, в то время как «Он явился» и «воплощенное Слово» (с большой буквы) привычно относятся нами ко Христу. Но, как это всегда и бывает с текстами Достоевского, если что-то в них тебе кажется неправильным, значит, сам чего-то еще недопонял. В данном случае то, что первый человек, Адам, не только был воплощен, вызван из небытия – как и все остальное творение – Словом (Логосом) Божиим («И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему и по подобию» – Быт 1. 26), но и был в полной мере образом Божиим и подобием, явился, чтобы осознать Божию истину о мире и сказать ее всей остальной твари. Потому и сравнивают часто Адама со Христом, «вторым Адамом». Первый Адам не выполнил свою миссию, но явление «второго Адама», Христа, дает отныне каждому человеку возможность восстановить первого Адама в себе и выполнить поставленную задачу – «сознать и сказать». В конце жизни, характеризуя себя как «реалиста в высшем смысле», Достоевский определял главную черту такого реализма: изобразить все глубины души человеческой и «найти человека в человеке» (27; 65). Этого «человека в человеке» можно понимать и как обретение первого, еще «догрехопадного» Адама. «На зиждительное Слово человек должен отозваться. Бог ждет этого ответа человеческого. Человек потому и ответствен, что ему как словесному и разумному существу надлежит ответить Богу, ответить всем своим бытием, всей полнотой своей человечности»[17].

Я здесь ограничусь рассмотрением только трех первых великих романов Достоевского – «Преступления и наказания», «Идиота» и «Бесов». Центральные герои во всех этих романах начинают с прямо противоположного тому, что делает, появляясь в них, Христос: Христос воскрешает Лазаря – Раскольников убивает Алену Ивановну и сестру ее Лизавету; Мышкин пытается воскресить Настасью Филипповну, Аглаю и других – Христос умирает (на картине Гольбейна); Христос изгоняет бесов – Ставрогин впускает их в мир. Но и эти герои, и все остальные персонажи живут и действуют в романах Достоевского, как писал Федор Тарасов, «пред лицом Христа»[18], а я бы сказал: под взглядом Христа – тем взглядом, которым Христос посмотрел на Петра, после того как пропел петух (после этого Петр «вспомнил слово Господа» – Лк 22. 61–62). Как писал Достоевский в другом месте, «все это сверху видит Христос» (25; 91) (в последнем его романе это впрямую воплотилось в поэме «Великий инквизитор»). Все, в ком еще в том или ином виде сохранилась совесть (а совесть, писал Достоевский, – это «судящий во мне Бог» – 24; 109), получают возможность увидеть или услышать Христа и все понять. Но возможность еще не есть осуществление: можно заплакать и обновиться, как апостол Петр, можно остаться «в прежней идее» (14; 239), как Великий инквизитор, можно впасть в отчаяние и повеситься, как Иуда. Как все это происходит у Достоевского, я и попытался рассмотреть.

Еще древние греки понимали, что космический Логос, как и подобает слову, «окликает» людей, но они, даже услышав Его, в большинстве своем неспособны постичь этот зов. В христианстве это было переосмыслено как Слово личного и Живого Бога, звучавшее при создании мира и человека и продолжающее звучать поныне. Христос принес людям откровение и Сам был этим откровением, самораскрытием Бога Незримого[19]. «Во Христе и только в Нем» заключается «вся полнота ведения»[20]. С этими словами ев. Григория Паламы перекликаются слова самого Достоевского: «…образ Христа, из которого исходит всякое учение» (11; 192). Достоевский даже писал, что все православие – это «один Христов образ» (24; 264). Увидевший Бога человек все понимает: «…в тот день вы не спросите Меня ни о чем», как говорил Своим ученикам Христос о том времени, когда Он явится к ним после Воскресения (Ин 16. 23). Тогда исчезают пространство и время (между Богом и человеком и человеком и другими людьми) – они уже не мешают подлинному общению.

Как писал замечательный русский философ В. Эрн, «восточное умозрение признает истину – бытием в Логосе, то есть бытием в Истине, каковое бытие возможно лишь через становление Логосом, через благодать существенного усвоения Слова». Из этого, кстати, Эрн выводит онтологичность и логизм восточной культуры, в отличие от рационализма западной[21], а я бы добавил сюда глубочайшую логичность творчества Достоевского, в произведениях которого нет ни одного лишнего слова или детали.

При. Максим Исповедник пишет, что Единый Логос содержит в себе множество логосов тварного бытия и все эти логосы потенциально находятся в состоянии всеобщего возвращения к Нему: поскольку подлинное движение твари есть движение к своему логосу, то в конечном счете это движение к Богу, возведение к единству с Ним. Поскольку, далее, зло – это неведение своей Причины, то, если полагать цель не в Боге, а в себе, прекращается посвященная Богу деятельность, к которой был призван человек. Деятельность человека, сообразная с его логосом, переменяется на деятельность против своего логоса. Вместе с тем она не может производиться иначе как на его основе. Поэтому деятельность падшего человека является самопротиворечивой, посвящается ложным богам либо ориентирована на себя до полного забвения другого. (Но, добавлю от себя, самопротиворечивость, двойственность, расколотость невыносимы для человека и потому напоминание о Причине нередко вызывает у героев Достоевского первоначально бунт, они как бы ощущают себя вынужденными (рабски) заявить своеволие.) Непосредственным следствием греха явилась атомизация человеческой природы, которая была сотворена единой, постоянное противопоставление людей друг другу во взглядах и мнениях. Восстание против Бога повлекло за собой незнание Бога, незнание в свою очередь стало причиной себялюбия – это привело к тому, что основой человеческих отношений вместо любви стала ненависть. Первый Адам был призван осуществить в себе соединение полов, соединить весь мир с раем, соединить землю и Небо, чувственное и умопостигаемое, тварное и нетварное и, наконец, мир и Бога. Он не сумел сделать этого – это сделал Христос, и после Его появления на земле, воплощения Слова, это имеет возможность сделать, приобщившись к Христу, каждый человек[22].

Для Достоевского главным является именно это направленное к единению действие человека. Только в результате встречного движения – Бога к человеку и человека, через другого человека, к Богу – возможно спасение, только сам имеющий в себе и осознающий в себе Образ Божий может видеть Бога как Образ[23], в ином случае владыкой мира, главным в мире ему будет представляться нечто безобразное=безобразное, или собственная искаженная грехом личина в многократно увеличенной проекции (как у героев-бунтарей). Отсюда любимое выражение Достоевского, подслушанное им у каторжников, – «образить себя», что, как он записывал, означает «восстановить в человеке образ человеческий» (22; 26). Но и эта деятельность, на ложных основаниях, может привести не туда: листы «Истории России» Соловьева, которую Рогожин читает по совету Настасьи Филипповны, чтобы «образить» себя (8179), он разрезает ножом, которым впоследствии и совершается убийство.

Посмотрим теперь, как все то, о чем говорилось выше, происходит непосредственно в текстах Достоевского. В «Преступлении и наказании» Христос и Богородица появляются уже в самом начале романа (можно здесь вспомнить, что иконы Христа и Богородицы в византийских храмах встречали прихожан у входа[24] и поныне эти иконы находятся по правую и левую стороны Царских врат). В комнате старухи-процентщицы, к которой Раскольников приходит делать пробу, «в углу перед небольшим образом горела лампада» (6; 9), и Раскольников отмечает это. Затем Христос предстает в монологе Мармеладова, в котором тот предрекает, что Христос призовет к Себе в последний день всех грешников: «Приидите и вы…» (6; 21). Но «приидите» ведь не означает «пришли». Этот путь надо совершить. Вот Раскольников его и начинает (как говорит позже Порфирий: «…вас, может, Бог на этом и ждал» – 6; 351). Он встает и идет, выходя из своей комнаты-«гроба» (6; 178), как Лазарь, услышав слово Христа, – но идет первоначально в противоположную сторону (исповедь Мармеладова укрепляет его в его роковом решении). Богородица тоже появляется – в день празднования Казанской иконы Ее: Раскольников, читая письмо матери, вспоминает об этой иконе, стоявшей в спальне их родительского дома[25]. Затем – сон Раскольникова, в котором Христос незримо присутствует в образах церкви с зеленым куполом, в которую маленький Родион ходил с родителями в детстве, и креста на кутье. Но это воспоминание Раскольникова в его естестве (а сон – это «сжатие естества», указывал при. Иоанн Лествичник[26]) уже подавлено его кровавыми грезами и мечтами о спасении мира – что и оборачивается тут кошмаром о забитой лошаденке[27]. Очнувшись от кошмара, Раскольников впервые (в романном пространстве) вступает в общение с Господом: «Господи, покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!» (6; 50). Но это общение не спасает – хотя ему кажется на миг, что он уже «свободен теперь от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения» (6; 50), однако Раскольников еще не проделал того «труда православного» по восстановлению человека в себе, который, как будет позже сказано архиереем Тихоном в подготовительных материалах к «Бесам», необходим для «прыжка» в новый мир. «А вдруг нельзя» – «из ангельского дело будет бесовское» (11; 195). Раскольников находится по-прежнему в плену бесовского пространства и времени: идет домой непрямым путем и подслушанный им разговор о времени отсутствия дома Лизаветы тут же лишает его не обретенной еще свободы, и он «точно… попал клочком одежды в колесо машины» (6; 58), которая начала его втягивать. И из его следующего сна, в котором впервые появляется образ Иерусалима (пальмовые ветви – символ именно идущих на поклонение в Иерусалим, которые потому и назывались паломниками) и «воды живой», которую пьет и все не может напиться Раскольников (6; 56), – из этого сна его вырывает бой часов, напоминающий о времени назначенного убийства. После убийства, перед тем как идти в контору (куда его вызвали повесткой), Раскольников «было бросился на колени молиться, но даже сам рассмеялся, – не над молитвой, а над собой» (6; 74). Иконы нет в комнате Раскольникова, затемнена она (то есть образ Божий) и в нем самом. Второе значимое появление Христа в романе – в сцене чтения Евангелия. Первоначально Достоевский планировал написать о явлении Христа Раскольникову – «видение Христа» (7; 135, 139) (была и молитва Христу – 7; 82). Но в самом Раскольникове еще затемнен образ Божий – и увидеть Христа он еще не мог, потому, думается, Достоевский и заменил это чтением Евангелия (7; 409). После того как Соня, по просьбе Раскольникова, прочла ему о воскрешении Лазаря (в которое он, по собственному признанию Порфирию, верит), проходит «пять минут или более» (6; 252) (!) в молчании. Что передумал за это время Раскольников – не говорится. Но сразу за этим следует бунт: «сломать, что надо, раз навсегда», взять «свободу и власть… над всею дрожащею тварью» (6; 253). В Евангелии Марфа в ответ на слова Иисуса: «воскреснет брат твой», говорит: «знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день» (Ин 11. 23–24). Так думает, судя по всему, и Раскольников: он, опять же по собственному признанию, верует в Новый Иерусалим, то есть в райское будущее человечества в конце времен, но пока, «до Нового Иерусалима», – «Vive la guerre éternelle! (Да здравствует вечная война!)» (6; 201). Раскольников, как и многие «передовые» люди тогда и по сию пору, думает так: зло, смерть и несправедливость существуют в мире, всем управляет «слепая судьба», – а Христос не исправляет это. «Не мог ли Сей, отверзший очи слепому, сделать, чтобы и этот не умер?» – говорят некоторые из пришедших на могилу Лазаря (Ин 11. 7). Так смутно, пока еще на заднем плане, возникает проблема разделения и даже противостояния между «главным» Богом, Демиургом, Создателем этого мира, и Христом – что было проблемой и для самого Достоевского и в «петрашевский» период, и после каторги, и, мне думается, в каком-то смысле вплоть до середины 1860-х гг.[28] Христос не всесилен и, хотя во всем мире «нет ничего прекраснее… и совершеннее Христа», Он не всемогущ, может быть «вне истины»[29], – значит, человеку надо сделать все самому. В общем-то именно так и есть: от человека зависит искоренение зла в мире – но именно в предстоянии «Христову образу» (иначе можно сбиться с пути – «как род человеческий перед потопом», по словам старца Зосимы – 14; 290), – и делать это, откликаясь на зов Логоса, возвращая прежде всего себя к Первообразу, а не навязывая свой образ миру. Можно сказать, что Соня является священником для Раскольникова – и не только потому, что выслушивает его исповедь, читает ему Евангелие, вешает на шею крест и накладывает епитимью (прийти с повинной и принять наказание), но и главным образом потому, что являет ему образ Божий, не затемненный в ней самой и в конце концов ставший очевидным и Раскольникову – уже в каторге, «на свободе» (6; 417), как точно пишет Достоевский. «В ней искал он человека, когда ему понадобился человек» (6; 402). А подлинный человек и есть икона, образ Божий (εικων по-гречески и означает образ, то есть первую Свою икону создал Сам Господь, создавая человека). Но Христос-Логос требует прежде всего личного ответа человека на обращенное к нему Слово. А Раскольников так и не открывает Евангелие. Он только намеревается принять убеждения Сони, ее чувства и стремления «по крайней мере» (6; 422). Ему еще только предстоит разглядеть в Соне– в Софии – Премудрость Божию, которая, по апостолу Павлу, есть Христос распятый (1-е Kopl. 23–24), подчинивший человеческую волю воле Божией. Точно так же как сотворение первого человека, Адама, произошло в пятницу («день шестой», перед днем отдыха – субботой), так же и воскрешение, новое обретение и освобождение его от власти смерти (и в его лице всего человечества) произошло в другую Великую Пятницу – в день искупительного Распятия. И во многом потому Раскольникову, как читаем мы в последних строках романа, еще только предстоит перерождение и обновление, переход «в другой мир» (6; 422), в мир Божий, в мир реальный, а не бесовский. Он сделал еще только первый шаг – объединил себя с другим человеком.

