Глава 2
«Обида»
Поздней осенью 1931 года Набоков трижды писал Бунину по литературным делам, связанным с переводами Бунина на английский язык. По поручению Бунина Набоков занимался розыском Макса Истмана (Max Eastman), переводчика с русского на английский и популяризатора Троцкого:
В ответном письме, отправленном после 18 ноября 1931 года, Набоков сообщал Бунину:
Наконец, 6 декабря 1931 года Набоков пишет Бунину:
Ответными посланиями мы не располагаем, так как письма Бунина за тот период не сохранились. В ноябре 1932 года Набоков приехал в Париж с выступлениями и не застал Бунина. В то время широко обсуждались шансы получения Буниным Нобелевской премии по литературе. 3 ноября 1932-го Набоков пишет Вере Набоковой из Парижа в Берлин:
У Алданова дома: <…> сперва рассуждали о том, получит ли Бунин Нобелевскую премию, а потом, и до самого конца вечера, завелся жаркий спор о современности и молодежи, причем <Борис> Зайцев говорил христианские пошлости, Ходасевич пошлости литературные, а мой милейший и святой Фондик <Фондаминский> очень трогательные вещи общественного характера, Вишняк изредка вставлял словцо, проникнутое здоровым материализмом, Алданов же и его родственник молчали[143].
Вести о триумфе Набокова в Париже, о том незабываемом впечатлении, которое его чтение произвело как на поклонников, так и на злопыхателей, докатились до Грасса. Три года прошло с осени 1929-го, когда Кузнецова привела в дневнике слова Бунина о том, что критики и читатели «просмотрели писателя»: «Пишет лет 10 и ни здешняя <парижская> критика, ни публика его не знает»[144]. Теперь, осенью 1932 года, Набоков очаровал парижскую эмигрантскую публику. 28 октября 1932 года Фондаминский пишет Бунину из Парижа: «С Алдановым видимся почти каждый день, устраиваем вечер Сирину (он очень милый), и даже Бор. Конст. <Зайцев> не очень жалуется»[145]. А вот выдержка из заметки о вечере Набокова в Salle du Musée Social 15 ноября 1932 года, опубликованной в газете «Последние новости»:
Полный зал, общее оживление, внимание к каждому слову лектора… Редко когда литературный вечер проходил так удачно, как вечер В. Сирина. Русский Париж проявил исключительное внимание к молодому писателю, в короткое время составившему себе крупное имя. В. Сирин читал в первом отделении стихи и небольшой рассказ «Музыка». Во втором – интереснейший отрывок из нового романа «Отчаяние». <…> Публика шумно аплодировала в начале вечера, еще горячее благодарила Сирина по его окончании[146].
В период с 1929 по 1932 год Набоков стал литературной звездой «Современных записок». Здесь уместно вспомнить, что как прозаик он дебютировал с рассказом «Ужас» в 1927 году[147]. Затем последовали публикации «Защиты Лужина» (1929–1930), рассказа «Пильграм» (1930), короткого романа «Соглядатай» (1930), «Подвига» (1931) и, наконец, романа «Камера обскура» (1932–1933). В 1931 году он впервые опубликовал рассказы в самой влиятельной из эмигрантских газет – «Последние новости». Литературная слава Набокова разрасталась по всей зарубежной России, от Лондона до Варшавы, от Белграда до Риги, от Шанхая до Сан-Франциско и Нью-Йорка. Он оказался в центре внимания эмигрантской публики[148].
Тщательное изучение дневников, писем и воспоминаний тех, кто окружал Бунина в начале 1930-х, позволяет установить, что нотки раздражения зазвучали в доме Бунина как раз в это время, после первого приезда Набокова в Париж и резкого взлета его популярности. 19 ноября 1932 года Вера Бунина записывает: «Его тут “принимают”. Больше всего с ним носятся И. И. <Фондаминский> и Алданов. И Сирин восхищается Алдановым, а Алданов Сириным»[149]. Зерна неприязни к Набокову сеяли и некоторые из друзей и близких Бунина (Л. Зуров, Н. Рощин <«Капитан»>). Борис Зайцев и его жена Вера Зайцева, с которыми Бунины близко дружили, были с самого начала настроены против Набокова. Вторя типичным антинабоковским высказываниям, исходившим прежде всего от Гиппиус и Мережковского (среди писателей старшего поколения) и от Георгия Иванова (среди русских парижан среднего поколения эмиграции), Зайцевы обвиняли Набокова в отсутствии веры и гуманизма. Он представлялся им «нерусским» писателем. Вера Зайцева в письмах отпускает язвительные замечания по поводу «увлечени<я> Сириным» в русском Париже. 30 ноября 1932 года, откликаясь на письма подруги, Вера Бунина записывает:
Письмо от Верочки Зайцевой, очень талантливо и хорошо дала Сирина. Так его и чувствую, конечно, до конца не договаривает. Теперь все стали дипломатами. Пишет, что он «Новый град» <религиозно-философское издание И. Фондаминского, Ф. Степуна и Г. Федотова в 1931–1938 годах> без религии. <…> Глядя на него, не скажешь: «Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое». <…> Илья Исидорович <Фондаминский> милейший смотрел на Сирина влюбленно…[150]
Постепенно недоверие Веры Буниной к Набокову перерастет в открытую неприязнь. Под влиянием растущей славы Набокова, заворожившего эмигрантских критиков, и отчасти под влиянием друзей и близких Бунина, сеявших неприязнь к Набокову, менялось и отношение самого Бунина. Один из домочадцев Бунина, его «ученик» Леонид Зуров, к которому с материнской ревностью относилась Вера Бунина, откровенно завидовал Набокову и не скрывал своей враждебности. 11 февраля 1932 года Вера Бунина записала разговор, состоявшийся еще до триумфальной парижской поездки Набокова: «Леня рассказал, что Белинский говорил про некоторых писателей: “Бывают великолепно отделанные ножны, иссыпанные драгоценными камнями, а лезвия-то и нет, – так существуют и такие же писатели”. <…> – Вот и страшно за Сирина, – заметила я, – ножны удивительные, а вдруг окажется, что внутри ничего нет»[151]. 30 декабря 1932 года Бунина вновь приводит в дневнике высказывания Зурова:
Потом мы всю дорогу говорили о Сирине. Он <Зуров> мне говорил: «Я не хочу разблестываться, как Сирин, я даже вычеркиваю очень удачные сравнения, я как комнату свою просто держу, так и писать хочу. В этом я и от И. А. <Бунина> отличаюсь. У него только этот блеск временами, а за ним есть что-то серьезное. А у Сирина только блеск. Он взял эту особенность у Бунина и разблистался. Теперь другие даже и сравнивают Сирина с И. А. И. А. это может быть неприятно. Раньше он один умел так, а теперь и Сирин стал тоже делать, да только еще чаще»[152].
А вот тревожная запись Буниной, судя по всему, относящаяся к 1 апреля 1933 года:
Сирин написал роман «Отчаяние» и хочет, чтобы «Последние новости» печатали его… на последней странице, а к августу он окончит еще роман для «С<овременных> з<аписок>». Не слишком ли? Мне как-то страшно за него, как за писателя. Правда, это современно, но ведь когда писатель очень современный, это очень опасно – выдержит ли он, когда эта современность пройдет? Если даже он все время будет идти в ногу с современностью, то как после смерти? <…> Но они Сириным восхищаются очень. «Он единственный, что может конкурировать с Буниным»[153].