В романе «Идиот» Христос появляется очень нескоро – только в начале второй части, на картине Гольбейна в доме Рогожина. Как обратил внимание наш латышский коллега Сергей Дауговиш, картина эта висит над дверью, что указывает на евангельское: «Азъ есмь дверь, кто войдет Мною, тот спасется, и войдет и выйдет, и пажить найдет» (Ин 10. 9)[30]. И вот весь роман, собственно, о том, как возможно войти в эту дверь – увидеть на этой картине не «труп человека», а начало спасения и восстановления утерянного рая, услышать (или не услышать) божественное Слово. Ибо, как писал ев. Афанасий Александрийский: «Тело Христово было той же природы, что у всех людей… и умер Он согласно общей судьбе Ему подобных… В Теле Господа исполнялась смерть всех, и вместе с тем смерть и тление разрушались Словом, пребывавшим в этом Теле»[31]. Мы не знаем, эту ли картину имеет в виду Мышкин, когда говорит в первый день у Епанчиных про некую картину, которую он видел в Базеле и о которой хочет рассказать. Но по поводу увиденной у Рогожина картины он хотя и говорит знаменитые ныне слова: «Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!» (8; 182), но произносит это «почти шутя» и удивляется «серьезной» реакции Рогожина (меж тем очевидно, что каждый, кто видел хотя бы репродукцию картины Гольбейна, согласится, что о ней вряд ли можно говорить несерьезно). Больше ничего об этой картине Мышкин в романе не говорит, только, вспоминая о ней позже, называет ее «странной» (8; 192). Но можно предположить, что знаменитое мышкинское «мир спасет красота» (8; 317) есть реакция на «некрасивость» картины Гольбейна. Для того чтобы в этой картине увидеть не убивающую всякую надежду смерть «великого и бесценного существа, которое одно стоило всей природы и всех законов ее» (8; 339), а свет будущего Воскресения, начало спасения всего человечества, для того чтобы назвать автора такой картины не «соблазнителем» и «совратителем», а «замечательным художником и поэтом», как это сделал Достоевский, увидев картину[32] (ср. Ипполит: «…в ней не было ничего хорошего в артистическом отношении» – 8; 338), – надо видеть в себе и, что важнее, в каждом человеке мужество отказаться от земной мудрости и опоры на чудеса и быть готовым умереть вместе с Ним, увидеть Премудрость Божию в предельном унижении Создателя Вселенной. Предельном унижении, которое потребовалось, чтобы искупить страшную греховность каждого, тогдашнюю и нынешнюю, твою собственную, личную. Князь же предпочитает оберегать людей от подобных испытаний, полагая, что людям надо только сострадать и прощать. Но достаточно ли этого на самом деле?

Я бы хотел обратить внимание вот на что: и на картине Гольбейна, и на предполагаемой картине Настасьи Филипповны, которую она словесно рисует в письме к Аглае (8; 380), – Христос один, оставленный всеми учениками. Но на этой последней картине рядом с Христом – ребенок. Это указывает на главную проблему романа – отношения между Христом и человеком – взрослым человеком, обремененным грехами. Как мы знаем, Мышкин не любит и не умеет «быть со взрослыми, с людьми, с большими» (8; 63), ему с ними «скучно и тяжело» (8; 64), ему постоянно хочется «быть одному» (8; 186), уехать отсюда, «куда-нибудь подальше, в глушь» (8; 256) «уйти куда-нибудь» (8; 351), уйти в «пустынное место», где он был бы один со своими мыслями (8; 286), ему хорошо только с детьми, а со взрослыми – только с теми и в тех случаях, в ком и когда проглядывает нечто детское. Это отмечалось с умилением десятки раз, но если вдуматься, то оказывается – как и всегда бывает у Достоевского, – дело обстоит значительно сложнее. «Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует», – писал Достоевский в знаменитом фрагменте «Маша лежит на столе…», в ночь смерти первой жены (20; 172). Обращу внимание здесь от себя, что Достоевский – и это характерно для того этапа его духовной эволюции – изменяет заповедь Христа, Который говорит: «Как Я возлюбил Вас, так и вы да любите друг друга» (Ин 13. 34). То есть любить друг друга людям следует христовой любовью, которая совсем не то, что сочувствие или сострадание – главные добродетели с точки зрения гуманизма. Тому, чтобы возлюбить взрослого человека по заповеди Христовой – единственной новой заповеди, данной Им (Ин 13:. 34), – препятствием служит грех, греховная пораженность человеческой природы – и того, кто хотел бы любить, и «объекта» любви. Поэтому истинная любовь всегда начинается с преодоления греха себялюбия в себе самом и, потом, помощи любимому в искоренении его (ее) грехов. Мышкин же не знает, что с этим мраком в людях делать, а потому предпочитает его не замечать. Он хочет заменить эту любовь всепрощением и состраданием – главным, по его мнению, законом бытия человеческого, то есть привычным для него – после Швейцарии и общения там с детьми, которым он «хорошо рассказывал» (8; 61), – взглядом сверху вниз. Он полагает, что «сострадание осмыслит и научит самого Рогожина», «он станет ей (Настасье Филипповне. – КС.) слугой, другом, провидением» (8; 192). Но этого не происходит. «Ганя успел возненавидеть князя за то, что тот смотрел на него слишком уж сострадательно» (8; 387); гневно отвергает сострадание князя Ипполит; генерал Иволгин не принимает «знаков сострадания, унижающих достоинство и без того уже несчастного человека» (8; 418).

В одной из недавних инсценировок романа Настасья Филипповна держит на коленях и укачивает инфантильного князя Мышкина. Здесь точно указана режиссером одна из основных коллизий романа: земной мир, природа в лице Настасьи Филипповны оказывается больше, сильнее и взрослее пытавшегося воскресить ее земными же методами князя.

Очень важный момент в сцене чтения «Исповеди» Ипполита – отсылка к Апокалипсису, когда «времени больше не будет» (8;318). Мышкин в первой части, когда его «Бог привел в Петербург из Швейцарии» (8; 70), является властелином времени («у меня время совершенно мое» – 8; 23), но в дальнейшем, когда втягивается «в этот мир безвозвратно» (8; 256) – «как бы с неба упал» (8; 155) – уже всюду опаздывает, опоздав в конце концов и к предсказанному им убийству Настасьи Филипповны. Как определяет Сара Янг, «и в изображении мертвого Христа, и в образе Мышкина то, что полагалось вечным, показано временным»[33] (только, я бы добавил, наоборот: временным оказывается мертвенность Христа и божественность Мышкина). В начале второй части, перед эпилептическим припадком, Мышкин «заговорил было со встретившимся маленьким ребенком» (8; 189), но этот эпизод уже ничем не выделяется из общей атмосферы сгущающегося мрака.

Разделение Бога и Христа, «русского Бога» и Христа пунктиром проходит по всему роману «Идиот» (8; 153, 238, 248, 453). На вопрос Ипполита – ревностный ли он христианин? – Мышкин не отвечает. Как не отвечает он и на предыдущий вопрос: «какая красота спасет мир?» (8; 317) – чем и порождает на многие десятилетия укоренившуюся ошибку в цитировании – ибо если спасает любая красота (причем неизвестно, когда и каким образом), тогда верна укоренившаяся трансформация: «красота спасет мир», более того – все больший крен в понимании этой фразы в сторону физической красоты (ибо ее действие наиболее наглядно)[34]. Думается, не отвечает Мышкин не только и не столько из целомудрия в данном случае, но и потому, что не знает ответа на этот вопрос. Ответа в принципе и не может знать гуманистический идеализм, ибо даже сама совершенная физическая красота у одного вызывает умиление и благодарность Творцу, у другого – вожделение. Более того, как выявлено в романе «Бесы» – по многим пунктам являющегося ответом на роман «Идиот», о чем подробней далее, – для таких людей, как Ставрогин, нет «различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, даже жертвой жизнью для человечества» (10; 201). Чуть позже Достоевский сформулирует еще четче: «О том, что будущий антихрист будет пленять красотой. Помутится источник нравственности в сердцах людей, земная трава иссохнет» (16; 363). Поэтому, работая над романом «Бесы», Достоевский старался точнее определить сущность подлинной красоты, ее источник: «Дух Святый есть непосредственное понимание красоты, пророческое сознавание гармонии, а стало быть, неуклонное стремление к ней» (11; 154). И вскоре после этого в подготовительных материалах к роману возникает: «Мир спасает красота Христова» (11; 188) (благодарю за предоставленное последнее прочтение этого текстологически спорного места доцента кафедры русской литературы филологического факультета Петрозаводского гос. ун-та, где сейчас выпускается Полное собрание сочинений Достоевского в старой орфографии и авторской пунктуации, Наталью Тарасову). А спустя некоторое время мысль Достоевского приобрела еще более четкую форму: «Христос в Себе и в Слове Своем нес идеал Красоты» (29, II; 85, в письме к В. А. Алексееву).

В финальной сцене возле безнадежно больного Мышкина в Швейцарии – кроме Лизаветы Прокофьевны, Александры и Аделаиды – Радомский (который в черновиках назван «bulle de savon (мыльный пузырь)» – 9; 271) и последними словами которого в романе – после финального объяснения с Мышкиным – были: «Ха-ха! И как это любить двух? Двумя разными любвями какими-нибудь? Это интересно… бедный идиот!» – 8; 485) и князь Щ., который по этому случаю сказал «несколько счастливых и умных истин» (8; 509). Единственные подлинные ученики князя – Коля и Вера Лебедева – от него далеко. Те же, кого дал Мышкину Господь и кого князь пытался воскресить и кто ждал от него воскресения – Настасья Филипповна, Аглая, Рогожин, Ипполит, генерал Иволгин – в могиле или физической, или духовной.

Считается, что на образе князя Мышкина в этом романе сказалось впечатление Достоевского от книги Ренана «Жизнь Иисуса», где автор пытался доказать, что Христос был всего лишь прекрасным человеком и замечательным проповедником, правда, со странностями. Ренан, в частности, говорит: Христос, увидев, что Его не понимают многие из тех, к кому Он обращался, «ушел» к женщинам и детям, то есть стал, по выражению из другого уже романа Достоевского, «бабьим пророком» (13; 121,153). Конечно, это не случайно – прекраснодушный и восторженный человек, каким и был, по мнению Ренана, Христос, так бы и поступил. Думается, что роман Достоевского и в этом смысле является полемическим ответом («от противного») Ренану.

Но это «перерождение убеждений» (21; 134) происходило у Достоевского, полагаю, именно в период работы над романом «Идиот». Возможно даже, что именно прочтение книги Ренана оказало сильное влияние на эволюцию мировидения Достоевского, от противного: показав, до чего может довести христоцентризм — восхищение личностью Христа, при забвении того, что Он – Богочеловек, одна из Ипостасей Пресвятой Троицы. Отсюда, по-моему, та двойственность притяжения-отталкивания образа Мышкина, свойственная и самому Достоевскому, и подавляющему числу читателей этого романа, и вызвавшая в последние годы столь бурные дискуссии вокруг него. И не случайно главными темами следующего романа, «Бесы», стали – поиск способов противостояния бесам, мраку (в каноническом тексте) и (в подготовительных материалах) мог ли Христос-человек стать «источником жизни» (11; 179), или таковым является лишь Воплощенное Слово, Бог воплотившийся? Разделение Бога и Христа тоже проходит здесь по всему роману и достигает апогея в исключенной из канонического текста главе «У Тихона», где Ставрогин, спросив у архиерея, верует ли тот в Бога, и получив утвердительный ответ, спрашивает затем: «Вы, конечно, и христианин?» (11; 10) (то есть задает почти тот же вопрос, что задает Ипполит Мышкину, но в этом случае следует ясный ответ – именно о Христе распятом: «Креста Твоего, Господи, да не постыжуся» – 11; 10). А потом еще более странное: «Бог простит», а «Христос не простит», – говорит Ставрогин, на что Тихон отвечает: «…и Христос простит» (11; 28). Мне представляется очень верным вывод молодого исследователя Александра Григорьева: только в работе над романом «Бесы» христоцентризм преображается у Достоевского в христологию, учение о Богочеловеке[35].

Почему, кстати, так отличаются подготовительные материалы и канонический текст романа «Бесы»? Центральная идея подготовительных материалов – «Слово плоть бысть» (11; 112, 113, 117, 126, 168, 179, 184) – почти не находит выражения в каноническом тексте. Я бы прибег здесь к формулировке самого Достоевского по поводу повести «Двойник»: «идея светлая» уже была, но художественной формы ее воплощения он еще не нашел (26; 65). Хотя, оговорюсь, только воплощения. Ибо тема безуспешной подмены Христа человеческой личностью, выдающейся или заурядной, с добрыми или злыми намерениями, гораздо более явственно выражена в этом романе (Ставрогин, Кириллов, Петр Верховенский) – что характерно, – нежели в предыдущем, в романе «Идиот».

Ставрогин в пространстве романа встречается с образом Христа во время своего ночного визита к Кириллову и затем к Марье Тимофеевне (у обоих зажжена лампадка перед образом), а потом у Тихона – и это каждый раз тоже оборачивается бунтом: после встречи с Марьей Тимофеевной он бросает деньги Федьке, понимая, что тот воспримет это как санкционирование убийства, а во время визита к архиерею ломает распятие (в соответствии с так называемым Списком главы «У Тихона» А.Г. Достоевской – 12; 114) и уходит от Тихона в бешенстве (11; 30). Знаменательно, что главное преступление Ставрогина – «с отроковицей» (11; 25) – совершается в той же Гороховой улице, где у Рогожина висит копия картины Гольбейна, а потом у мертвого тела Настасьи Филипповны лежат две жертвы ее земной красоты – Мышкин и Рогожин.

В романе «Бесы», как и в предыдущих романах, главных героев четверо (Раскольников, Свидригайлов, Соня и Дуня; Мышкин, Рогожин, Настасья Филипповна и Аглая; Ставрогин, Степан Трофимович, Лиза и Хромоножка). Выше я говорил, что Ставрогин впускает бесов, но ведь отец Петруши Верховенского, Степан Трофимович, не случайно называет себя «главным учителем» (10; 483): он являлся воспитателем и Ставрогина, и своего сына Петра, и Лизы; он видит себя во главе бесов, вошедших в свиней и бросившихся с утеса в море (10; 499). Он тоже, как и Мышкин, проповедует женщинам и детям («удивительно, как к нему привязывались дети» – 10; 59), которым он «хорошо рассказывал». Он, как и Мышкин, «полон чистою любовью» (10; 266). Он верует в Бога «как в существо, себя лишь во мне сознающее» (10; 33) – и при этом признается, что он не христианин, а язычник. Именно в то воскресенье, которое Степан Трофимович хотел бы вообще отменить (10; 98–100), в город и врываются главные бесы – Ставрогин и Петр Верховенский, своего рода «обезьяна» первоверховного апостола Петра. Литургию – «общее дело» по-гречески – они заменяют своим «общим делом» (10; 315, 416, 418, 439, 463), которое в итоге оборачивается убийством Шатова. В числе других святотатств они порождают и глумление над образами: обкрадывание, осквернение, даже разрубание их. Но Христос появляется раньше, уже в самом начале, в эпиграфе, взятом из Евангелия от Луки, – и тем самым задается тон всему роману: бесы победимы. Закольцовывается эта тема в конце, где эпизод из Евангелия от Луки, читаемого Софьей Матвеевной, книгоношей, повторяется, преображая Степана Трофимовича. Но перед тем следует сцена, в определенной степени пародирующая первую встречу Раскольникова с Соней. Степан Трофимович тоже предлагает Соне (Софье Матвеевне) «вместе пойти», ибо «предызбрал ее в будущий путь», тоже падает перед ней на колени («упал перед ней на пол… и целовал полы ее платья»), (10; 495–498), то есть пытается христианский союз мужчины и женщины для обретения Бога подменить романтическим союзом избранной пары учителей человечества. Но и здесь София – Премудрость Божия – становится преградой подобным планам. Важно, что перед окончательным обращением и Раскольникову, и Степану Трофимовичу во сне предстает видение ада: Раскольникову – его знаменитое видение мира, где каждый человек считал себя носителем истины, а Степану Трофимовичу – страшная пасть с зубами (на средневековых церковных барельефах ад нередко изображался в виде пасти дракона, откуда Христос выводит людей). Здесь, правда, не следует забывать, что преображение Степана Трофимовича происходит не только после чтения Евангелия, но и после причастия. Опять-таки сошлюсь на молодую исследовательницу Елизавету Тихонову, которая (в частном разговоре с автором этих строк) отметила не акцентируемое Достоевским (по свойственному ему религиозному целомудрию), но очень важное значение причастия в его романах: преображению Раскольникова предшествует причастие, то же происходит и со Степаном Трофимовичем и Маркелом, братом Зосимы, в «Братьях Карамазовых». Любопытно, кстати, сопоставление Ипполита и Маркела – двух смертельно больных юношей. Один спас целую семью доктора – и погиб, умерши в злобе и отчаянии, так и не найдя близкого себе человека («мне надо было человека» – 8; 323), а другой физически никого не спас, но уже при жизни оказался в раю и приобщил к раю и родных своих, и брата Зосиму. Равно как на пути спасения находится Раскольников, еще только направляющийся в Иерусалим (духовно), и погибает Ставрогин, который «заезжал в Иерусалим» (10; 45) (физически). В романе «Идиот» причастия нет вообще, оно заменяется псевдоевхаристией – «потреблением» Мышкина всеми окружающими его, что, впрочем, не приносит спасения ни им, ни самому князю.

Загадки «Сна смешного человека» Ф. М. Достоевского

В. Н. Катасонов д-р филос. наук, профессор

Но дважды два четыре – все-таки вещь пренесносная. Дважды два четыре – ведь это, по моему мнению, только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги руки в боки и плюется. Я согласен, что дважды два четыре – превосходная вещь; но если уже все хвалить, то и дважды два пять – премилая иногда вещица.

Ф.М. Достоевский. «Записки из подполья», IX

I. Проблема

1. Главный вопрос. Небольшой рассказ «Сон смешного человека» был опубликован Ф.М. Достоевским в 1877 году в рамках очередной тетради «Дневника писателя»[36]. Современная ему критика почти не обратила внимания на этот рассказ, однако в дальнейшем, в особенности в начале XX века, к рассказу не раз обращались многие русские мыслители[37]. В чем же притягательность этого рассказа, чем он интересен и по сегодняшний день, смеем даже сказать: что в нем позволяет причислить его к лучшим произведениям философской прозы великого писателя? Сюжет рассказа несложен. Герой рассказа, «русский прогрессист и петербуржец», типичный «человек из подполья» Достоевского, доведенный до предела бессмысленностью своего существования, задумывает совершить самоубийство. Но неожиданно он засыпает и видит сон о «золотом веке» человечества, о роде человеческом, не совершившем грехопадения и счастливо живущем на Земле[38]. Любовь, пронизывающая все отношения этих людей, глубоко трогает и главного героя, он буквально «молится на них». Однако его испорченная нравственная природа берет верх и он «развращает» всех этих людей, всю эту цивилизацию. Появляются ложь, зависть, рабство, сладострастие, убийства, ложные и человеконенавистнические теории и т. д. Главный герой пытается проповедовать о прежней жизни, пытается объяснить всем, что это он виновник деградации человеческого рода, хочет принести себя в жертву, но его никто всерьез не слушает. Тут он просыпается и, одушевленный идеалом золотого века, виденным им образом жизни людей, построенной на любви, во-первых, изменяется сам, а во-вторых, начинает активную проповедь в пользу старой истины, «…которую биллион раз повторяли и читали…»: люби других как самого себя – и тогда вернется золотой век!.. «Главное – люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться»[39]. Все это прекрасно, но есть одно затруднение, никак не позволяющее считать рассказ еще одним образцом банальной утопической литературы. Главный вопрос, который встает перед внимательным читателем, это: почему главный герой развратил всех людей золотого века? Произошло ли это машинально, просто по заразности греха, или же потому, что в этом золотом веке чего-то не хватало, чего-то, что по своей ценности перетягивает даже всю их счастливую и лучащуюся любовью жизнь?.. В пользу последнего говорит постоянно подчеркиваемое героем обстоятельство: после падения, говорит главный герой, «я… любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны»[40]. Какая же ценность может возвышать падший мир над миром счастья и любви? Какая ценность может быть в страдании? Интересно то, что Достоевский нигде в этом рассказе не дает прямых ответов на эти вопросы. Более того, его герой идет проповедовать не мир страдания, а именно тот мир счастья, который предвиделся ему в его сне! Именно тот мир, который он любил меньше и который он развратил?!.. Попытаемся приблизиться к разгадке – не скажу разгадать – этой загадки.

2. Нигилизм. Герой «Сна смешного человека», как мы уже сказали, типичный для Достоевского человек из подполья, а это значит – и идеолог, для которого задача нахождения смысла жизни принципиальна. Если обычный человек может как-то имитировать жизнь, то герои-идеологи у Достоевского не могут позволить себе подобной роскоши. Они идут до конца: «Если Бога нет, то все дозволено! Если нет смысла в жизни, то с ней надо кончать!» Вот и герой «Сна» с раннего возраста открывает для себя ужасную истину нигилизма: «…это постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде все равно»[41]. Это всеравенство значит прежде всего отсутствие фундаментальных ценностей в жизни, и в первую главу отсутствие Сверхценности, Святыни, Бога. Другими словами, это ницшеанское «Бог умер!», только лишенное своего громогласного пафоса и еще более ужасное в своей обыденной безысходности… Поразительно то, как не раз показывает Достоевский, что эта внутренняя пустота, внутреннее отчаяние может быть совместимо с внешней активностью, страстными спорами и столкновениями. Герой «Сна» знает это по себе, видит это и в других. Именно последнее позволяет ему снисходительно относиться к насмешкам над собою и воздерживаться от участия в спорах. Ему все равно. Но он видит, что и спорящим также все равно, они только делают вид, что это для них очень важно, а на самом деле, если они трезво посмотрят на себя, как это и сделал однажды он сам, они вдруг увидят, что им все равно и на самом деле не о чем и спорить, и нет причины горячиться. Он так и говорит им прямо: «Господа, ведь вам, говорю, все равно»[42]. В ответ только смех… Это отсутствие высот и низин в жизни поначалу тяготило героя, но постепенно он привык. Он понял, что не только сейчас все равно, но и раньше, в прошлом, также было все равно. Также и в будущем, всегда будет все равно. И перед лицом этого мертвящего свинцового равенства жизнь теряет все свои краски, теряет яркость, радость, теряет смысл: жить или не жить становится одинаково равно, и мысль о самоубийстве естественно проскальзывает в душу. Она уже не страшит, а притягивает к себе: все что-то новое… хотя, впрочем, и это иллюзия, ведь все равно.

3. Наука (рассудок) и корни нигилизма. Откуда берется это всеравенство? Каковы его корни? Ведь есть же детство, юность, когда жизнь кажется таким многообещающим предприятием, когда каждый день несет новые открытия и новые обещания. Достоевский последнего десятилетия своей жизни глубоко убежден, что генезис нигилизма тесно связан с пафосом научной истины. Наука второй половины XIX столетия вдохновляется успехами математического естествознания, механики. Методы последней стремятся перенести и на всю науку, на исследование живого, и человека, в частности.

Господствует материализм Бюхнера и Молешотта. Человека стремятся понять просто как часть природы. Согласно материалистической философии, вся духовная составляющая человека должна быть объяснена в лучшем случае в духе позитивизма. Человек есть такое же место игры безличных природных сил, как река, камень, лягушка. Социальные силы также поддаются-де позитивистскому истолкованию. Марксово определение человека как совокупности социальных отношений подводит черту: для человеческой экзистенции просто не остается места в культуре. Эту антигуманную сущность новой культуры чуткие души уловили уже в начале XIX века. Ж.-Ж. Руссо, романтизм, С. Киркегор были реакцией на тот духовный погром, который несла новая научная цивилизация. В России Н.Н. Страхов, многолетний близкий знакомый Достоевского, последовательно развивал критику узко материалистического, или позитивистского, понимания науки. «Мир есть целое, имеющее центр, – писал Страхов, – именно он есть сфера, средоточие которой составляет человек. Человек есть вершина природы, узел бытия»[43]. Достоевский по-своему также участвует в этой традиции, продолжает ее критику. Он основывает ее на том, что само понимание истины потеряло экзистенциальное измерение. Истина человека, сведенная к математической формуле, не может никого подвигнуть на самопожертвование или подвиг. Формальная истина науки обесценивала все человеческие чувства и эмоции, любовь, мужество, благоговение. Если последняя истина мира только движение материальных частиц в пустом пространстве, если последняя правда о человеке обнаруживается его вскрытием на анатомическом столе, то теряют смысл все нравственные понятия – зло, добро, грех, преступление, – все это только человеческие, «слишком человеческие имена», все это только лишь эпифеномены.

Достоевский всем своим творчеством – как художественным, так и публицистическим – восставал против подобного понимания. И дело не в том, что он не признавал достижений науки. К науке нужно относиться трезво и видеть, что она предприятие развивающееся, никогда не говорящая своего последнего слова. Но совершенно недопустимо, исходя из последних теорий естествознания – которые и сами-то еще отнюдь не всем научным сообществом приняты, – пытаться устранить всю вековую гуманитарную культуру, дающую смысл человеческому существованию, гарантирующую полноценную социальную жизнь.

Еще более опасна идеология науки, вера в науку, которая считает, что все знание человеческое должно быть представлено в научной форме, которая от всего требует доказательств. Эта научная идеология беспощадно разрушает все традиционные ценности, на которых веками стояла человеческая жизнь, и прежде всего религию, веру христианскую. Но нельзя все доказать и все вывести, как подчеркивал еще Б. Паскаль, один из основателей новоевропейской научной традиции, и отсутствие доказательств отнюдь не повод для отказа от традиционной системы ценностей. И вообще, как глубоко осознала это философская критика в XX столетии, само существование науки тесно связано со множеством недоказанных предпосылок и так называемых предрассудков[44], а ценностные системы утверждаются в человеческой культуре совсем по другим принципам, чем истины математического естествознания в науке. Как показывала жизнь и как нередко демонстрировал своими героями Достоевский, эта вера в науку могла прекрасно совмещаться с дилетантством, с высшей степени поверхностным знанием самой этой науки. Немало страниц у Достоевского посвящено критике этой полунауки, научной идеологии, сформировавшейся нередко только лишь под влиянием газетного чтения. Шатов в «Бесах» говорит об этом: «Никогда разум не в силах был определить зло и добро или даже отделить зло от добра, хотя приблизительно; напротив, всегда позорно и жалко смешивал; наука же давала разрешения кулачные. В особенности этим отличалась полунаука, самый страшный бич человечества, хуже мора, голода и войны, неизвестный до нынешняго столетия. Полунаука – это деспот, каких еще не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, пред которым все преклонилось с любовью и с суеверием, до сих пор немыслимым, пред которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему»[45]. Научная идеология, распространяемая во времена Достоевского через газеты и журналы, а позже и через другие средства массовой информации, безжалостно и безрассудно разрушала веру людей в традиционные, в частности религиозные, ценности. Если человек сам не занимался всерьез наукой и не мог оценить ее действительных успехов и ее границ, то он оказывался в ситуации, когда все абсолютные ценности были разрушены пафосом научного скепсиса, а те ценности, которые оставались, были в атмосфере этого преклонения перед научным доказательством предельно релятивизированы. Все становилось относительным – мораль, религия, добро, зло, – все таким же относительным, как относительно само научное знание… Но если все относительно, начинали сомневаться наиболее проницательные, вроде тех идеологов – одиночек, которых мы встречаем на страницах Достоевского, то, может быть, и вообще нет никаких иерархий, никакой разницы между высоким и низким и все равно?.. Так, вера в науку убивала веру в традиционные ценности и даже веру в жизнь. И хотя параллельно с развитием науки шла несомненная нравственная деградация европейского человечества, о которой предупреждал еще Руссо и которая принесла столь очевидные плоды уже в наши дни, тем не менее вера в науку была непоколебима. В «Сне смешного человека» жители воображаемой планеты после своего грехопадения (развращения), осознавая всю трагичность своего положения, говорят: «Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердный Судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни – выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше счастья»[46]. «Вот что говорили они, – пишет Достоевский, – и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал»[47].