Такие отзывы все чаще и чаще звучали в доме Буниных. Тем не менее, невзирая на ядовитые выпады и колкости в семейном кругу, в 1932–1933 годах Бунин все еще был увлечен младшим современником. Оставались еще дружеские и преданные письма Набокова, а также его восторженная рецензия на стихи Бунина, к которым молодые поэты эмиграции не проявляли интереса[154]. Набокову дважды пришлось вступить в полемику о Бунине на страницах «Руля», яростно защищая его от нападок непочтительных молодых ниспровергателей (Вячеслав Лебедев, Алексей Эйснер)[155]. И главное, были рассказы Набокова, которые теперь публиковались в Париже, выделяя их автора среди собратьев по русскому зарубежью уникальностью стиля, композиции и тематики. Бунин понимал, лучше, чем большинство из эмигрантских читателей и критиков того времени, что Набоков в рассказах продолжал традицию, заложенную Чеховым, ту традицию, которую сам Бунин развил и обогатил в 1910–20-х годах[156]. Но Бунин отмечал в набоковской прозе и новаторство в структуре повествования, и метафизическую ориентированность. Прослеживая качественный рост прозы Набокова от ранних рассказов, часть которых вошла в сборник «Возвращение Чорба» к рассказам начала 1930-х годов, Бунин размышлял о роли, которую его собственные рассказы сыграли в творческом пути Набокова. Именно тогда Бунин стал осознавать в Набокове и наследника, и – все больше и больше – соперника.
В июле 1931 года в парижских «Последних новостях» был опубликован рассказ Набокова «Обида» с посвящением Бунину. Этот тридцать пятый по счету рассказ Набокова стал, судя по всему, его первой публикацией в популярной и влиятельной русскоязычной газете, где постоянно печатали Бунина. С 1930 по 1935 год Набоков опубликует здесь еще четырнадцать рассказов. Почему же Набоков выбрал для посвящения Бунину именно «Обиду»? К тому времени у Набокова не раз была возможность выразить благодарность одному из величайших мастеров рассказа. К 1931 году Набоков уже успел опубликовать сборник с пятнадцатью рассказами, в которых прослеживалось влияние Бунина. (Вспомним дарственную надпись Набокова на сборнике «Возвращение Чорба: «Великому мастеру от прилежного ученика. В. Набокова. Берлин XII. 29».) Некоторые из них до того были напечатаны в эмигрантских изданиях, включая «Современные записки», в которых также печатались лучшие произведения Бунина 1920-х годов – «Митина любовь», «Солнечный удар» и другие. Почему Набокову было не посвятить Бунину первую свою публикацию в «Современных записках», рассказ «Ужас»? А почему не рассказ «Пильграм», главный герой которого чем-то напоминает героя бунинского «Господина из Сан-Франциско»?
Набокова, несомненно, занимал вопрос о степени влияния Бунина на его прозу. Посвящение в рассказе «Обида» явилось тщательно взвешенным жестом, данью тем чертам стилистики и тематики Бунина, которые Набоков был склонен признавать в своих рассказах. Тематически «Обида» связана с целым рядом произведений Бунина, в основном написанных в 1890–1900-е годы; их действие разворачивается в русской деревне, и рассказывают они о душевных переживаниях подростков. Главный герой «Обиды» – Путя (Петр) Шишков, образ которого отчасти питается автобиографическими реминисценциями Набокова. Болезненно-застенчивый подросток с обостренной чувствительностью к любой фальши, Путя вынужден ехать на детские именины в соседнее поместье. Он не в ладах с педантичной старшей сестрой и, возможно, страдает от пробуждающейся сексуальности (на что Набоков лишь намекает). Путе неуютно среди ровесников, и они, заметив это сразу после его появления в усадьбе, начинают Путю игнорировать. Кроме того, Путя очарован Таней, «миловидн<ой> девочк<ой> с прозрачной кожей, синевой под глазами и черной косой, схваченной над тонкой шеей белым бантом» (Набоков РСС 3:547; ср. Набоков, Правда 2: 348). Путя пытается завладеть ее вниманием, но, увы, другой подросток, крепкий и нахальный Вася Тучков, нравится ей больше. Финал рассказа – фраза, произнесенная соперником Пути, – являет собой приговор, вынесенный мальчику ровесниками: «А вот идет ломака» (Набоков РСС 3:553; ср. Набоков 1990 2: 354).
Узнаваемый тематический и стилистический фон «Обиды» Набокова обнаруживается по крайней мере в пяти рассказах Бунина: «Первая любовь» (1890), «На даче» (1895), «Кукушка» (1898), «Далекое» (1903) и «Митина любовь» (1925). В рассказе «Первая любовь», самом раннем из перечисленных (и перекликающемся с Тургеневым не только названием), описана усадьба и три мальчика-подростка, которые, подобно Путе, Васе и Володе в «Обиде», представляют собой авторское «воспоминание о давнем собственном “я”, распределенном здесь между тремя мальчуганами»[157]. Митя, главный герой, влюблен в Сашу, кузину своего друга, и ужасно стыдится сознаться в этом остальным мальчикам. Как набоковский Путя, Митя мечтателен; его терзают различные комплексы, которые только обостряет подростковая бравада приятелей. В конце «Обиды» можно услышать эхо отчаяния Мити в кульминационной сцене бунинской «Первой любви», в которой дядя мальчика дразнит его в присутствии Саши и ее приятельниц. От рассказа Бунина «Первая любовь» тянется нить к более позднему рассказу, «Кукушка», где также описаны три подростка в поместье; одного из них тоже зовут Митя. Если Путю Шишкова можно воспринимать как подростка-предшественника одного из самых памятных героев Набокова, поэта Василия Шишкова, то в Мите из «Первой любви» и «Кукушки» легко заметить некоторые нарождающиеся черты главного героя «Митиной любви» (1925), одной из лучших новелл Бунина периода эмиграции. «Митина любовь», действие которой частично разворачивается в русской усадьбе, привлекла внимание критиков из-за новаторства в изображении сексуальности молодого героя[158]. Само место действия и декорации «Обиды» обнаруживают и некоторое сходство с бунинским рассказом «На даче» (1895), классическим «дачным» рассказом с чеховским повествовательным течением. Наконец, короткий рассказ, написанный Буниным в 1930 году и также озаглавленный «Первая любовь», вполне мог дать Набокову непосредственный импульс к написанию «Обиды»[159]. В этом рассказе Бунина перед нами предстает подросток, влюбленный в гордую, не по летам развитую девочку. Герой Бунина, на которого похож набоковский Путя, играет со сверстниками, в то время как он пребывает на грани отчаяния и едва не плачет. Параллели между набоковским рассказом «Обида» и бунинскими «На даче», «Первая любовь» (1890), «Кукушка», «Митина любовь» и «Первая любовь» (1930) вполне можно объяснить не до конца сознательной попыткой молодого писателя вступить в диалог со старым мастером, а также общим композиционным фоном, топосом русской усадьбы[160]. Однако есть у Бунина замечательный рассказ «Далекое», написанный еще до революции, из которого Набоков позаимствовал и конкретные словесные мотивы.
Бунин дважды переработал «Далекое» и в эмиграции опубликовал этот рассказ по меньшей мере трижды. В варианте 1937 года эта вещь представляет собой набросок к автобиографическому роману «Жизнь Арсеньева»[161]. «Далекое» изображает один день из жизни главного героя, девятилетнего мальчика Ильи. В отличие от набоковского Пути, он радуется этому дню, проведенному вместе с отцом на охоте. Первая половина рассказа посвящена описанию поездки на болото, а кульминацией второй становится сцена охоты и восторг Ильи. Отблески бунинского рассказа в тексте набоковской «Обиды» яснее всего видны в описании коляски, лошади и охотничьей собаки и некоторых подробностей природы. Оба рассказа, набоковский и бунинский, изобилуют упоминаниями трав, цветов и насекомых (в особенности кузнечиков), образами летнего неба и облаков, а также изображениями эффектов игры света и тени. У Бунина: «Ничего не видно ни впереди, ни по сторонам – только бесконечный, суживающийся вдали пролет меж стенами колосистой гущи да небо, а высоко на небе – жаркое солнце» (Бунин СС 2: 286). У Набокова: «Глубина леса была испещрена солнцем и тенью, – не разберешь, что ствол, что просвет» (Набоков РСС; 3:545; ср. Набоков 1990, 2: 346). Если учесть соображения, высказанные Набоковым в приведенном ранее письме 1938 года к Е. Малоземовой, то становится понятно, почему в тексте «Обиды» заметен и любимый бунинский цвет – лиловый. Молодой герой Бунина видит «лиловый куколь» (Бунин СС 2: 286). Набоковский Путя собирает ягоды – черничины с «лиловым блеском» (Набоков РСС 3:548; ср. Набоков 1990, 2: 349). Набоков обряжает кучера в «безрукавку», упоминающуюся в «Далеком». Для читателя, знакомого с рассказом Бунина, такие параллели создают ощущение узнавания – и в этом наслаждение от чтения. Тот же эффект порождают и повторенные Набоковым бунинские образы собаки, бегущей за коляской, и дегтярного запаха коляски. Разумеется, эти переносы образов из одного текста в другой могут быть хотя бы отчасти случайными. Однако, когда Набоков без всяких изменений переносит бунинский образ «атласной шерсти» (Набоков РСС 3:344; ср. Набоков 1990, 2: 345) с охотничьей собаки на лошадь, перед нами прямая отсылка к тексту-предшественнику.