4. Нравственный опыт как сингулярность. Наука не постигает всех глубин человеческой жизни, которые открываются через непосредственный духовный опыт человека, убежден Достоевский. Вот и в обсуждаемом рассказе герой его, уже, казалось бы, дошедший до самых безжизненных глубин нигилизма, все испытавший и во всем изверившийся, прямо решившийся ближайшей ночью застрелиться из заранее приобретенного револьвера, оказывается вдруг остановлен неожиданным обстоятельством: проснувшейся в нем жалостью к плачущему ребенку. «Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая (напомним, на улице ноябрьский петербургский дождь. – В.К.), но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать… Она была от чего-то в ужасе и кричала отчаянно: “Мамочка! Мамочка!”… Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме»[48]. Герой прогнал девочку от себя, более того, накричал на нее, однако отогнать мысли о ней уже не может. Контрапунктом к этим его мыслям за тонкой перегородкой, отделяющей его бедную чердачную комнату от соседей, «идет содом». Живущий там отставной капитан уже третий день пьет водку, играет в карты и время от времени дерется со своими сотоварищами. Но все это не задевает нашего героя, почти незаметно проходит мимо его сознания. Герой «Сна» уже очень далек от позиции, в которой высказывают какие-либо моральные претензии к себе или к окружающим. Ведь ему все равно: «…капитан во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не возбудил во мне никакой досады»[49]. Но вот от мыслей о девочке, которую он оттолкнул, которой он не помог, наш герой никак отвязаться не может. Почему? Речь идет совсем не о жалости к этой бедной девочке, жалости, на которую герой способен, как он и сам признается, но дело не в этом. Его мучает отнюдь не раскаяние за свой поступок, что он оттолкнул эту несчастную. Все это, так сказать, эмпирия жизни, которая хотя и существует в душе героя в определенной степени, но, однако, уже давно переоценена: ведь на самом деле все равно. Героя мучает не эмпирия, а онтология происходящего, упрямый чисто теоретический вопрос: как на фоне этого господствующего всеравенства вообще возможно чувство жалости, или чувство раскаяния?.. Этот умственный эксперимент, который герой рассказа проводит на самом себе, усугубляется еще и тем, что он, размышляя об этом в своей чердачной комнате, под пьяный шум, доносящийся из-за перегородки, уже твердо решил этой ночью покончить с собой. «…Неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, «дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа все угаснет»[50]. Причем, подчеркивает Достоевский, речь идет не просто об уничтожении одного самосознания в результате самоубийства. Ведь решающих аргументов против солипсизма не нашел никто, не знаем и мы их сегодня. Может быть, мир зависит от меня не только как восприятие, но и онтологически: и если меня не будет, то и мира не будет. И неужели вся эта онтология бессильна перед мыслью о «слезинке ребенка»?.. Умственный эксперимент героя переходит в новую фазу. Он задает себе вопрос: а что, если бы я на Луне или на Марсе совершил бы «какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок», был бы там за него поруган и обесчещен, то потом, живя на Земле, на которой по условию не было бы никакой связи с прежней жизнью на других планетах, было ли бы мне стыдно за этот проступок, или же было бы все равно?[51] Герой остро ощущает видимую праздность этих вопросов перед тем шагом, на который он решился. Это бесит его, это отдаляет решающий момент самоубийства, утомляет героя, и он, неожиданно для самого себя, засыпает. «Одним словом, – говорит он впоследствии, – эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел»[52].

Что же происходит? В жизни героя с почти нулевой нравственной температурой, во всем этом всеравенстве, не нарушаемом даже решением убить себя, вдруг обнаруживается, говоря языком физики[53], сингулярность, не сводимая к той нравственной нейтральности, вне которой, кажется, уже ничего и не существует. И эта закатанная в асфальт нигилизма жизнь вдруг обнаруживает способность давать новые ростки. Правда, лишь чахлые и хилые поначалу. Ведь чувство жалости к девочке, которое герой испытал, не подвинуло его на то, чтобы помочь ей. Однако оно сразу же породило реакцию его разума: как это возможно, если все равно? Как на фоне этой полной однородности нигилизма возможна сингулярность нравственного движения?.. И разум его, как хирург-патологоанатом, рассекающий еще почти живые ткани, в недоумении анализирует и разлагает этот невозможный факт душевной жизни: как возможно, будучи нравственно мертвым, еще оставаться живым?.. Вывод один: значит, разум лжет, вывод о всеравенстве поспешен, значит, есть опыт сердца, опровергающий это самоубийственное безразличие жизни. Как позже говорил известный русский философ В.С. Соловьев, близкий знакомый Достоевского в последнее десятилетие его жизни: «Стыжусь, значит, существую!»[54] И этот вывод есть прелюдия «сна», который видит наш герой, сна, обнаруживающего новые глубины опыта сердца. Так ли уж важно, что мы видим во сне? «Ну и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, – о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь![55]»

5. «Сны моего сердца, мечты моего ума…» Герою «Сна» снится, как он выстрелил себе в сердце, как его похоронили, как он пришел в себя, похороненный в гробу, – мы еще вернемся ниже к анализу этих мест. Но вот он чувствует, как могила его разверзлась и он был взят из нее «каким-то темным и неизвестным существом». Таинственное существо это несет его через пространства в неизвестные дали вселенной, но вот вдруг герой обнаруживает, что они приближаются к нашей Солнечной системе и к Земле, на которой он различает уже знакомые очерки континентов. Таинственный спутник оставляет героя и он оказывается… на нашей Земле, но с единственным отличием: в ее истории люди не совершили грехопадения, – оказывается в «Золотом веке». Писатель не жалеет красок для описания этой жизни безгрешного человечества. «О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескалось о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость»[56]. В обществе их господствовала любовь, они любовались друг другом, слагали песни друг о друге, «…это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая и всеобщая»[57]. Эта любовь изливается и на нашего героя: «Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего»[58]. Эта любовь отражалась и в сердце нашего героя: «Я… целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами»[59].

Достоевский подчеркивает то, что в этом золотом веке не было науки в нашем понимании. Герой рассказа поначалу даже не понимает, как это возможно. Но вскоре ему становится ясно, «…что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле… Знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания». Достоевский рисует мир, в котором знание, наука имеют интуитивный характер, характер прямого проникновения в сущность вещей, без дискурсивных построений, без доказательств[60]. Люди золотого века понимали растения, животных, как бы зная их язык, и даже «…соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем»[61]. Герой все более осознает это внутреннее проникновение этих людей в тайны жизни и бытия, но понять его не может. Для выражения этой полноты жизни Достоевский часто употребляет здесь слово восполненный, из церковно-славянского языка, которое почти и не используется в современном русском: восполненное знание, восполнившийся восторг, восполненная радость и т. д. У человечества золотого века была любовь, у них рождались дети, которые становились новыми участниками в их блаженстве, но не было ссор и ревности, и «…никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и каждого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества»[62]. Старики их умирали тихо и спокойно, здесь не было скорби, «.. а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного»[63]. Слова прекрасных песен, которые поют жители этой новой (старой?) земли, нередко непонятны герою, не позволяют ему проникнуть в полноту их значения, но сердце его все более открывается этому миру, видя в нем воплощение своих самых заветных надежд. «Я часто говорил им, что я все это давно уже предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившей подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего…»[64] Наш герой, проповедующий нравы «Золотого века» и подвергаемый насмешкам, готов даже и согласиться, что все это было лишь сном, детали которого он сам потом и выдумал, но сон этот имеет такое высокое нравственное значение, что он просто не может не рассказывать о нем: «Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем я рассказываю. Пусть это сон, но все это не могло не быть»[65].

6. Свобода и подполье. Вот мы и добрались до главного вопроса нашей статьи, объявленного вначале: почему же герой «Сна», столь восторженно поклоняясь явленному ему образу «Золотого века», обожая чистых и безгрешных людей этого мира, тем не менее «… развратил их всех!»[66]. Само это событие понимается героем как некое откровение, несомненно свидетельствующее о своей истине. Более того, вероятно, свидетельствующее не только о значимости сна, но и о том, что все происшедшее действительно произошло, а не просто приснилось. «Знаете ли, я скажу вам секрет, – говорит наш герой, – все это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно сердце мое в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я ее один выдумать или пригрезить сердцем? Неужели же мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды!»[67] В чем же состоит эта ужасная правда? В том ли только, что зло имеет корни в нашем же человеческом сердце и что сердце испорченное отравляет все и вокруг себя, «…как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства»?[68] <…> В том ли, что зло не пришло к нам извне, а всегда воспроизводится в глубине нашего же человеческого сердца и передается от поколения к поколению? Все это несомненно верно, но почему же герой наш, развратив целый мир, восклицает: «Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, полюбил их, может быть еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе (курсив мой. – В.К.[69]. Чем же эта оскверненная земля, эти развращенные люди могут быть дороже, могут вызывать большую любовь, чем жизнь золотого века?.. Попытаемся ответить на эти непростые вопросы.

Вообще говоря, ответы на эти вопросы можно отчасти обнаружить в гораздо более раннем произведении Достоевского, в знаменитых «Записках из подполья», вышедших в 1864 году. Именно здесь великий писатель дает тот образ «человека из подполья», который потом не раз встречается на страницах его творчества, черты которого мы узнаем и в Раскольникове, и в Ставрогине, и в Иване Карамазове и многих других. Духовная конституция героя «Сна смешного человека», – рассказа, написанного через 13 лет после «Записок», – во многом тождественна с героем «Записок»; добавлены только некоторые новые моменты, характеризующие больший духовный возраст героя «Сна». «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек» – такими словами начинаются «Записки из подполья»[70]. Контрапунктом к ним звучит и начало «Сна смешного человека»: «Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим»[71]. Все то же одиночество, все та же гордыня… Но герой «Сна», как мы уже сказали, несколько духовно старше: если тон подпольного человека более публицистичен, он обращен к окружающим, он стремится преодолеть их аргументы своими аргументами, он стремится найти какие-то контакты с окружающими, то герой «Сна» (до своего перерождения) уже «подустал» и психологически и духовно – никому ничего доказать нельзя, всегда все равно, и он в основном молчит в обществе товарищей или же с безразличной резиньяцией высказывает им: «Господа, ведь вам, говорю, все равно». На что и господа даже и не обиделись, а только засмеялись[72]… Диалог и вызовы главного героя в «Сне» с уровня публицистического и психологического ушли на более глубокий уровень философии и метафизики. И это неудивительно, ведь «Сон» написан уже после «Идиота» (1868), «Бесов» (1872), «Бобка» (1873) и «Подростка» (1875).