Несмотря на ритмическое и стилистическое совершенство, по своей общей атмосфере «Обида» – один из наименее набоковских рассказов. Во многом попытка Набокова воспроизвести характерные достижения и приемы прозы Бунина удалась. Рассказ «Обида» показал, что Набоков может мастерски писать именно в бунинской излюбленной манере – сочинять психологические рассказы, в которых куски отстраненного повествования (от третьего лица) перемежаются с эмоциональными наблюдениями, окрашенными сознанием автора. Как и Бунин, Набоков насыщал свои рассказы описаниями природы, несколько экзотическими, но достоверными.
Но что-то в рассказе «Обида» чуждо самому духу искусства Набокова. Во-первых, здесь почти совсем нет той двуплановости, тех мимолетных перенесений главных героев из мира обыденного в мир иной, которыми отмечены лучшие рассказы зрелого Набокова. Во-вторых, несмотря на явную драму одиночества подростка-героя, повествование слишком гармонично, лишено резкости и психологического напряжения хотя бы по сравнению с другими рассказами Набокова того времени. Даже в сравнении с рассказом «Лебеда», непосредственным продолжением «Обиды», в последнем всего лишь несколько моментов абсолютного отчаяния, в котором игра слов (каламбур, анаграмма, омоним) и человеческая трагедия так же неразделимы, как неразделимы металитературное и метафизическое в прозе Набокова. В рассказе можно найти лишь несколько пассажей, где Набоков неповторимо виртуозен в искусстве «управления словами»[162]. В эпизоде, где Путя сталкивается со старой гувернанткой-француженкой, литературной родственницей «Мадемуазель О» из одноименного рассказа (а также главы его автобиографий), Набоков создает остраненную перспективу, передавая акцентированную русскую речь француженки посредством гибрида русских и французских слов, записанных латиницей: «Priate-qui? Priate-qui?.. Sichasse pocajou caroche messt» <Прят-ки? Прят-ки?… Сичас покажу карош месст> (Набоков РСС 3:551; ср. Набоков 1990, 2: 352). Подобной словесной игры не найдешь в рассказах Бунина. Забавная речь старой гувернантки, зашифрованная путем абсурдной логики, показывает отчаяние Пути и его отчужденность от всеобщего праздника. (Кстати, такой тип русско-французской каламбуристики на грани абсурда восходит к Толстому, у которого в «Войне и мире» Николай Ростов в момент душевной экзальтации прочитывает имя своей сестры Наташи (Natache) как зашифрованное французское слово «une tache» – «пятно».
Своей стилистикой и тематикой, а также посвящением дачный рассказ «Обида» дал понять старому мастеру и всей эмигрантской публике, в чем именно Набоков видит вклад Бунина в сотворение жанра современного русского рассказа, который Чехов преобразил, а сам Бунин отточил до совершенства. Но если в «Обиде» Набокова мы наблюдаем в основном стилистические и тематические пересечения, то целый ряд произведений Набокова 1920-х – начала 1930-х годов – как романы, так и рассказы – представляет примеры непрерывного диалога с Буниным, происходящего одновременно на многих уровнях текста, от композиции и сюжета до перенасыщенных смыслом деталей.
Первый такой пример – рассказ Набокова «Памяти Л. И. Шигаева», сочиненный в 1934 году в Берлине и опубликованный в том же году в Париже. Рассказ построен как некролог, написанный рассказчиком о покойном друге, русском интеллигенте-эмигранте. В том, как описана история дружбы рассказчика с этим кротким и чистым человеком, можно узнать реальные некрологи, написанные и опубликованные Набоковым в 1920–1930-е годы, особенно некрологи, посвященные памяти критика Юлия Айхенвальда, поэта Саши Черного и Амалии Фондаминской, жены Ильи Фондаминского[163]. Среди произведений Бунина эмигрантского периода есть одно, которое, по всей видимости, послужило предшественником вымышленному некрологу Набокова. Речь идет о рассказе «Алексей Алексеевич», опубликованном в Париже в 1927 году. Оба рассказа открываются прямым сообщением о смерти персонажа. У Набокова: «Умер Леонид Иванович Шигаев…» (Набоков РСС 5:648; ср. Набоков 1990, 4: 345). У Бунина: «Нелепая, непоправимая весть: Алексей Алексеевич умер!» (Бунин СС 5:367). За объявлением, которым открываются оба рассказа, следует череда разрозненных воспоминаний, частью анекдотических, связь между которыми ассоциативна. Бунинский Алексей Алексеевич и набоковский Леонид Иванович – очень разные люди; первый – жизнерадостный, несколько манерный человек, второй – застенчивый ученый, которому уютнее всего в стенах архивов и библиотек. В отношении рассказчиков к покойному другу также заметна значительная разница: Виктор (герой-рассказчик Набокова) говорит о своей привязанности к старшему другу, по-отечески опекавшему его, в то время как у Бунина рассказчик отзывается об умершем с иронической снисходительностью. Однако и у Бунина, и у Набокова образ ушедшего человека получился живым, поскольку вымышленные некрологи воспринимаются именно как воспоминания о реальных людях.
«Рождество», один из самых замечательных ранних русских рассказов Набокова, отсылает нас к рассказу Бунина «Снежный бык» (1911). Действие разворачивается зимой в загородном поместье. Мальчик в «Снежном быке» не умирает, как в «Рождестве» Набокова, но он страдает от панического страха: несколько ночей подряд он плачет во сне. Его отец, помещик по имени Хрущев (эту фамилию также носит дворянский род землевладельцев в рассказе Бунина «Суходол» (1911)), встает, чтобы успокоить и утешить его. В русской литературе найдется немного произведений, где так пронзительно передано ощущение отцовской боли и страха за сына, нежности и заботы, как в «Снежном быке» Бунина и «Рождестве» Набокова. Несмотря на то, что и у Бунина, и у Набокова действие происходит в дворянских усадьбах и оба рассказа сосредоточены на изображении отцовской любви, нетрудно заметить существенную разницу между бунинским и набоковским художественным миром. Хрущев выходит зимней ночью на улицу, чтобы уничтожить то, что он считает причиной кошмаров и страхов сына, а именно уродливое снежное изваяние быка, отбрасывающее страшные тени на потолок комнаты сына. Разрушив снежного быка, он обходит двор, восхищаясь умиротворяющей земной гармонией зимних окрестностей. Набоков предлагает своему герою-избраннику Слепцову иной способ справиться с болью: спасительная метафора инобытия, огромная индийская бабочка-ночница, помогает ему преодолеть боль потери и сохранить идеализированные воспоминания об умершем сыне-подростке.
Еще один пример диалога Набокова с Буниным, на этот раз на уровне архитектоники характера, мы находим в «Пильграме» (1930), одном из лучших рассказов Набокова. Пильграм, главный герой, внешне кажется типичным бюргером, но на самом деле живет прекрасными метафизическими мечтами; всю жизнь он готовится к дальним странствиям. Стоя за прилавком своего убыточного берлинского магазинчика, Пильграм мысленно отправляется в ежедневные путешествия, и маршрут его включает Острова блаженных, Корсику, Андалузию, Далмацию и другие экзотические края. В «Пильграме» заметны параллели с «Господином из Сан-Франциско» (1915), одним из высших достижений дореволюционного творчества Бунина. Как и Пильграму, господину из Сан-Франциско никогда не удавалось пожить в свое удовольствие, несмотря на то что ему уже около шестидесяти. Он делец, много работает и надеется однажды предпринять путешествие по «Европе, Индии, Египту», где «люди, к которым принадлежал он, имели обычай начинать наслаждение жизнью» (Бунин СС 4:308). Герой Бунина умирает на райском острове Капри, едва исполнение его земных и чувственных мечтаний достигает кульминации, а Пильграма убивает роковой удар незадолго до того, как его фантастическая мечта отправиться в энтомологическую экспедицию становится реальностью[164].
Можно было бы продолжать перечень перекличек между произведениями Бунина и Набокова, но я остановлюсь здесь, чтобы высказать несколько обобщающих наблюдений. Прежде всего Набоков научился у Бунина искусству интонации и ритма в прозе. У больших писателей есть узнаваемая интонация – функция как синтаксиса, так и семантики. Ритм прозы Бунина не раз становился предметом исследований. И Эмма Полоцкая в России, и Елизавета Малоземова в США подчеркивали роль поэзии Бунина в формировании узнаваемой интонации его собственной прозы[165]. Закономерно ожидать в рассказах Бунина и Набокова, писавших и стихи, и прозу, наличие близких просодических структур. Для иллюстрации того, что я подразумеваю под «бунинскими интонациями» в рассказах Набокова, сопоставим два пассажа: первый – из «Господина из Сан-Франциско» (1915) Бунина, второй – из «Пильграма» Набокова (1930). В обоих отрывках речь идет о воображаемых поездках, которые в своей реализации приведут героев к смерти.
Вот отрывок из текста Набокова:
Он <Пильграм> посещал Тенериффу, окрестности Оротавы, где в жарких, цветущих овражках, которыми изрезаны нижние склоны гор, поросших каштаном и лавром, летает диковинная разновидность капустницы, и тот, другой остров – давнюю любовь охотников, – где на железнодорожном скате, около Виццавоны, и повыше, в сосновых лесах, водится смуглый, коренастый корсиканский махаон. Он посещал и север – болота Лапландии, где мох, гонобобель и карликовая ива, богатый мохнатыми бабочками полярный край, – и высокие альпийские пастбища, с плоскими камнями, лежащими там и сям среди старой, скользкой, колтунной травы, – и, кажется, нет большего наслаждения, чем приподнять такой камень, под которым и муравьи, и синий скарабей, и толстенькая сонная ночница, еще, быть может, никем не названная; и там же, в горах, он видел полупрозрачных, красноглазых аполлонов, которые плывут по ветру через горный тракт, идущий вдоль отвесной скалы и отделенный широкой каменной оградой от пропасти, где бурно белеет вода» (Набоков РСС 3: 538; ср. Набоков 1990, 2: 405)[166].
А вот отрывок из рассказа Бунина:
В декабре и январе <господин из Сан-Франциско> надеялся наслаждаться солнцем Южной Италии, памятниками древности, тарантеллой, серенадами бродячих певцов и тем, что люди в его годы чувствуют особенно тонко, – любовью молоденьких неаполитанок, пусть даже и не совсем бескорыстной; карнавал он думал провести в Ницце, в Монте-Карло, куда в эту пору стекается самое отборное общество, где одни с азартом предаются автомобильным и парусным гонкам, другие рулетке, третьи тому, что принято называть флиртом, а четвертые – стрельбе в голубей, которые очень красиво взвиваются из садков над изумрудным газоном, на фоне моря цвета незабудок, и тотчас же опускаются белыми комочками о землю; начало марта он хотел посвятить Флоренции, к Страстям Господним приехать в Рим…» (Бунин СС 4:309).
В обоих отрывках мы видим длинные сложные предложения, часто разделяемые точкой с запятой и связанные скорее семантически, нежели синтаксически. Интонация внутри каждого предложения цементируется сериями главных и придаточных предложений (одни из которых короче, другие – длиннее), сплетенных воедино с помощью союзов или без таковых (ср.: у Бунина «Монте-Карло, куда… общество, где… голубей, которые…» и у Набокова «аполлонов, которые… тракт, идущий… пропасти, где…»). (Длинные синтаксические периоды в обоих приведенных фрагментах состоят из нескольких длинных предложений, каждое из которых является сложносочиненным или сложноподчиненным.) Е. Малоземова еще до войны писала о значении «библейского синтаксиса» в прозе Бунина[167]. Под библейским синтаксисом понимается употребление Буниным союзов «и», «а» и «да» как в самом начале предложения, так и для соединения серий сложных предложений внутри пассажа или сложносочиненных предложений внутри сложного предложения. Подобная синтаксическая структура порождает просодически организованный поток прозы, последовательность отрывков равной длины, каждый из которых в данном случае начинается с союза «и»[168]. Примеры этой синтаксической структуры в бунинской прозе встречаются постоянно. В приведенных отрывках такая синтаксическая структура создает ритм заклинания или молитвы, передающий бесконечное путешествие, которое оба персонажа совершают в мечтах – a не в повседневной жизни.
Рассказ Набокова «Совершенство» (1932) демонстрирует поразительное сходство с бунинской интонацией. Величественное последнее предложение в рассказе «Совершенство», одно из самых длинных в русской новеллистике, состоит из одиннадцати самостоятельных предложений. Все они начинаются с союза «и». Такая длинная цепочка предложений почти одинаковой длины, начинающихся с одного и того же союза, создает заклинательно-медитативную интонацию, рождая у читателя ощущение открытости текста – причастности к иным измерениям бытия[169].
Что касается повествовательной структуры рассказов Набокова 1920-х и начала 1930-х годов, по крайней мере одну важную их особенность можно объяснить влиянием Бунина. Семь ранних рассказов Набокова («Месть», «Картофельный эльф», «Случайность», «Катастрофа», «Бахман», «Дракон», «Ужас») и пять рассказов среднего этапа («Пильграм», «Terra Incognita», «Совершенство», «Королек» и «Красавица») построены по излюбленной бунинской схеме, согласно которой венцом рассказа становится смерть (см., например, «Господин из Сан-Франциско», «Казимир Станиславович», «Петлистые уши», «Митина любовь», «Дело корнета Елагина»). Среди ранних рассказов Набокова по меньшей мере в двух смерть действует очень уж по-бунински – как горючая смесь трагического и мелодраматического. В рассказе «Месть» молодая и неискушенная жена английского профессора обнаруживает в своей постели скелет, подложенный туда мужем-ревнивцем, и умирает от сердечного приступа. В «Картофельном эльфе», когда карлик Добсон падает с сердечным приступом к ногам Норы на железнодорожной станции, она безучастно произносит: «Оставьте меня […] я ничего не знаю… У меня на днях умер сын…» (Набоков РСС 1:141; ср. Набоков 1990, 1: 397). Кстати сказать, в «Картофельном Эльфе» прочитывается и пародия Набокова на мелодраматическую новеллу Бунина «Сын» (1916) – быть может, первая, но далеко не последняя литературная пародия Набокова на старшего современника[170].
В начале 1930-х годов Набоков продолжает использовать смерть как прием завершения – точнее, замыкания, – повествования. При этом в таких рассказах, как «Пильграм» и «Совершенство», уже можно различить первые признаки того спора Набокова с Буниным, который достигнет высшей точки в конце 1930-х годов, а потом перекинется через океан в пространство англо-американской культуры. Предметом спора станет то, как художники понимали этические и метафизические составляющие смерти. В рассказе «Королек» протонацистские головорезы убивают своего соседа – носителя славянской фамилии за то, что он иностранец и выше их ксенофобски-мещанского восприятия мира. Смерть здесь выступает одновременно и как инструмент человеческого конфликта, и как отражение исторической ситуации, и позволяет Набокову связать свою собственную эстетику с обезображенной этикой окружающего его общества. В «Корольке» Набоков разделяет глубокую озабоченность Бунина насилием в обществе и смертью как его неизбежным следствием. Сама повествовательная структура рассказа Набокова отражает немецкое общество накануне прихода нацистов к власти.