Герой «из подполья» был ценен Достоевскому тем, что в нем он высказал свои самые заветные и фундаментальные представления о человеке, о человеке вообще и о русском человеке в особенности. Говоря языком средневековой философии, антропология Достоевского принципиально волюнтаристична. Определяющим началом в человеке, в его поступках писатель считает волю. В том была – и осталась! – непреходящая оригинальность взглядов и героев Достоевского, что во время, когда европейская культура все более соблазнялась успехами научного знания как в естествознании, так и в познании общества, когда пропаганда социалистических идей все более подавалась как результат научного изучения истории, как «научный социализм», Достоевский и философски, и как писатель отстаивал концепцию человека, центрированную на понятии воли. Он спорил здесь со всей традицией Просвещения, с французскими энциклопедистами, с родоначальниками социализма, а на русской почве – с кумирами общественного сознания 1860-х – 70-х годов: Чернышевским, Добролюбовым, Писаревым. В частности, если представители теории «разумного эгоизма», выдуманной Чернышевским, доказывали, что человек, просвещенный знанием законов исторического развития, сам, без всякого принуждения, на чисто разумных основаниях откажется от эксплуатации ближнего, от причинения ему зла, откажется от прежней порочной жизни и будет честно трудиться ради общей пользы и благосостояния, то Достоевский настойчиво доказывал, что подобные взгляды есть в высшей степени наивное и поверхностное представление о человеке. Герой «Записок из подполья» беспощадно, порой до карикатурности критикует эти просвещенческие мифы. Он доказывает, что никакими сияющими перспективами социализма человеческую свободную волю «не заговорить», что никакие призывы к благоразумию не смогут перевесить фундаментальную ценность человеческой свободы и волю, желания поступать из свободы. Критикуя утопию общества, построенного на основе науки и благоразумия, он пишет: «Тогда-то, – это все вы говорите, – настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностию… Тогда выстроится хрустальный дворец… (но – В.К.) Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в бока и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, о которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно от того, что человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно…»[73] Подобное эксцентричное противопоставление разума и воли нуждается, конечно, в объяснении. Почему же столь неразумное гнушение разумом, человеческой выгодой, расчетом? Достоевский считал, что причина, породившая «человека из подполья», – быстрота и насильственность Петровских реформ и связанных с ними социальных трансформаций. Старые начала, православные начала Московской Руси, были изгнаны, а новые, западноевропейские, усвоены наспех и поверхностно. Традиции разумного, целесообразного, цивилизованного устройства общества не стали еще общепринятыми, а вера уже ослабла, и… явился человек из подполья. «Причина подполья, – пишет Достоевский в черновиках к роману «Подросток», – уничтожение веры в общие правила. “Нет ничего святого”. Недоконченные люди (вследствие Петровск<ой> реформы вообще)…»[74]

Продолжим, однако, анализ позиции подпольного человека, как она выступает в «Записках». Герой их отнюдь не отрицает значения разума вообще, он только призывает правильно расставлять акценты и не рассматривать разумное начало в человеке как высшее и определяющее. «Видите ли-с: рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня»[75]. Герой из подполья согласен, что чем более человек развит, тем более он стремится обдумывать свои поступки, а не действовать непосредственно под влиянием голого хотения, что чем более он развит, то тем более учитывает он в своих поступках соображения выгоды. «Но повторяю вам в сотый раз, есть один только случай, только один, когда человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного. Ведь это глупейшее, ведь этот свой каприз… может быть выгоднее всех выгод даже и в таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах, – потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность (жирный курсив мой. – В.К.[76]. Центр нашей личности, согласно этой антропологии, находится в воле. В воле, которая, по факту-то, сплошь и рядом может желать неразумного. Можно было бы сказать, что это поврежденная, больная воля. Так оно и есть, вообще говоря, с христианской точки зрения. Апостол Павел пишет об этой неразумности воли грешного человека: «Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти?» (Рим 7. 22–24)

Однако рассуждения героя Достоевского отнюдь не центрированы на христианской антропологии. И на осуждение в болезни воли герой Достоевского мог бы ответить: «А почем вы знаете, какая воля больная, а какая здоровая?.. И как ее лечить?» Эту задачу исцеления своей больной воли герои Достоевского лишь постепенно осознают через опыт страдания, а то и преступления… Тем не менее аргументы против рационалистических утопий Просвещения и коммунизма, аргументы от воли, от свободы, столь ярко представленные в произведениях Достоевского, остаются верными навсегда. Человек сотворен свободным, со свободной волей, и спасен он должен быть только вместе со своей свободой, а никак не жертвуя ею ради каких-либо идолов, пусть это даже есть разум. Человек не просто фортепьянная клавиша, на которой играют законы природы, утверждает Достоевский, и никогда не согласится быть фортепьянной клавишей. «Да ведь мало того: даже в том случае, если бы он действительно оказался бы фортепьянной клавишей, если б это доказать ему даже естественными науками и математически, так и тут не образумится, а нарочно напротив что-нибудь сделает, единственно из одной неблагодарности; собственно чтоб настоять на своем. А в том случае, если средств у него не окажется, – выдумает разрушение и хаос, выдумает разные страдания и настоит-таки на своем»[77]. Вот мы уже и совсем близко к объяснению или, скорее, к у-яснению нашего главного вопроса, вынесенного из чтения «Сна смешного человека».

7. Свобода и идеал. Действительно, подобия в основных ценностных установках героев «Записок из подполья» и «Сна смешного человека» так велики, что можно сказать: то, что развернуто в рассказ «Сон смешного человека», имеет своей программной, теоретической основой первую часть «Записок из подполья». Почти все фундаментальные темы «Сна», все решающие повороты сюжета находят себе обоснование в рассуждениях парадоксалиста из подполья. Герой сна развратил всех в золотом веке, разрушил целую цивилизацию. Но в «Записках» подробно выясняется эта наклонность человека к разрушению, ее глубинные духовные основы. Читаем здесь: «Человек любит созидать и дороги прокладывать, это бесспорно. Но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос? Вот это скажите-ка! Но об этом мне самому хочется заявить два слова особо. Не потому ли, может быть, он так любит разрушение и хаос (ведь это бесспорно, что он иногда очень любит, это уж так), что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание? Почем вы знаете, может быть, он здание-то любит только издали, а отнюдь не вблизи; может быть, он только любит созидать его, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestiques (домашним животным, фр. – В.К.), как то муравьям, баранам и проч. и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса…»[78] Критике социалистического муравейника и в том смысле, как он рисовался утопистами вроде Чернышевского, и в более принципиальном смысле, как противоречащего самой природе человека, посвящено у Достоевского немало страниц, в том числе и в «Записках из подполья». В нашу задачу не входит сейчас анализировать эту критику. Для нас важно подчеркнуть в приведенной цитате другой важнейший момент: по мысли Достоевского, человек хотя и проектирует беспрерывно «светлое будущее» и «хрустальные дворцы» в нем, однако при всем при этом сам оказывается глубоко неудовлетворен своими же прожектами… «И кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать – в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, как дважды два четыре, то есть формула, а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти. По крайней мере человек всегда как-то боялся этого дважды два четыре, а я и теперь боюсь. Положим, человек только и делает, что отыскивает эти дважды два четыре, океаны переплывает, жизнью жертвует в этом отыскивании, но отыскать, действительно найти, – ей-богу, как-то боится. Ведь он чувствует, что как найдет, так уж нечего будет тогда отыскивать»[79]. Достоевский фиксирует здесь человеческую особенность, имеющую глубочайшее духовное значение. Сколько ни существует человечество в своей истории, всегда оно мечтало о лучшем общественном устройстве, об обществе, в котором господствовали бы справедливость и добрые отношения между людьми. Множество общественных программ, политических манифестов, философских проектов создавалось ради реализации этой мечты; они стремились рассчитать, конкретизировать, а то и художественно представить то общественное устройство, на утверждение которого нужно было направить усилия. Люди пропагандировали эти проекты, боролись за их осуществление, отдавали за них жизнь… Некоторые проекты действительно воплощались, еще чаще уже существовавшую действительность объявляли воплощением подобного совершенного проекта. Однако никогда человек не был удовлетворен. Никогда это воплощение не совпадало с его мечтою. И даже более того, удивительная тенденция выявлялась все настойчивее: чем справедливее, чем ярче был проект, тем странным образом бесчеловечнее и жесточе была реализация… Достоевский прав, этот опыт не прошел даром для человечества. И хотя недостатка в новых прожектерах и революционерах, готовых идти на крест за свои утопии, не наблюдалось, тем не менее груз отрицательного опыта отрезвлял головы наиболее мудрых… Тот вывод, который человечество выстрадало горьким опытом исторического строительства и исторического прожектерства, можно бы было сформулировать так: несмотря на неизбежность общественного планирования в истории, ибо человек по своей сущности уже есть существо проективное, всякая попытка объявить некоторое социальное устройство окончательно справедливым, истинным, окончательно соответствующим сущности человеческого идеала является не только утопичной, но и всегда этот идеал предающей, представляет собой всегда подмену этого идеала какой-то подделкой под него, идолом, воплощение которого в жизнь в силу этого будет на его решающих этапах всегда антигуманным и насильственным. Это не значит, что человек должен совсем отказаться от переустройства социального мира, от политики, от идейной борьбы. Но это значит, что все цели, выдвигаемые идеологами и политиками, имеют лишь конечное и, стало быть, преходящее значение и не могут рассматриваться как окончательное решение социальных и человеческих проблем, не могут рассматриваться как спасение человечества. Замечательный русский социолог и философ политики И.И. Новгородцев писал в своей статье «О своеобразных элементах русской философии права» в отношении этого: «Мы не вправе ожидать, что когда-либо на земле настанет такое совершенство и такая гармония, которая преодолела бы все жизненные противоречия в совершенной общественной форме. Для человеческих сил эти противоречия непримиримы и непреодолимы. Личность и общество, равенство и свобода, право и нравственность – поскольку они движутся в рамках исторического развития и человеческих возможностей – находятся в вечном антагонизме и не допускают окончательного примирения. Лишь будучи пронизаны высшим светом божественной благодати, лишь в последние дни мира, как всеобщей гармонии, какой требует евангельски-христианский закон, лишь в конце мира может быть мыслимо подобное примирение. Не естественным развитием человеческих отношений, а их чудесным перерывом, катастрофой и спасением мира мыслится в русских религиозно-философских инспирациях разрешение социальных противоречий»[80]. Катастрофа и спасение мира понимаются здесь именно в соответствии с христианской эсхатологией.

Именно этот пафос движет Достоевским в «Сне смешного человека». Герой его, увидев, пережив опыт золотого века, «развратил» всех его жителей. Почему, по какой причине?.. Самое любопытное, что герой даже сам не может себе дать в этом отчета! Он подробно рассказывает о том, как развивалась «чума» безнравственности в этом обществе – ложь, кокетство, сладострастие, ревность, жестокость, убийство и т. д., – но назвать решающую причину, толкнувшую его на это преступление, так и не может. Он-де любил страдание, и со страданием он любил этих людей больше, чем прежде, счастливых и добродетельных?.. Мы обсудим тему страдания немного ниже, но тем не менее разве можно согласиться с тем, что ради страдания только стоит пожертвовать всем миром любви и красоты?.. Разве стремление преодолеть страдания, устранить их из жизни человечества не является одним из благороднейших побуждений человеческой деятельности в истории? Герой «Сна» критикует знание в его научной форме, от начала до самого конца рассказа, – «“Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья – выше счастья” – вот с чем надо бороться! И буду!»[81] – и тем не менее сам ниспровергает всю ту культуру интуитивного постижения жизни, которая господствовала в золотом веке. Предельность противоречивой позиции героя обнаруживается в том, что он, сам разрушив золотой век, идет его же и проповедовать?!.. «Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), – ну а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час – все бы сразу устроилось! Главное – люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться (жирный курсив мой. – В.К.[82]. Герой понимает, что раю не бывать, и тем не менее сам идет его проповедовать. Он что, хочет еще раз попробовать построить золотой век и потом… и потом опять их всех «развратить»?.. Воистину, как говорил парадоксалист из подполья: «Достижение (целей. – В.К.) он любит, а достигнуть уж и не совсем, и это, конечно, ужасно смешно. Одним словом, человек устроен комически; во всем этом, очевидно, заключается каламбур»[83].

Герой сна не может дать себе отчет в причине его неприятия золотого века. А сам Достоевский, дает ли он нам объяснение этого парадокса? Не думаю. Здесь необходимо небольшое методологическое отступление. Настоящий художник, в частности писатель, – это не тот, кто может объяснить свое произведение. И настоящее художественное произведение – это не то, что можно объяснить, что может быть сведено к какой-то философеме, к какому-то логическому содержанию. Конечно, в литературе есть различные жанры, в частности жанр басни, содержание которой можно выразить в виде некоторой морали. Однако художественное произведение, художественный образ в собственном смысле не могут быть сведены к такой морали. Не мораль, не логическое содержание определяют здесь действительный смысл образа. Художественный образ, созданный писателем, постигается непосредственно и оказывается далее неразложимым, в силу органической сложности своих внутренних связей. Не что-то иное, в частности логика, объясняет нам этот образ, а наоборот: сам этот образ становится новым словом объяснения действительности, новым инструментом познания ее, новым термином жизненной логики. Все в искусстве, в литературе, что может быть объяснено, еще не художественное творение в собственном смысле. Но когда мы говорим «фаустовский дух», «есенинские мотивы», «Винни Пух», «человек из подполья», мы апеллируем именно к целостному образу, созданному художником, образу, который уже вошел в культуру как ее законный конститутивный член и служит познанию и анализу действительности. Если угодно, можно бы было, согласно известной философской традиции, называть эти образы архетипами.

Достоевский принадлежал к писателям воистину милостью Божией. И ему была дана способность создавать подобные образы. Сам он прекрасно осознавал фундаментальность собственных размышлений о человеке, которая не исчерпывалась ни психологическим контекстом, ни социологией, ни этнографическими особенностями русского народа. Он, как известно, называл себя реалистом в высшем смысле: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой»[84]. Так, «человека из подполья» он считал одним из главных своих открытий[85]. В этих своих исследованиях человеческой души, проводимых на жизненных судьбах своих героев, Достоевский нередко натыкался на примеры удивительных противоречий, которыми полна человеческая жизнь. Эти реальные противоречия он умел изображать и анализировать. Поэтому Достоевский, конечно, по справедливости может быть назван исследователем и философом. Обычно там, где он понимал, он выговаривал это свое понимание и в художественной форме, и в публицистике. Достоевский выговаривает все, что он знает. Но замечательно то, что ему удавалось изображение таких глубин человеческого духа, таких противоречий, которые этого объяснения не допускают, хотя сомнения в действительной значимости опыта этих глубин, этих проклятых вопросов не оставалось. Писатель глубоко чувствовал и умел гениально изображать, что есть множество событий, смысл и генезис которых непонятен, но которые играют решающую роль в жизни; что в жизни человеческой есть тайна, недоступная человеческому рассудку[86]. Поэтому он совершенно сознательно часто использует для обозначения этих моментов выражение «не знаю». Так, в начале рассказа герой, купив револьвер, ждет минуты, когда сможет пустить его в дело – убить себя, однако «… прошло уже два месяца, а он все лежал в ящике; но мне было до того все равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так все равно, для чего так – не знаю»[87]. Но вот в дождливый ноябрьский вечер в разрыве облаков он увидел звездочку, «…и я положил, что это (самоубийство. – В.К.) будет непременно уже в эту ночь. А почему звездочка дала мысль – не знаю»[88]. После пробуждения от сна герой начинает свою проповедь. «Кроме того, – восклицает он, – люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так – не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет»[89].

Та фундаментальная антиномия в «Сне смешного человека», которую мы описывали выше, формально также принадлежит к одному из таких «не знаю», хотя содержательно является одним из важнейших открытий великого писателя. Достоевский, по нашему мнению, сам, также как и его герой, не знает принципиального ответа на вопрос: почему был «развращен» мир золотого века. Если бы он знал этот ответ, он бы непременно высказал его… Но он его не знает, как не знает его и герой рассказа, как не знаем его и мы… Речь в литературе подобного рода идет не о какой-то загадке, которую нам загадывает писатель и которую мы должны отгадать. Речь идет о загадке, которую нам загадывает сама жизнь, само бытие. Достоевский своим талантом только помогает нам осознать всю непостижимую глубину этой загадки: мы не можем в нашей общественной деятельности не стремиться к преодолению несправедливости и зла в этом мире, и одновременно в глубине нашей души мы не можем поверить в то, что когда-то в земной действительности это преодоление может быть достигнуто… Мы не можем не бороться со злом, ибо в чем бы тогда и состояло человеческое достоинство, но в то же время мы не можем и пожертвовать нашей свободой ради утверждения какой-то конкретной утопии. Или, говоря словами героя «Сна»: «…я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле». Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей»[90]. Но в то же время: «…пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!)…»[91] И Достоевский здесь, при всей глубине своих прозрений, остается здесь с нами, по эту сторону загадки.

Небезынтересно вспомнить здесь новозаветное решение темы видения будущего мира, рая. Мы не будем говорить о книге Апокалипсис, вопрос об интерпретации которой далеко не прост. Во Втором послании к коринфянам апостол Павел пишет о себе: «Знаю человека во Христе, который назад тому четырнадцать лет (в теле ли – не знаю, вне ли тела – не знаю: Бог знает) восхищен был до третьего неба. И знаю о таком человеке (только не знаю – в теле или вне тела: Бог знает), что он был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать» (2 Кор 12. 2–4). Мы видим, что описаний рая здесь нет, а то, что открылось великому апостолу, нельзя, невозможно пересказать по возвышенной странности этих видений и речений, по отличию их от нашего мира. Об этом говорил еще пророк Исаия в Ветхом Завете: «Не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его» (Не 64. 4). То откровение, которое давалось человеку в его истории отношений с Богом, не может быть адекватно передано на языке нашего земного опыта. Говорить о нем можно только апофатически. И это неслучайно, ибо само человеческое предчувствие Истины, отвечающей человеческой свободе, не позволяет свести ее до какого-то образа или понятия. От этого опыта предчувствия Истины шел и Достоевский в своем художественном творчестве. Конечно, яды утопизма еще действуют в сознании писателя и он не может, как Новгородцев, сказать, что не естественным развитием человеческих отношений, а их чудесным перерывом, катастрофой, то есть новым вмешательством Бога мыслится для него окончательное разрешение социальных противоречий, но тем не менее мудрость художника, поверх всех рассуждений и модных теорий, не позволяет Достоевскому принять ту сладкую картину, которую он видит вместе со своим героем, за воплощение идеала и не позволяет ему занять место в ряду заурядных утопистов… Мы еще вернемся к этому ниже.

II. Varia

8. Религиозная перспектива рассказа. Под религиозной перспективой мы понимаем те предельные онтологические и эпистемологические представления, в рамках которых существует все изображаемое в рассказе. Можно бы было назвать это и мировоззренческой перспективой. Однако в рассказе явно ставится вопрос о спасении человечества от зла и о смысле зла, об Истине и характере коммуникации с ней, что явно связано с религиозными коннотациями, поэтому мы и предпочитаем термин «религиозная перспектива». В рассказе нет слов «Бог», «Творец», «Абсолют» и т. д., но можно тем не менее выделить представление о Высшей силе, господствующей в мире и, в конце концов, за все происходящее в мире ответственной. Это представление появляется впервые в сне нашего героя, когда он, похороненный после своего самоубийства, лежит в гробу. Поначалу герой ничего не чувствует, никакого ужаса от пребывания в могиле, так как и представляла это его захолодевшая в атмосфере глубокого нигилизма душа: ведь все равно… «Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышку гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту»[92]. Представление об этой медленной пытке, которая будет продолжаться непонятно сколько времени, глубоко возмущает нашего героя. Ведь он только что покончил с собой, желая уйти и от обычных человеческих страданий, и от бессмысленности человеческой жизни, в которой все равно! И зачем же, только затем, чтобы подвергнуться этой новой изощренной и бессмысленной пытке? Все это вызывает глубокое негодование в сердце героя, и он, почти поневоле, бросает вызов… кому? Герой сам не знает этого, но непроизвольный вызов его обращен тем не менее к некой личности. «И вдруг я воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершалось со мною: “Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое – безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!..” Я воззвал и смолк»[93]. Возглас этот, хочется даже сказать ультиматум, в высшей степени любопытен. Герой, по-видимому, не является верующим человеком. Однако он не исключает возможности того, что мир управляем неким личным существом, «властителем всего того, что с ним совершается». Чисто логически здесь предполагаются три типа мировоззренческих горизонтов, в которых звучит возглас героя. Первый: может быть, и нет никакого Абсолюта, никакого Властителя, например, есть только безличные законы материальной природы, управляющие всей вселенной, и тогда все человеческие страдания, ценности и упования, включая и страдания живого человека, лежащего в гробу, суть только лишь эпифеномены, и вопиющая бессмысленность их также только эпифеномен, ибо последний смысл всего заключен только в движении материальных частиц в пространстве и времени и… как говорится, обижаться не на кого. В этом мировоззренческом горизонте фактически нет никакого религиозного измерения. Второй горизонт: существует некое личное начало, стоящее над миром, и как-то ответственное за все, что в нем происходит. Это существо может быть разным, оно может быть и совершенно безучастным к судьбе человека, и бессильным перед лицом мирового зла, а то и само являться его причиной и т. д. Множество этих возможностей предоставляет нам картина мировых религий. Герой «Сна» обращается к этому гипотетическому существу с надеждой на сочувствие: если есть что-то разумнее этого унизительного и бессмысленного страдания, то пусть оно будет явлено, хотя бы даже и в качестве какого-то объяснения этого страдания. И этот второй мировоззренческий горизонт имеет явно религиозный характер: есть надмирная сила, вносящая смысл во все существующее, сила, имеющая, по-видимому, – так как к ней можно обращаться с просьбами и вопросами, – личный характер. Однако в качестве объяснения может выступать и идея загробного возмездия за совершенное в жизни, аналогично тому, как понимает это христианство. Герой наш, конечно, знаком с этой концепцией, и он решительно заявляет свое несогласие с ней, во всяком случае в применении к своей ситуации. Он готов согласиться, что самоубийство его неразумно, можно даже сказать ребячески кощунственно, но… но разве вся бессмысленность его земного существования, его страдания физические и нравственные, существование зла в мире вообще не ставят вопрос об ответственности Высшего существа за все это? Ведь это именно оно если и не сотворило само этот мир, то, во всяком случае, и не исправило его! Разве справедливо возлагать ответственность за совершенное в жизни зло на человека, существо по определению слабое и малодушное, – во всяком случае, по сравнению с Творцом этого мира! – и подвергать его таким издевательским страданиям после смерти?.. Короче, все классические пункты теодицеи служат для героя пунктами обвинения Высшего существа, если оно специально, в наказание подвергает его мучениям в гробу. И это есть третий мировоззренческий горизонт, также имеющий религиозный смысл, уже более традиционный, близкий к христианству (но, конечно, не только). В этом последнем случае важно не только то, что Высшее существо предполагается личностью, с которой можно общаться, но и, в особенности, то, что герой наш как бы вызывает эту личность на поединок: если загробные страдания суть возмездие за самоубийство, то я миллионы лет буду молча презирать тебя!.. Казалось бы, несовместимые онтологические реальности – Творец или Управитель мира, с одной стороны, и слабый, смертный и нравственно несостоятельный человечишка – с другой, но, однако, по персоналистической логике Достоевского это не просто соизмеримые сущности, но и равные в своем отношении к Истине: объясняющая Истина высшего существа должна удовлетворять и запросам разума человека, иначе эта истина достойна презрения и вообще не есть Истина. Конечно, в позиции героя очень много гордыни, и мы поговорим об этом еще ниже, но вместе с этой гордыней здесь и более благородное чувство: чувство онтологического достоинства личности, способной вопрошать даже Бога. Все это относится и ко второму мировоззренческому горизонту.

Именно в рамках второго мировоззренческого горизонта и продолжается дальнейшее действие сна. Итак, есть личное Высшее существо, Творец или Промыслитель мира, или то и другое одновременно, ответственное за смысл происходящего, и есть человек, человеческая личность, стоящая перед лицом этой высшей личности и взыскующая смысла. Третий вариант не реализуется, так как на вызов героя Высшая сила не просто выносит некий вердикт, а самим дальнейшим развитием сюжета как бы ведет с ним диалог, который должен привести героя к некой истине. Некоторое время после своего воззвания герой ждет, твердо уверенный, что ответ будет, и вот могила разверзлась и «…я был взят каким-то темным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве»[94]. Любопытны характеристики, которые дает герой этому существу, несущему его через пространства. Оно темное, оно иногда отвечает на вопросы героя, но не всегда. Темноте этого существа соответствует «какая-то печаль»[95], звучащая в его ответах. «Я знал, – говорит герой, – что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует…»[96] Что же это за своеобразный «темный Вергилий», молчаливый и печальный? Это не есть сама Высшая сила, но несомненно посланник этой Высшей силы, ангел ее. Этот темный ангел несет героя через пространства к Земле в состоянии золотого века, на которой герой еще глубже познает свою собственную душу, свою грешную природу. И на восторги героя, увидевшего, как они приближаются к Земле, был ответ: «Увидишь все, – ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове»[97]. Этот посланник несет не радостную весть об истине, о возможности жизни без зла – хотя и переносит героя в золотой век, – а тяжелую истину о коренной греховности человека, которую не исправить никаким изменением «среды», как говорили во времена Достоевского. Как в средневековом представлении о посмертном суде за душу человека борются два ангела, один светлый, другой темный, падший, причем первый приводит записи о добрых делах, а второй – о злых, совершенных умершим, так и здесь в рассказе мы видим как бы отражение этой идеи. Но в рассказе только темный, падший ангел несет героя, чтобы показать ему всю глубину его нравственной испорченности. И герой не любит этого вожатого и даже чувствует к нему отвращение…

Необходимо отметить перекличку сюжета «Сна смешного человека» с традиционными православными представлениями о посмертной судьбе человека. Согласно последним[98], первые два дня после своей смерти душа умершего «скитается по земле», ходит по местам, которые она любила, и на третий день возносится на поклонение Богу. С 4-го по 8-й день душе показываются все красоты рая, вся благостность тамошней жизни. Душа восхищается и в то же время трепещет, боясь, что не попадет в эти райские обители. На 9-й день душа опять возносится к Богу. С 10-го же по 39-й день «…Владыка всех повелевает провести душу по аду и показать ей находящиеся там места мучения, разные отделения ада и разнообразные мучения нечестивых, находясь в которых души грешников непрестанно рыдают и скрежещут зубами»[99]. После чего в 40-й день Бог определяет место пребывания души до Всеобщего воскресения. Достоевский был, конечно, знаком с этими представлениями, широко распространенными в русском православии, и нам думается, что сюжетная канва рассказа имеет свой корень именно в этой традиции. Но любопытно то, что в своем рассказе писатель, так сказать, имманентизирует церковные представления. Религиозные онтологические различия между раем и адом смазываются чисто психологической установкой – все происходит во сне; более того, все происходит в душе одного человека: и рай и ад находятся в нем самом, он сам их порождает; если рай и ад в православном понимании разделены и нет перехода из одного в другой[100], то у Достоевского это один мир, просто в разных его состояниях, соединенных причинной связью (грехопадением); и, что очень характерно, в «Сне» нет никакого вознесения к Богу. О последнем мы еще поговорим ниже, но сейчас лишь важно отметить, что именно из этих устоявшихся в русском православии представлений о загробной участи человека и происходят многие сюжетные и характерологические особенности рассказа. В частности, и этот образ вожатого, «темного Вергилия», которого герой не любит.