Набокову конца 1920-х–1930-х все еще близки взгляды Бунина, согласно которым художественная форма запечатлевает очертания повседневности. Если вспомнить тираду Соколовича, маньяка-убийцы с «идеями» из рассказа «Петлистые уши», «каждый мальчишка зачитывается Купером, где только и делают, что скальпы дерут… каждый пастор знает, что в Библии слово “убил” употреблено более тысячи раз и по большей части с величайшей похвальбой и благодарностью творцу за содеянное. <…> Скоро Европа станет сплошным царством убийц» (Бунин CC 4: 390–391). Но уже в рассказе «Красавица» (1934) – и особенно в «Пильграме» и «Совершенстве» – отход от бунинской концепции смерти очевиден. Двадцать с лишним лет спустя, в 1963 году, в предисловии к новому изданию романа Bend Sinister («Под знаком незаконнорожденных») Набоков напишет: «there is nothing to fear, death is but question of style, a mere literary device, a musical resolution»[171] (в русском переводе Сергея Ильина: «Бояться нечего и смерть – это всего лишь вопрос стиля, простой литературный прием, разрешение музыкальной темы» (Набоков ACC 1: 202)). В руках Бунина смерть – несомненно, прием, но в художественной вселенной писателя смерть-прием означает гораздо большее, чем «вопрос стиля» и «разрешение… темы». Финалы «Пильграма» и «Совершенства» сосредоточены на смерти главного героя не в том смысле, психологическом и физическом, в котором читатели Бунина привыкли ее видеть, а на переходе в иномирное пространство. Такой метафизический опыт главного героя эхом отдается в памяти читателя после того, как сняты «тусклые очки» (Набоков РСС 3:600; ср. Набоков 1990, 2: 419) и создатель героя – Набоков – объявляет о его смерти.
О том, что уже в начале 1930-х годов Набоков с меньшей охотой признавал себя «прилежн<ым> ученик<ом>» Бунина, говорит лаконичное замечание в письме жене, отправленном в Берлин из Праги 12 апреля 1932 года. (В Праге еще с 1920-х годов жила мать Набокова с младшими детьми, и это была пятая, предпоследняя поездка Набокова в Чехословакию.) «Я не мог одолеть маленькие шедевры Ивана Алексеевича в “Последних новостях”. А ты?» – пишет Набоков[172]. Как показала Ольга Воронина, речь идет о номере «Последних новостей» за 10 апреля 1932-го[173]. В эти годы Бунин переделывал ранние рассказы и печатал их в эмигрантских изданиях. Так было и с рассказами «Костер» (1902, 1932) и «Надежда» (1902, 1932), напечатанными в «Последних новостях» в тот день – 10 апреля 1932 года. «Костер» – виньетка о ночной остановке в степи, с ощутимым чеховским дыханием; «Надежда» – романтическая медитация, навеянная осенью у Черного моря и отплытием «сказочн<ой> плавуч<ей> колокольн<и>» к «новы<м> горизонт<ам>» (Бунин СС 2: 269). По сути это не рассказы в классическом жанровом смысле, а ярко оркестрованные словесные зарисовки. В них нет того судьбоносного столкновения любви и смерти – той заведенной Буниным-художником сюжетной пружины, которая делает лучшие бунинские рассказы совершенными и почти неповторимыми. Оценка Набокова, высказанная не публично, но в письме родному человеку, адекватно передает его изменившееся отношение к наследию прозы Бунина.
Вернемся к личным отношениям писателей на переломе. Их первая встреча состоялась в Берлине после получения Буниным долгожданной Нобелевской премии по литературе за 1933 год. Набоков, как и многие эмигранты, уже не думал, что это произойдет. 23 августа 1932 года он писал в Лондон Глебу Струве: «Бунина мне очень жаль. Пора-пора ему получить премию. Я не очень верю, что это получится, а жаль»[174]. О том, что Бунину присудили Нобелевскую премию по литературе за 1933 год, стало известно 9 ноября[175].
10 ноября 1933 года Набоков послал Бунину свои поздравления:
В письме Набокова обратный адрес – Несторштрассе, 22. Это минутах в десяти ходьбы от Курфюрстендамма, главной артерии Шарлоттенбурга. Здесь, в бывшем юго-западном предместье Берлина, Набоковы прожили с 1932 до 1937 года – до самого отъезда из Германии.
После нескольких неудачных попыток Бунин и Набоков наконец встретились, но только не в бунинском Париже, а в набоковском Берлине. До того они были знакомы лишь заочно и вот теперь увиделись в первый раз – в Шубертзале (Schubertsaal), 30 декабря 1933 года на вечере по случаю получения Буниным Нобелевской премии, организованном Иосифом Гессеном, с речами и чтением бунинских произведений. Хотя Бунина и не ожидали на чествовании, он все-таки приехал в последний момент[177]. Набоков произнес лирическую речь о поэзии Бунина, в которой повторил основные положения своей рецензии на «Избранные стихи» Бунина, написанной и опубликованной в 1929 году. Он также прочитал свои любимые стихи Бунина. В дневнике Буниной есть запись от 31 декабря 1933 года: «Сирин гораздо лучше понимает стихи Яна и звук их передачи правильный. Выбор хорош и смел»[178]. Оба писателя были сфотографированы вместе на сцене. Вот выдержки из эмигрантской газеты:
Русская колония в Берлине отметила приезд лауреата Нобелевской премии по литературе, И. А. Бунина, публичным чествованием. На эстраде знаменитого русского писателя приветствуют И. В. Гессен, бывший руководитель кадетской партии и редактор газеты „Речь“ – в России и „Руль“ – за рубежом. Аплодируют: справа поэт Сергей Кречетов, слева – талантливейший из молодых зарубежных писателей, В. В. Сирин (илл. 6)[179].
Бунин и Набоков, которые никогда раньше лично не встречались, стояли на сцене бок о бок, как две звезды русской литературы. Этой встрече предшествовала переписка, длившаяся более двенадцати лет. Она началась в 1921 году, когда Набоков был неизвестным молодым поэтом, а Бунин – королем эмигрантской литературы, последним классиком, которому не нужно было никому ничего доказывать – настолько незыблема была его литературная репутация. В течение первого этапа их диалога, завершившегося встречей в 1933 году, главной русской точкой отсчета в прозе для Набокова оставался Чехов, в то время как Бунин был живым представителем великой традиции русской литературы, одновременно и классиком, и современником, который продолжал развиваться и подталкивать Набокова на новые достижения. К концу 1933 года, когда слава Набокова распространилась по всей зарубежной России, он уже не мог – не хотел – воспринимать Бунина как своего учителя и наставника в литературе.
В Берлине Бунин и Набоков увиделись еще раз через несколько дней после торжественного вечера, в начале января 1934 года. Писатели вместе обедали, но о содержании разговоров между Буниным и Набоковым известно очень мало. (Почти двадцать лет спустя некоторые воспоминания об этой встрече воплотились в эпизоде автобиографии «Говори, память», который будет рассмотрен ниже.) Начался второй этап их отношений, длившийся с 1933 по 1939 год. Это было литературное состязание, в котором Набоков опережал Бунина.
После берлинских встреч конца 1933-го – начала 1934-го Бунин и Набоков не виделись два года, и об их контактах мало что известно. За это время литературная ставка Набокова взметнулась. Приведем два письма сотрудникам «Современных записок», где в 1930-е годы печаталась львиная доля прозы Набокова. 2 июня 1933 года старший современник Набокова, выдающийся юрист и общественный деятель Оскар Грузенберг пишет соредактору «Современных записок» Марку Вишняку о публикации романа «Камера обскура»:
Роман этот исключительно талантлив – и именно поэтому он мне неприятен: как Вы знаете, я не терплю повоенной Германии, а она в его романе показана с достаточной правдивостью в интимной жизни. Однако не об этом хотел сказать, – а вот о чем: конец романа превосходит все, что было талантливого, а порой и гениального, в русской художеств<енной> литературе. Такой сцены: какою Сирин закончил свой роман, нельзя назвать даже гениальной (это точное не то слово!): тут уже колдовство, ибо я никогда не думал, что человеческое слово может быть так выразительно. Я читал эту сцену вчера днем – и мне стало так страшно <…>, что я от страха выбежал на улицу. <…> Попомните мое слово: Сирин окончит сумасшедшим домом. – Разве можно так переживать, так писать![180]
11 мая 1934 в письме Вадиму Рудневу, в прошлом видному деятелю эсерской партии, Фондаминский предлагает ряд мер для «спасения» журнала, которому грозило финансовое банкротство. Эти меры включают в себя сокращение расходов и модернизацию журнала – «установку на писателей молодого поколения» (я цитирую историка культуры эмиграции Манфреда Шрубу[181]). «Из наших журнальных беллетристов я оставил бы только <троих> – Бунина, Алданова и Сирина», – писал Фондаминский[182].
Реакции Бунина на публикации прозы Набокова дошли до нас в письмах к коллегам по литературному цеху. От интереса и осторожного одобрения конца 1920-х – начала 1930-х годов Бунин в середине 1930-х переходит к все возрастающей враждебности[183]. 17 июля 1935 Бунин из Грасса пишет Рудневу раздраженное письмо по поводу первой трети «Приглашения на казнь»: «Сирин привел меня в большое раздражение – нестерпимо! Чего стоят одни эти жалкие штучки: § 1, § 2 и т. д. Почему §? И так все –
Последняя треть 1930-х годов была крайне тяжелым периодом в жизни стареющего Бунина. Он был опустошен разрывом с Галиной Кузнецовой, причины которого были для него совершенно непонятны (Кузнецова стала спутницей певицы Марги (Маргариты) Степун, сестры Федора Степуна)[185]. В своих дневниках Бунин писал о 1934–1935 годах как о периоде какого-то помешательства, вылившегося в череду ошибок, финансовые безрассудства (как, например, отказ от гонорара за одиннадцатитомник его сочинений). Бунин также писал о подступающей старости, о соскальзывании в бездну отчаяния, о потере силы воли, о бессмысленности жизни[186].
Сделаем небольшое отступление о том, какое место занимал Набоков в 1930-е годы в эмигрантской печати. Здесь уже шла речь об участившихся публикациях Набокова в ведущей эмигрантской газете «Последние новости». Постоянное появление его произведений на страницах самого влиятельного из журналов, «Современные записки», также могло задеть Бунина. В период с 1930 по 1940 год (семидесятый номер «Современных записок» оказался последним) материалы Набокова и о Набокове печатались в двадцати восьми из тридцати номеров (включая шесть романов, повесть и четыре рассказа). А публикации, посвященные Бунину, и его собственные произведения появились всего лишь в десяти номерах[187]. Сравним: с 1920 по 1930 год (сорок номеров) в «Современных записках» было опубликовано лишь десять произведений Набокова и о нем, в то время как Бунина и о Бунине – двадцать.
Исследователи творчества Бунина знают, что в 1930-е годы он писал гораздо меньше и поэзии, и прозы. Так продолжалось до 1937 года, когда он приступил к работе над своим «завещанием», сборником рассказов о любви под названием «Темные аллеи». Но бóльшая часть рассказов сборника «Темные аллеи» была написана уже в 1940–1944 годы, а в середине 1930-х годов единственной книгой, написанной Буниным, была книга «Освобождение Толстого» (1937), наполовину состоящая из цитат. Таков был фон, на котором происходили встречи двух писателей в 1936–1939 годах. После 1933–1934-го Бунин и Набоков увиделись еще один раз, в Берлине в октябре 1936 года, но об этой встрече мало что известно. В открытке, отправленной из Берлина 24 октября 1936 года, Набоков сообщал его тогдашней приятельнице, журналистке Зинаиде Шаховской: «Слышал о вас от Бунина, бывшего у нас проездом»[188]. Встреча произошла во время путешествия Бунина по Германии, после которого он стал убежденным противником гитлеровского режима[189]. В январе 1936-го, когда Набоков приехал в Париж, чтобы дать несколько литературных вечеров, он был знаменит по всему русскому зарубежью. Набоков, которого называли раньше «наследником Бунина», начинал затмевать Бунина[190]. Критики говорили о влиянии Бунина на язык Набокова, но при этом делали упор на том, насколько разнится их «искусство композиции», насколько оригинальна структура повествования, да и само художественное мировидение Набокова[191]. Статья русско-американского критика Александра Назарова с характерным заглавием «В. В. Сирин – новая звезда в литературе», опубликованная в русскоязычной газете в Сан-Франциско, наглядно иллюстрирует, как воспринимали Набокова в середине 1930-х годов:
Сирин является одним из тех счастливых исключений, когда осторожность можно отодвинуть в сторону, так как, несмотря на свою юность, этот русский эмигрант является уже не учеником, а вполне зрелым писателем. Несомненно, что это звезда большой величины и что он является наиболее выдающимся из новых писателей, которые дала Россия (как советская, так и эмигрантская) за последние 6–7 лет[192].
Слава Набокова мучила Бунина. Рассказы обоих писателей были переведены на английский язык и опубликованы в одном и том же журнале в Лондоне[193]. Одни и те же издательства выпускали их книги, в то время как русский эмигрантский книжный рынок продолжал сокращаться. Ведущие критики зарубежной России, включая Адамовича, Бицилли, Ходасевича, Бема, Вейдле и Струве, теперь регулярно освещали новые произведения Набокова и при этом так или иначе соотносили его творчество с бунинским. Так, к примеру, Глеб Струве писал в газете «Русский в Англии» в мае 1936 года: «Трудно найти Сирину предков в русской литературе. Как стилист, он кое-чему научился у Бунина, но трудно представить себе писателей, более различных по духу и сущности»[194]. А вот пример явного изменения тональности оценки Набокова. В письме, которое Петр Бицилли, профессор русской литературы в Софийском университете и крупнейший чеховед, отправил в Париж соредактору «Современных записок» Вадиму Рудневу 16 февраля 1934 года, есть такие строки: «Последний № “С<овременных> з<аписок>” удачно составлен. <…> Что до “изящной словесности”, то раз нет продолжения “Жизни Арс<еньева>”, то на перв<ом> месте, конечно – Сирин. Сейчас он достиг предельной виртуозности и этим подчас прямо-таки захватывает. Но я не могу сам себе объяснить, почему все же что-то в нем отталкивает, не то бездушие, не то какое-то криводушие. Умно, талантливо, высокохудожественно, но – безблагодатно и потому вряд ли не эфемерно»[195]. Но уже два года спустя, в 1936-м, Бицилли так оценил творчество Набокова: «В эмиграции выдвинулся писатель, который, несомненно, – столь могуче его дарование и столь высоко формальное совершенство, – “войдет в русскую литературу” и пребудет в ней до тех пор, пока вообще она будет существовать. Это В. Сирин»[196]. В том же году Бицилли начал свою ключевую статью о Набокове, «Возрождение аллегории», которую Набоков считал лучшим из всего, что было написано о нем в довоенные годы, ссылкой на высказывание Бунина о Толстом[197]. В дискуссиях о творчестве Набокова Бунин становился исторической точкой отсчета, литературным прошлым.