9. Гордость и метафизика. «Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я все еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде», – начинает свое повествование герой «Сна»[101]. Чем же смешон смешной человек и почему объявление сумасшедшим есть «повышение в чине»? Герой говорит, что он был смешон всегда – и в детстве, и в юности: «Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого рождения. Может быть, я уже с семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете, и что же – чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон»[102]. Из рассказа, вообще говоря, неясно, в чем же причина того, что герой смешон. И опять ответы на эти вопросы мы находим в духовной генеалогии героя, в «Записках из подполья». Здесь не только констатируется, что «…человек устроен комически; во всем этом, очевидно, заключается каламбур»[103], но дается и подробное исследование этой «комичности». Ближайшим образом это социально-психологическая несостоятельность героя из подполья. Социально-психологическая потому, что петербургский коллежский асессор чувствует себя просто винтиком в бюрократической машине имперского Петербурга, от него практически ничего не зависит, а он зависит от всех! – потому что он маленький человек, и его человечества никто, собственно, и замечать не желает. Русская литература затратила достаточно усилий, чтобы обострить наше внимание к этому маленькому человеку. Однако Достоевский очень рано ушел от этого аспекта рассмотрения маленького человека. Он идет глубже, он показывает, что не только социально, но и нравственно этот маленький человек несостоятелен. Крутыми зигзагами русской истории он был вырван из почвы традиционных народных ценностей, прежде всего православия, а новые европейские он так и не сумел сделать своими (если вообще это возможно для русского человека!). Он научился критиковать и сомневаться, но, потеряв старую веру, он не нашел новой. Он научился искать смысл, но так и не обрел истины. Он чувствует метафизическую зыбкость, «подвешенность» своего существования: ответа на фундаментальные вопросы жизни – в чем смысл жизни? почему добро лучше зла? откуда вообще зло в мире? есть ли надежда на то, что когда-нибудь восторжествует справедливость в мире? – он не знает. Он очень хорошо умеет критиковать ответы на эти вопросы, уж этому-то он научился, но положительного ответа не находит. Именно ощущение этой глубокой метафизической несостоятельности делает его нерешительным и смешным. «Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым», – говорит о себе герой из подполья[104]. Это ощущение собственного ничтожества почти сводит с ума героя Достоевского. Беспрерывные самокопания парализуют всякую деятельность, герой не делает ничего существенного, но даже и лентяем не может себя назвать. «О, если б я ничего не делал только из лени. Господи, как бы я тогда себя уважал. Уважал бы именно потому, что хоть лень я в состоянии иметь в себе; хоть одно свойство было бы во мне как будто и положительное, в котором я бы и сам был уверен. Вопрос: кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это преприятно было бы слышать о себе. Значит, положительно определен, значит, есть что сказать обо мне. «Лентяй!» – да ведь это званье и назначенье, это карьера-с. Не шутите, это так»[105]. Поэтому, и в «Сне» герой говорит, что если б его действительно считали сумасшедшим, то это было бы «повышение в чине».

Реакцией на это чувство внутренней несостоятельности является гордость. Герой Достоевского страшно – и парадоксально! – горд. Казалось бы, чем гордиться, если осознаешь свою несостоятельность, но так устроен человек, и броня гордыни помогает скрывать эту внутреннюю пустоту… «Гордость эта росла во мне с годами, – говорит герой «Сна», – и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера»[106]. Головокружительные «виражи» этой гордости подробно продемонстрированы Достоевским в «Записках», в обеих частях повести, мы не будем здесь на этом останавливаться. Для нас сейчас важнее, что герой «Сна», который, как было сказано, как бы духовно взрослее сорокалетнего коллежского асессора «Записок», отмечает, что со временем он стал спокойней относиться ко всему этому «миллиону терзаний» своей гордости. Внимание героя переносится с вопросов личного самоутверждения в социуме на более принципиальные, метафизические вопросы. Именно здесь герой приходит к выводу, что не только в себе он не находит основы для нравственно осмысленного существования, но и в самом бытии вообще ее нет, что все равно… Если гордость есть болезнь духа, замуровывающая человека в колодце собственного одиночества, не позволяющая ему встретиться с Другим, то здесь, можно сказать, болезнь уходит еще глубже: гордость становится метафизической, гордость перед лицом возможного Творца мира. Верит ли человек в Бога или не верит, но он как бы делает вызов всякому возможному Богу: Отвечай! за все зло мира, и за то, в частности, что… я такой! Мы уже отмечали выше, что в этом предстоянии – противостоянии Богу, есть и другое начало, а именно, начало метафизического достоинства человека: Сотворен я Тобою или нет, но у меня есть разум, и Ты должен дать ответ перед лицом моего разума, иначе, какой же Ты Бог!.. Но Достоевский тщательно отличает эти начала. Вот, темное существо несет его через бесконечные пространства. «Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь». Герой только что, в могиле, сделал вызов «властителю всего» и последний, – кто бы он ни был! – явно ответил, и вот ему, маленькому человеку, над которым все смеялись, даются такие откровения! Значит, не такой уж он и маленький и смешной!.. Это наполняет нашего героя гордостью и уверенностью. Но вот новые мысли опять подводят к фундаментальным вопросам: «И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: “А стало быть, есть и за гробом жизнь!” – подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: «И если надо быть снова, – подумал я, – и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили! (жирный курсив мой. – В.К.)[107]». Вот он, подпольный человек, во всей глубине своей сущности! Вот он, во всей и гордыне и метафизике своего существования! Неслучайно Достоевский считал «подпольного человека» своим открытием. Подойдя к этому образу первоначально чисто психологически и социально, со временем он открыл в нем фундаментальные проблемы бытия личности, ее противостояния миру и Богу. Наряду с морально-психологическими проблемами – гордыня! – здесь все большую роль начинают играть проблемы философские и религиозные: личность, которая в принципе есть все, которая в своем волевом выборе может все оценить и оспорить, натыкаясь на свою тварную границу – жить по чужой воле! – оказывается перед серьезной метафизической проблемой. Речь идет уже не просто о том, чтобы пожить по своей воле так или иначе, речь идет о том, что сам по себе выбор жить или не жить был мне навязан, не являлся свободным выбором моей воли. Вызов возможному Творцу делается уже в отношении самого бытия: зачем Ты сотворил меня, не спросив меня прежде?!!.. Достоевский специально подчеркивает это, выделяя курсивом слова есть и быть. После Кириллова и Ставрогина из «Бесов» такие вопросы, конечно, уже и неудивительны. Для нас важно лишь подчеркнуть здесь, на какой духовной глубине «работает» текст Достоевского, анализирующего, казалось бы, всего-навсего гордыню героя.

10. Страдание как медиум истины. Тема страдания человека и, шире, всей твари сквозная для Достоевского. Можно смело сказать, что это одна из основных тем русского писателя. Эта тема «спасала» Достоевского от полного забвения и в годы советской культуры. Узколобая марксистская критика всегда подчеркивала мастерство писателя в изображении «страданий трудящихся». И это отчасти так, страдания низших классов общества всегда создают определенный фон произведений Достоевского. Однако тема страдания, конечно, важна для писателя в гораздо большем объеме, она не вмещается только в социологический или психологический контекст и по-настоящему может быть осмыслена только в философско-религиозном рассмотрении. Ключевую роль играет тема страдания и в «Сне смешного человека». Вот темное существо, несущее героя через пространства, приближается с ним к Земле. Поначалу все это вызывает в герое изумление и восхищение: то же наше Солнце! Та же наша Земля! Как это возможно?.. Но вот отношение его вдруг резко меняется. «…Мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: “Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтобы любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!..” (жирный курсив мой. – В.К.[108]. Чем же «мучительная любовь» лучше просто любви? Что за святая ревность загорелась в сердце героя? И полностью, в соответствии с этой ревностью, герой рассказывает об истории падения в этом новом мире. «Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней появилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их (жирный курсив мой. – В.К.[109]. Мы опять возвращаемся к главному вопросу, ответ на который мы отчасти уже знаем. Почему оскверненная земля дороже герою «Сна», чем рай? Потому что этот рай, как и всякий конкретный образ жизни без зла, слишком груб, слишком «сусален», чтобы отвечать глубочайшим чаяниям нашего сердца; он предает нашу свободу, наше апофатическое стремление к высшему, к идеалу и тем самым уже не может быть истинным. Но почему герой любит горе и скорбь, любит страдание и считает, что они вносят особую ценность в мир? В чем конкретно состоит эта ценность, и в чем выгода для человека любить страдание?.. И как обычно, прототип героя из «Сна», герой «Записок» полностью того же мнения: «Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит и страдание? Может быть, страдание-то ему ровно настолько же и выгодно, как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти, и это факт»[110].

Итак, почему же человек любит страдание? И следовательно, золотой век менее ценен? Дело в том, что в золотом веке некого жалеть, потому что там нет страдания. Нет страдания, нет и сострадания. А способность жалеть, пожалеть живое страдающее существо принадлежит к высшим и благороднейшим проявлениям человека в той антропологической перспективе, в которой существуют герои Достоевского. Заповедь Божия требует от человека любви к ближнему. Но это очень трудно, ведь этот ближний настолько несовершенен и безнравственен, настолько грешен. Жаление же, сострадание, проявление милосердия к ближнему есть, с одной стороны, как бы минимум любви, а с другой – есть любовь поверх греха, коростой своей покрывающего и жалеемого, и жалеющего, любовь сквозь грех, любовь, сочувствующая страданию грешника, «из них же первый есьм аз»[111]. Любовь-милосердие, любовь-жаление наиболее дороги Достоевскому. Почему? Возможны два тока любви: снизу вверх и сверху вниз. В любви снизу вверх, в любви-восхищении я пассивен, энергии высшего существа, предмета любви, поднимают меня вверх, к совершенству, спасают меня. В любви сверху вниз, в любви-милосердии, я сам выступаю как спасающее начало. Любовь-милосердие, может быть, наиболее выявляет образ Божий в человеке и выявляет его Богоподобие. Как Бог через кеносис Сына Своего спасает человека, так и в любом акте милосердия человек, подражая Богу, стремится помочь страждущему. И выбор Достоевского в высшей степени национален: русский народ очень часто заменяет слово люблю словом жалею, подчеркивая эту спасающую энергию, заключенную в милосердии. Как бы переходя от абстрактного контекста взаимоотношений личностей к их конкретному историческому, грешному и горестному состоянию… Но «…свет во тьме светит, – говорит Евангелие, – и тьма не объяла его (Ин 1. 5)». Именно плачущая девочка, маленькое страдающее существо пробивает брешь в, казалось бы, наглухо задраенной и охладевшей душе героя «Сна». И возвращением темы этой девочки, рефреном темы милосердия, кончается рассказ: «А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!»[112] Конечно, отыскал для того, чтобы помочь ей, подвинутый на это со-страданием и жалостью. Так, страдание выступает у Достоевского почти необходимым медиумом духовного воскресения человека.

Тема страдания тесно связана с темой греха. Ведь в грехе всегда есть страдание. Грех, как противление воли Божией, писанным ли заповедям, или естественным, написанным в сердцах[113], всегда несет с собой страдание. Христос говорит в Евангелии: «Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо, и бремя мое легко» (Мф 11. 29–30). Следовать воли Божией, заповедям Бога – значит двигаться по естественным путям жизни, что легко и животворно. Борьба же с Богом и его установлениями не проходит просто, она всегда сопряжена со страданиями. И собственно, говоря богословски, единственной причиной страдания является грех, противление человека Богу. Грех есть следствие человеческой свободы, безблагодатной свободы, свободы выбора, когда человек выбирает путь против Божией воли. Наряду с этим есть понятие христианской свободы, свободы от греха, свободы в Боге, т. е. свободы творить волю Божию. Милосердие, любовь-жаление есть проявление именно христианской свободы: выполнение заповеди Божией о любви к ближнему, выполнение заповеди «Не судите!». Достоевскому, в конце концов, дорога именно эта христианская свобода, свобода милосердия. Но чтобы пожалеть, нужно иметь страдание, а страдание вытекает из греха, а грех – из свободы формальной, безблагодатной… И здесь, в рассказе «Сон смешного человека», как и во многих других произведениях великого писателя, мы видим своеобразную диалектику свободы: как любовь к свободе христианской переходит в положительную оценку свободы вообще, свободы формальной. Хотя эта положительная оценка нигде прямо не высказана, но она всегда присутствует в рассказе как соблазнительный и соблазняющий фон… Высказанное в форме известной русской пословицы – не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься, – это звучит грубо и кощунственно и, насколько нам известно, нигде прямо не высказывается Достоевским. Однако соблазн именно такой диалектики греха и спасения нередко присутствовал в произведениях писателя. Именно этот соблазн подталкивал его всю жизнь к написанию «Жития великого грешника»[114], своеобразной параболы спасения, когда герой должен был претерпеть глубокое нравственное падение, сопряженное скорее с неким преступлением, а потом постепенно, подвигом нравственного покаяния и христианской жизни, подняться к высотам если не святости, то добродетели. Этот навязчивый сюжет был настолько значим для Достоевского, что почти все его большие романы начиная с «Преступления и наказания» представляют собой как бы только первые части этого повествования. В плане христианской жизни сюжет этот действительно представляется определенным соблазном, так как, хотя в истории христианства и было немало святых, которые поднялись до святости из инфернальных глубин греха, разбойники, проститутки, гонители христиан и т. д., тем не менее в Церкви немало примеров святых, которые с самого юного возраста выросли в ней, поражая всех своей моральной чистотой и благочестием (например, прп. Сергий Радонежский, прп. Серафим Саровский). С другой стороны, сюжет кающегося разбойника восходит непосредственно к Евангелию. По церковному пониманию именно благоразумный разбойник — один из двух преступников, распятых на кресте вместе с Иисусом Христом, – раскаявшийся в своих грехах и исповедавший Христа Сыном Божиим, первым вошел в рай. В русской церковной культуре сюжет благоразумного разбойника в высшей степени популярен, еще более популярен он в народной культуре. Я подробно писал об этом в другом месте[115] и не буду здесь повторяться. Нам важно только отметить, что Достоевский здесь верен именно народной традиции русского понимания христианства и даже соблазн свой разделяет, вероятно, со своим народом…

Устами героя «Записок из подполья» Достоевский дает еще и другое объяснение ценности страданий, которое релевантно и позиции героя «Сна» и которое нередко встречается и в других произведениях писателя. «Страдание, например, в водевилях не допускается, я это знаю. В хрустальном дворце оно немыслимо: страдание есть сомнение, есть отрицание, а что за хрустальный дворец, в котором можно усумниться?[116] А между тем, я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется[117]. Страдание – да ведь это единственная причина сознания. Я хоть и доложил вначале, что сознание, по-моему, есть величайшее для человека несчастие, но я знаю, что человек его любит и не променяет ни на какие удовлетворения. Сознание, например, бесконечно выше, чем дважды два. После дважды двух уж, разумеется, ничего не останется, не только делать, но даже и узнавать. Все, что тогда можно будет, это – заткнуть свои пять чувств и погрузиться в созерцание. Ну а при сознании хоть и тот же результат выходит, то есть тоже будет нечего делать, но по крайней мере себя иногда можно посечь, а это все-таки подживляет. Хоть и ретроградно, а все же лучше, чем ничего (жирный курсив мой. – В.К.[118]. Страдание как единственная причина сознания – эту мысль герои Достоевского повторяют во многих произведениях. Страдание порождает стремление уйти от него, порождает отрицание. Почти как Гегель, считавший отрицание движущей силой развития и жизни, Достоевский держится за страдание как основу сознания, а значит, и основу личности. И хотя любимые герои писателя, особенно в начальном периоде его творчества, сплошь и рядом мучаются своим буксующим в бесплодной бесконечной рефлексии сознанием и страстно завидуют «своему антитезу», «непосредственному человеку»[119], тем не менее опять герои эти, как и сам писатель, ни за что не отдадут своего страдания, ибо мышление, порождаемое им, есть основа самой личности.