Второе парижское турне Набокова началось 28 января 1936 года. Он остановился у Фондаминских в большой квартире на авеню де Версаль в 16-м аррондисмане, недалеко от набережной Сены и станции метро «Шардон-Лагаш». Этот уголок в наше время превратился в одно из самых дорогих и респектабельных мест Парижа. Здесь, в районах Пасси и Отей в 1920–1930-е годы жило немало русских литераторов. Неподалеку от Фондаминских, на улице Жака Оффенбаха, с начала 1920-х года жили Бунины. Здесь, в кафе и ресторанах Пасси и Отейя, деятели русской культуры встречались и общались. Борис Зайцев, свидетель парижских турне Набокова, вспоминал:
Через полчаса после приезда, как явствует из письма Набокова Шаховской от 2 февраля 1936 года, он уже «сидел с подвыпившим Иваном Алексеевичем в ресторане»[199]. В письме жене, отправленном 30 января 1936-го, Набоков подробно описал встречу с Буниным:
С Gare du Nord я поехал на av<enue> de Vesailles посредством метро, так что прибыл с моими постепенно каменевшими и мрачневшими чемоданами в полном изнеможении. <…> Здесь мне дали комнату в прекрасной квартире. <…> Только я начал раскладываться – было около половины восьмого – явился в нос говорящий Бунин и несмотря на ужасное мое сопротивление «потащил обедать» к Корнилову (ресторан такой <Chez Korniloff на рю д’Армай [rue d’Armaille] в 17-м арондисмане>). Сначала у нас совершенно не клеился разговор – кажется, главным образом из-за меня, – я был устал и зол, – меня раздражало все, – и его манера заказывать рябчика, и каждая интонация, и похабные шуточки, и нарочитое подобострастие лакеев, – так что он потом Алданову жаловался, что я все время думал о другом. Я так сердился (что с ним поехал обедать) как не сердился давно, но к концу и потом, когда вышли на улицу, вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности, и когда пришли в кафе Мюра <кафе Le Murat, расположенное в районе Отей на бульваре Мюра у метро «Порт д’Отей»>, где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело. Там-же я мельком повидался с Ходасевичем, очень пожелтевшим; Бунин его ненавидит <…>. Алданов сказал, что когда Бунин и я говорим между собой и смотрим друг на друга, чувствуется что все время работают два кинематографических аппарата. Очень мне хорошо рассказывал Ив. Ал. <Бунин>, как он был женат в Одессе, как сын у него шестилетний умер. Утверждает что облик – переносный – «Мити Шаховского» (отца Иоанна <Шаховского>) дал ему толчок для написания «Митиной любви». Утверждает, что – ну, впрочем, это лучше расскажу устно. После кафе мы втроем ужинали у Алданова, так что я лег поздно и спал неважно – из-за вина (илл. 10)[200].
Пятнадцать лет спустя, сначала в англоязычных воспоминаниях «Conclusive Evidence» («Убедительное доказательство», 1951), затем в их русскоязычном варианте «Другие берега» (1954), Набоков посвятил встрече с Буниным длинный пассаж. Еще десятилетие спустя – и после международного успеха «Лолиты» (1955, амер. изд. 1958 г.) – Набоков дополнил и изменил свои воспоминания о Бунине, сгустив краски и усугубив сардонический тон описания в расширенном англоязычном варианте автобиографии Speak, Memory: An Autobiography Revisited («Говори, память: Возвращаясь к автобиографии», 1966). Этот пассаж появляется в контексте беглых рассуждений о русской эмигрантской литературе 1930-х годов. Сначала, не называя Бунина по имени, Набоков пристреливается: «Вот старый cher maître, размеренно, жемчужина за жемчужиной роняющий в публику восхитительный рассказ, читанный им бессчетное множество раз, и всегда одинаково, с тем же выражением брезгливой неприязни, которое несут благородные складки его лица на фронтисписе собрания его сочинений» (перевод Сергея Ильина, Набоков ACC 5: 559–560)[201]. Затем следует описание их встречи – собственно, не одна беллетризованная встреча, а палимпсест воспоминаний о встречах писателей:
Еще одним независимым писателем был Иван Бунин. <…> Когда я с ним познакомился, его болезненно занимало собственное старение. С первых же сказанных нами друг другу слов он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Он наслаждался только что полученной Нобелевской премией и, помнится, пригласил меня в какой-то дорогой и модный парижский ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов и кафэ, особенно парижских – толпы, спешащих лакеев, цыган, вермутных смесей, кофе, закусочек, слоняющихся от стола к столу музыкантов и тому подобного… Задушевные разговоры, исповеди на достоевский манер тоже не по моей части. <В действительности Бунин не терпел Достоевского почти так же сильно, как и Набоков. – М. Д. Ш.> Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарем, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражен моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрете в страшных мучениях и в совершенном одиночестве», – горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам… Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться – он теперь старался помочь мне, – мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то подмышкой. Я пришел ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрезному веселью трех панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались (перевод С. Ильина; Набоков ACC 5: 563–564)[202].
Парижский эпизод преимущественно известен западным читателям по книге «Говори, память». Русскоязычным же современникам Бунина и Набокова в эмиграции, а также большинству российских читателей эпизод был знаком по тринадцатой главе «Других берегов». В «Других берегах» по-русски этот пассаж выглядит несколько иначе:
Когда я с ним познакомился в эмиграции, он только что получил Нобелевскую премию. Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть, – и он с удовольствием отметил, что держится прямее меня, хотя на тридцать лет старше. Помнится, он пригласил меня в какой-то – вероятно дорогой и хороший – ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки – и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве», – сказал он мне. Худенькая девушка в черном, найдя наши тяжелые пальто, пала, с ними в объятьях, на низкий прилавок. Я хотел помочь стройному старику надеть пальто, но он остановил меня движением ладони. Продолжая учтиво бороться – он <Бунин> теперь старался помочь мне, – мы медленно выплыли в бледную пасмурность зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг его лицо перекосилось выражением недоумения и досады. Общими усилиями мы вытащили мой длинный шерстяной шарф, который девица засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга. Закончив эту египетскую операцию, мы молча продолжали путь до угла, где простились. В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон <…>» (Набоков РСС 5: 318–319 ср. Набоков 1990, 4: 288).
Эта январская парижская встреча 1936 года показала Бунину и Набокову, насколько они чужды друг другу на уровне человеческих отношений. Но и как художников Бунина и Набокова к тому времени разделяла пропасть. Аллегория с «разматыванием мумии» и кружением писателей друг вокруг друга в ритуальном танце посреди парижской улицы на глазах изумленных ночных фей означает не только отдаление Набокова от Бунина, но и освобождение от пут русской культуры, с которой Бунин никогда бы даже не помыслил расстаться. Дистопический роман Набокова «Приглашение на казнь» в это время уже печатался сериально в «Современных записках», и «Дар» был уже близок к публикации. Как нам известно из писем Бунина 1930–1950-х годов, он так и не смирился с феноменом Набокова. Перед ним был русский писатель, проза которого свидетельствовала о стилистическом влиянии Бунина, но при этом не имела почти ничего общего со взглядом Бунина на мир.
Нина Берберова писала о Бунине в своей автобиографии «Курсив мой» (1969), что он «был абсолютным и закоренелым атеистом»[203]. Она заметила также, что Бунин никогда не задавался религиозными вопросами и не обладал способностью к абстрактному мышлению. Берберова, которая хорошо знала и Бунина, и Набокова, отозвалась о Бунине как о «земно<м> человек<е>», «конкретн<ом> цельн<ом> животн<ом>, способн<ом> создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существовавших до него»[204].
Берберова, с которой пишущему эти строки довелось однажды долго говорить о Бунине и Набокове, была, конечно же, права и неправа. Не станем здесь углубляться в подробности детства, юности и взрослой жизни Бунина и той роли, которую играли в них сначала православие и толстовство, а затем восточные религии. Авторское мировоззрение Бунина, которое следует из его произведений, – не говоря уже о его путешествии в Святую Землю, описанном в сборнике «Тень птицы», или о его библейской поэзии, – представляется мне глубоко иудео-христианским, с ударением на мифопоэтику Ветхого Завета. При этом для Бунина характерно картезианское мышление. Как для Декарта в его «Размышлении Третьем», существование Бога и божественный миропорядок для Бунина был аксиомой. Он не исследовал космологию мира в своих произведениях. Бунина как философа человеческого существования волновали те вопросы, которые может постигнуть земной ум, ограниченный силой земных желаний.
Мировоззрение Бунина и его «скрытый модернизм» (термин изначально предложен Джоном Бёртом Фостером[205]) происходили из глубокого интереса к экстремальным проявлениям желания в XX веке. Художественная одержимость смертью, ярко выраженная в рассказах 1910-х годов и достигшая апогея в «Темных аллеях», отражала не столько интерес Бунина к посмертному существованию сознания, сколько знание о том, что смерть прерывает радости земного бытия, которые писатель воспевает в своих произведениях. На фоне бунинских размышлений о мимолетности жизни (см., например, канонизированный Львом Выгодским рассказ «Легкое дыхание»), в основном унаследованных из Книги Экклезиаста или таких античных поэтов, как Гораций, вопросы современной метафизики у Бунина немногочисленны.
Итак, вернемся к реконструкции парижской встречи двух писателей в январе 1936 года. Бунин увидел в Набокове писателя, уже находившегося вне пространства русской классической литературы, которое Бунин считал исключительно своим. Это был уже не экзальтированный юноша-поэт, поклонник стихов Бунина и автор восторженных писем, а зрелый писатель, ясно представлявший свое место в литературе и не нуждавшийся в принадлежности к той или иной традиции или школе, кроме «школы таланта»[206]. Набокову еще предстояло написать свои лучшие рассказы, включая «Весну в Фиальте» (1936) и «Облако, озеро, башня» (1937). Однако коридоры русской культуры – и русского языка – становились слишком тесны для него, и такой проницательный человек, как Бунин, не мог этого не понять. Смесь разочарования, желчности, ревности и продолжающегося восхищения талантом Набокова…. Именно так можно описать отношение Бунина к Набокову в конце 1930-х годов. Берберова вспоминала, что Бунин «терпеть не мог» Набокова, «называл дураком»[207]. Те, кто знал Набокова и Бунина в конце 1930-х, а потом уже после войны, свидетельствуют о бунинских нелицеприятных замечаниях в адрес Набокова. Например, в 1937 году Зинаида Шаховская начала статью о Набокове в бельгийском издании La Cité Chrétienne со ссылки на разговор с Буниным, происходивший в июле 1936 года, то есть уже после январской встречи с Набоковым, позже описанной в его автобиографиях. Бунин, писала Шаховская, говорил о молодых писателях, что они «не знают своего ремесла» («les jeunes ne connaissent pas leur métier»). «А как насчет Набокова?» – спросила журналистка. «Celui là appartient déjà a l’histoire de la littérature russe. Un monstre, mais quel écrivain», – отвечал Бунин («Этот уже вписал себя в историю русской литературы. Чудовище, но какой писатель»)[208]. Так реагировал Бунин на феномен Набокова всю оставшуюся жизнь. Что касается Набокова, то о восприятии последующих встреч с Буниным можно судить по таким его словам: «Почему-то мы с Буниным усвоили какой-то удручающе-шутливый тон, русский вариант американского kidding, мешавший настоящему общению» (Набоков ACC 5: 564)[209].
Конечно же, Бунин и Набоков продолжали видеться в Париже. 6 февраля 1936 года в письме, отправленном из Парижа в Берлин, рассказывал жене: «У Алдановых народу же вообще навалило уйма; и опять длительно – и довольно тягостно – я беседовал с мрачным (от него ушла Галина <Кузнецова>!) Буниным»[210]. 8 февраля 1936 года Бунин побывал на литературном вечере под эгидой «Современных записок» в Salle du Musée Social, где Набоков и Ходасевич читали свои произведения. Набоков прочел три рассказа – «Красавицу», «Terra Incognita» и «Оповещение», а Ходасевич – блистательную мистификацию «Жизнь Василия Травникова», которая в какой-то мере создала прецедент для появления Василия Шишкова, вымышленного набоковского поэта, который исчезнет из Парижа в 1939 году, опустившись в гробницу своих стихов[211]. Вера Бунина, которая помогала распространять билеты на вечер Набокова 8 февраля 1936 года, записала в дневнике: «У Сирина отталкивающий голос. <…> Его чтение мне не нравится, оно актерское, – точно учитель декламации, словом чтец-декламатор. Сам тоже не привлекает меня, но публика в восторге»[212]. В эти же дни, в письме, отправленном 10 февраля 1936-го, Набоков пишет жене:
Я сидел с Буниным (в пальто и каскетке, нос в воротник, боится безумно простуд) и раздобревшим, напудренным Адамовичем. <…> Потом поехали большой компанией в кафе Les Fontaines <Café Les Fontaines на авеню де Версай (Avenue des Versailles) рядом с метро «Порт де Сен-Клу» и недалеко от дома, где жили Фондаминские> и там пили шампанское. Пили писатели: Алданов, Бунин, Ходасевич, Вейдле, Берберова и др. Все пили за здоровье Митеньки <сына Набоковых Дмитрия>. <…> Было очень весело и оживленно (что-то у меня смахивает на каникульную реляцию школьника, но я не выспался). Алданов кричал, что 1) «вы всех нас презираете, я вас вижу насквозь; 2) «вы первый писатель»; 3) Иван Алексеевич, дайте ему ваш перстень <т. е. признайте его победителем>. Иван, однако, артачился, «нет, мы еще поживем», и через стол обращался так к Ходасевичу: «эй, поляк»[213].
Еще через несколько дней, в письме, посланном 13 февраля 1936 года, Набоков сообщает жене:
Вечером тут было большое общество (писатели были представлены Бунином, Алдановым, Берберовой), и я читал «Уста к устам», а потом стихи. Разошлись поздно, – и автоматически собрались все опять в кафэ, так что домой вернулись Бог знает когда. Мы довольно забавно повздорили с Б<униным> о Толстом. Как он, Бунин, похож на старую тощую черепаху, вытягивающую серую жилистую, со складкой вместо кадыка, шею и что-то жующую и поводящую тускло-глазой древней головой![214]
15 февраля 1936 года Бунин и Набоков приняли участие в вечере Объединения писателей и поэтов вместе с Адамовичем, Берберовой, Цветаевой и другими писателями[215]. После этого вечера Бунин и Набоков виделись еще несколько раз, о чем мы узнаем из подробных отчетов в письмах Набокова к жене. В письме, отправленном 21 февраля 1936 года, есть такие слова: «…звонил Бунин приглашая на обед – вместе с Алд<ановым> и Зайц<евым> <…> но я уклонился – и очень рад что уклонился»[216]. 27 февраля 1936-го, уже незадолго до возвращения в Берлин, Набоков пишет жене: «За сим я заехал за Ириной <Кянджунцевой, сестрой Тенишевского одноклассника Набокова Савелия Кянджунцева> и с нею в ее лимузине поехал с корректным визитом к Бунину, который принял нас в вишневой пижаме, – мешки под глазами, простуда, тоска, – и угостил самосским вином»[217].
Глава 3
«…Мысленно секу Вашего наследника»
В конце февраля Набоков вернулся в Берлин. И у него, и у Бунина остались смешанные – и отнюдь не самые приятные – воспоминания об их встречах. О переменах в их отношениях можно судить и по отзывам современников. Вспоминая путешествие Бунина в Прибалтику весной 1938 года, его эстонская знакомая Вера Шмидт отметила, что, к ее удивлению, он отзывался о Набокове с совершеннейшим безразличием[218]. Берберова вспоминала, что в конце 1930-х годов имя Набокова «приводило <Бунина> в ярость»[219].
По приезде в Берлин Набоков отправляет Бунину экземпляр романа «Отчаяние», сопровождая его такими словами (илл. 11):