Не только отрицание и инстинктивное желание уйти от него порождает страдание. Порождая сознание, страдание, по Достоевскому, порождает и более или менее артикулированный вопрос о причине страдания, и вопрос о преодолении страдания не только настоящего и будущего, но и прошлого, и в принципе страдания всех времен – вопрос об искуплении страданий. Именно в этой метафизической перспективе берет писатель всегда тему страдания. Возможный прогресс человечества не может состоять в том, чтобы просто уничтожить страдание на Земле, установить справедливое общество, где не будет больше зла. Та позиция, которую высказывает Иван Карамазов, возвращающий Богу «билет» в райское будущее, поскольку в истории была хотя бы одна слезинка ребенка[120], в менее осознанной форме уже присутствует и в «Сне», и даже в «Записках». История не может быть линейной: до определенного времени в ней были страдания, а с какого-то момента исчезли. Не может быть – в смысле не должна быть! Этому противится нравственное чувство человека: что же, все предыдущие поколения были только приготовлением к истинной человеческой жизни, которая началась только с определенного момента в истории, только мусором этой истории? Но ведь это тоже были люди, такие же, как мы?!.. Ведь никакого особого изменения антропологического типа в истории не наблюдается, и какой же тогда смысл в этом разделении человечества на спасенных от зла и мучимых злом – и погибших от него?.. Или этого смысла нет вообще и история только «дьяволов водевиль»?..[121] Из аналогичных же соображений не может герой «Сна» просто, так сказать, отбросить всю предшествующую историю и счастливо зажить в золотом веке. А как же все предшествующие поколения людей, их страдания, страдания маленькой девочки, мои собственные страдания на Земле?!.. Присутствие той же идеи чувствуется и в рассуждении о бесчестном поступке, совершенном на Луне или на Марсе, и об отношении к нему после, во время жизни на Земле. Дело не в том, что никто не знает на Земле об этом преступлении. Достоевский хочет сказать, что есть непрерывность нравственной жизни, из которой невозможно по произволу исключить тот или иной промежуток. События во времени начинаются и заканчиваются, а нравственный смысл их пребывает вечно, он не во времени, скорее время в нем… И история не может закончиться просто так, в какой-то определенный момент. Для того чтобы все проблемы истории были разрешены, все узлы развязаны – а иначе какой же это конец истории? – необходимо, чтобы смысл всех событий был убедительно и окончательно проявлен, и прежде всего смысл страдания. Выявление смысла страдания – и страдания невинных, в частности! – есть начало искупления его… История нуждается в искуплении, только тогда нравственное чувство человека, его жажда истины будут удовлетворены. В «Сне» мы еще не видим ясной артикулированности этой идеи. Однако, как планета в поле тяготения невидимого солнца, все повествование здесь управляется этой все более прорастающей в интуиции писателя идеей.

11. Образ Истины. После своего пробуждения настроения героя «Сна» резко меняются. «О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да, жизнь, и – проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, – что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!»[122] Есть разные представления об истине: истина – теория, истина – идея, истина – личность… Особенно важен для нас последний образ, именно так, как он понимается в христианстве: Истина – Личность, Истина – Христос. Вопрос об Истине с большой буквы есть всегда вопрос метафизический и религиозный. Уже вопрос об истине в эмпирических науках очень сложен и допускает множество различных интерпретаций: корреспондентная, прагматическая, конвенционалистская, инструменталистская теория истины и т. д. Говоря же об Истине с большой буквы, мы всегда включаем сюда и истину о человеке, о смысле его существования, о смысле истории. А это значит, что мы включаем сюда и вопрос о ценностях. Не только о том, что есть, но и о том, что должно быть, об Идеале, о Боге. Если истина есть только некоторая теория, скажем научная или философская, которую надо открыть, сформулировать, для усвоения которой достаточно только способностей рассудка, – это одно дело. Тогда для усвоения истины безразличен, вообще говоря, вопрос о добре и зле, истина одинаково открыта и доброму, и глубоко безнравственному человеку, лишь бы не потерявшему рассудок. Если же усвоение истины затрагивает всего человека, не только его рассудочную часть, но и волю, или, в святоотеческом христианском понимании, – целостный человеческий разум, частью которого является и воля, то тогда для усвоения истины уже недостаточно одних рассуждений. Человек должен не просто усвоить новый взгляд на вещи, он должен измениться вместе со своей волей, со своими желаниями, и только так может быть осуществлено приобщение истине. Приобщение истине тогда есть некий процесс трансформации человеческого существа, для которого более удобен религиозный термин инициация. Еще более глубокое изменение претерпевает, согласно церковному пониманию, христианин, соединяющийся с Истиной, которой является Сам Христос – Бог Слово, Второе Лицо Пресвятой Троицы. В этом усвоении Истины происходит преображение человеческого естества, соединение с Богом, делающее человека Богом по благодати… Поэтому вопрос об образе Истины всегда есть вопрос философски-религиозный и, в рамках нашей статьи, есть продолжение обсуждения вопроса о религиозной перспективе рассказа «Сон смешного человека».

Истина, о которой говорит герой «Сна», ближайшим образом есть некая картина, образ: «Но как мне не веровать: я видел истину, – не то, что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не могу поверить, чтоб ее не могло быть у людей»[123]. Истина, которую узнал и которую проповедует герой, есть не формула, не некая физико-математическая теория науки, и вообще не научная истина, а живой образ, который стоит перед его внутренним взором, который герой наш любит и который побуждает героя к проповеди. Последнее особенно важно: истина обладает здесь определенной энергетикой, она побуждает героя рассказывать о ней всем, распространять ее, проповедовать ее. В то же время здесь налицо и некоторая двойственность: с одной стороны, истина эта, «…которую биллион раз повторяли и читали…», есть старая известная максима: «…люби других как себя, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться»[124]. С другой – это есть, как несколько раз повторяет герой рассказа, «живой образ» истины: «…живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит»[125]. Этот живой образ истины действительно ответчив, он находится в жизненном диалоге с героем: «Знаете, я хотел даже скрыть вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, – вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила (жирный курсив мой. – В.К.[126]. Живой образ истины может шепнуть, подсказать и направить. Этот живой образ у Достоевского есть почти личность, и личность необыкновенная, знающая не только то, что есть, но и как надо. Может быть, это и есть Христос?.. Это ведь так близко к Живому Богу, поправляющему и направляющему человека через его совесть. Однако целое рассказа заставляет сомневаться в этом.

Вопрос об образе истины у героя естественно соотносится и с образом истины у людей золотого века. В IV разделе «Сна», где герой рассказывает о жизни в золотом веке, мы читаем: «Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и непрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной». Соприкосновение со вселенной, с Целым вселенной, большее или меньшее… Однако это соприкосновение только со вселенной, а не с Творцом этой вселенной. Скорее некоторое пантеистическое чувство стоит у жителей золотого века на месте веры в Бога. Аналогично, и в начале рассказа о Земле золотого века Достоевский пишет: «О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители…»[127] Земля, не оскверненная грехопадением… Но грех есть нарушение воли Божией. Иначе нравственное несовершенство существ вполне совместимо с другими, чем библейская, историями происхождения людей. Нравственное несовершенство, себялюбие, жадность, порочность могут толковаться тогда, например, как некоторая недоразвитость на пути эволюционного развития. Никакого греха в этом смысле нет, не существует, а есть только более или менее высокие ступени нравственного развития…[128] Грехопадение и грех предполагают некоторую заповедь от одного лица к другому, заповедь, которая была нарушена. Но в золотом веке другого лица, кроме самого счастливого человечества, нет. Стало быть, и употребление слова «грех» здесь условно, смысл его здесь несобственный.

Необходимо отметить, что, признаваясь, что это именно он «развратил» всех, герой рассказа не может конкретно объяснить, как это началось: «Как это могло совершиться – не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю»[129]. Это уклончивое, метафорическое описание грехопадения характерно отличается от точного и ясного описания Библии. Любопытно, что и описывая ступени грехопадения в золотом веке, Достоевский начинает со лжи: «Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи»[130]. Но ложь есть следствие грехопадения. В своем существе грехопадение Адама (Евы) есть своеволие: есть неверие Богу и нарушение Его заповеди. Только потом, по Библии, явилась ложь, когда Бог стал допрашивать Адама. По Достоевскому же, лестница грехопадения следующая: ложь – сладострастие – ревность – жестокость – убийство и т. д. Конечно, все это есть описание некоторой нравственной деградации, однако это не может являться грехопадением, поскольку изначально в том мире, который описывает писатель, нет Божественного законодателя, заповеди которого бы нарушались. Мы помним, конечно, что в начале своего сна герой, еще находясь в гробу, «воззвал к виновнику всего того, что с ним совершалось»; мы помним, также, что некоторое темное и скорбное существо переносило героя к Земле золотого века. Однако личность этого «виновника» остается непроявленной и отнюдь не создает теистической религиозной перспективы в рассказе[131]; тем более не делает этого и темное существо, которое исполняет явно служебную функцию. Религиозная перспектива «Сна смешного человека» остается двусмысленной.

12. Криптоантихрист. Не может не привлечь внимания завершение сна героя. После нравственного падения всего золотого века герой чувствует себя глубоко виновным, ибо это он принес в этот прекрасный мир все разлившееся в нем зло. «Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли»[132]. Что здесь происходит? Герой хочет быть распят на кресте за грехи человечества, причиной которых он-де является. Герой что, хочет быть новым Христом?.. Да, Христос был распят на кресте за грехи человечества, которые взял на себя. Но он не был причиной этих грехов. Во Христе, согласно церковному учению, соединились без смешения два естества: полнота Божественного и полнота человеческого. Причем в человеческом естестве Христа не было греха! Герой же сна есть по определению грешный человек, у которого есть только одно отличие от людей этого нового мира: он был перенесен в этот мир из другого и именно он был источником греха и растления в золотом веке. Но в библейском понимании источником растления был дьявол, Сатанаил. Поэтому естественно возникает гипотеза: не является ли духовной пружиной, внутренним движущим импульсом образа героя во сне именно Сатана, источник зла в творении? Мы подчеркиваем: именно во сне, – потому что пробудившийся герой как бы исцеляется от этой враждебной добру силы. Эта гипотеза подтверждается тем, что герой «Сна» приходит («прилетает») в золотой век… из могилы, то есть, вообще говоря, из ада. В этом трудно сомневаться именно потому, что в начале сна он совершает один из самых страшных в христианском понимании грехов для человека, кончает жизнь самоубийством. То наказание, которое достается ему в могиле, действительно ужасно своим бессмысленным издевательством. Это, как мы помним, выражает и сам герой: «Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое – безобразием и нелепостью дальнейшего бытия…»[133] Но именно здесь, в могиле, в аду, герой получает и своеобразную инициацию ада. Герой, как мы знаем, и так всегда был горд. Но тут перед вызовом этого вечного мучения живого погребения он демонстрирует воистину демоническую гордыню: «…знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллиона лет мученичества!..»[134] Тому презрению, которое испытывает к человеку и его мучениям владыка ада, герой противопоставляет презрение свое, молчаливое и упорное, хоть на «миллион лет»! Титаническое духовное усилие этого вызова как бы переплавляет всю душевную субстанцию нашего героя, осуществляя инициацию демонической гордыней… И твердыня ада поколебалась, «властитель всего происходящего» (в аду) ответил: героя забирает из могилы некое темное существо. В этом смысле становится и ясней основная характеристика существа, которое несет героя: темное существо, то есть служебный дух ада, которого герой «не любил» и к которому «даже чувствовал глубокое отвращение»[135]. Мы уже отмечали выше, как во все время полета герой постоянно ощущает присутствие своей гордости, и, когда он осознает, что опять зависим от кого-то, он восклицает: «И если надо быть снова…и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»[136] «Сущность моего сердца, – пишет Достоевский, – оставалась со мною во всей глубине…»[137] Эта сущность есть безумная гордыня существа зависимого, в принципе тварного и в то же время желающего быть выше всего существующего… Эту инициацию получил герой в могиле, в аду, и именно с таким духовным «багажом» приближается он к планете золотого века. И, судя по кратким замечаниям писателя, эта инициация продолжается и во время полета: «Страх нарастал в моем сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня (полужирный курсив мой. – В.К.[138].



Поделиться книгой:

На главную
Назад