– А как новенького зовут?
– Ну и комики! – удивился капитан. – Подраться успели, а вот имя у человека спросить не догадались. Зовут его Гирманча.
– А если мы его Геркой звать будем, можно?
– Это уж вы у него спрашивайте, – заявил капитан и, надев фуражку, стал прощаться со всеми за руку, как с настоящими мужчинами. Последнему он пожал руку Гирманче и, подмигнув ему, сказал так, чтобы все слышали: – Будь здоров, парень, не обижай здешний народ!
Проводив капитана, ребятишки некоторое время молчали, внимательно разглядывали эвенка. Может быть, им вспомнилось, как они сами пришли сюда, тоже грязные, голодные, и ужасно боялись детдомовских корешков, а может, дружба настоящего капитана с Гирманчой или то, что Гирманча не струсил перед задирой Кочаном, вызывали в них чувство уважения к нему. Наконец один из детдомовцев, высокий голубоглазый паренёк со значком на куртке, протолкался вперёд и с видом знатока всевозможных языков сказал единственное эвенкское слово, которое ему было известно.
– Бойе, не бойся. Мы тоже – бойе, – сказал он и с улыбкой протянул руку.
Гирманча обрадовался, услышав родное слово, означавшее по-русски «друг», но руку из предосторожности всё же не подал.
Тогда паренёк схватил его за руку, подтащил к своей кровати и сказал, приложив ладонь к щеке:
– Ты – бойе, я – бойе, хр-р-р… Спать. Вместе спать будем. Рядом. Вот на этой кровати. Понятно?
– Хр-р-р, понятно, – робко повторил Гирманча.
Все ребята заулыбались.
– Ишь какой! Сразу понял, о чём разговор, – примирительно ввернул слово Кочан.
– Если к человеку по-доброму, так он хоть что поймёт, – послышались голоса. – Это ты все с наскоку делаешь.
А паренёк, предложивший Гирманче вместе спать, всё больше и больше нравился маленькому эвенку.
– Гера, это всё наши ребята, школьники, – стал показывать он. – Ты тоже будешь ходить в школу. Школа, понимаешь?
В кармане у Гирманчи лежали искусно вырезанные из дерева собака и трубка. Их вырезал отец в длинные зимние ночи под завывание северной пурги и под собственную песню, длинную, как зима. Гирманче очень хотелось отдать эти самые дорогие для него вещи голубоглазому пареньку. Он вдруг решительно выхватил из кармана трубку и собаку.
– Тебе это, – пробормотал он, сунув подарки новому знакомому. – Турча и трубка, отец делал, долго делал!
Ребята загалдели, окружили паренька с подарками.
– Здорово! – сказал один из мальчишек. – Хвост у собаки, как у заправдашней, кренделем!
Детдомовцы начали расспрашивать у Гирманчи, кто и чем вырезал эти штуковины. И маленький эвенк, пользуясь звуками, жестами, известными ему немногими русскими словами, начал трудный рассказ о своей небольшой жизни. Из этого рассказа детдомовцы узнали, что у Гирманчи были родители-рыбаки, хорошие рыбаки, что жил с ними Гирманча долго-долго. Отец научил Гирманчу вырезать из дерева рыбку и плавать в лодке-веточке, а мать сшила ему бакари, которые Фим Ваныч убрал в кладовку…
Не так уж много узнали ребята из рассказа Гирманчи, но всё-таки поняли, что парень он ничего – в друзья годится.
Песнопевица
В ту пору бакены были ещё деревянные, и держались они на деревянном угольнике. Вершины пирамидок белыми и красными маковками фонарей светились, а в фонари эти вставлялись керосиновые лампы.
Днём отец наливал в лампы керосин из большого ржавого бидона, а Галка держала воронку и вкручивала горелки с фитилями в горла ламп. Потом она спускалась на берег и вместе с отцом мыла руки, шоркая их с песком, смешанным с галечником. И в маленьких ладошках хрустело, и руки делались белыми, но всё равно от них пахло керосином, и платьишко её постоянно пахло керосином, и в избушке пахло керосином, и в лодке пахло керосином. С этим запахом Галка свыклась и не замечала его. Она свыклась и с жизнью в отдалённой избушке – без подружек, без детских игр. У неё была одна игра – в бакенщика. Но она не считала это игрой, она не играла – она работала бакенщиком.
Ещё солнце только-только упирало в горы и нижнюю часть его подравнивало дальней седловиной, а Галка уже начинала хлопотать. Она по деревянным ступенькам бегала вверх-вниз по крутому яру и носила в лодку лампы, вёсла, ведёрко – выплёскивать воду, две старые телогрейки – отцу и себе. Строго насупив белёсые бровки, стояла она у лодки и, тыкая пальцем, пересчитывала лампы, соображала, не забыли ли чего, и, подражая видом и голосом покойной матери, поворачивалась к избушке, кричала от реки:
– Ты долго ещё будешь там копаться?
Отец громко кашлял в ответ и, хлопая широкими голенищами бродней, как крыльями, неторопливо спускался к лодке. Здесь он крутил цигарку и начинал пугливо хлопать себя по карманам.
– Опять спички забыл?! – суровела Галка и доставала из кармана старой телогрейки коробок серников. – На! Совсем у тебя памяти не стало!
Отец прикуривал из лодочкой сложенных ладоней и, незаметно улыбаясь, косил глазами на озабоченную, хмуро насупленную дочку с неумело заплетённой косой, мокреньким носом, в стоптанных сандалиях с белёсыми от воды носками. Он брал её на руки, усаживал на беседку и мимоходом, незаметно выдавив ей нос, набрасывал телогрейку на её спину с остренько выступавшими лопатками.
– Поплыли благословясь, – роняла по-старушечьи Галка.
Отец наваливался на лодку, сильно гнал её по камешнику, Галку часто откидывало назад и роняло с беседки.
– Эко! Эко! – барахталась она на дне лодки, выпрастывалась из телогрейки и ворчала: – Сила есть – ума не надо!
Отец в мокрых броднях ступал в лодку, поднимал Галку на беседку и, шатая лодку, шёл к корме, брал сначала кормовое весло, а затем шест и начинал поднимать лодку вверх по реке, до острова Заячьего, от ухвостья которого шла накосо в реку песчаная ягра – отмель, и отмель эту отмечал красный бакен.
И пока они хлопотали, собирались, поднимали лодку вверх по реке, вечер уж тихо опускался с гор. Он бесшумно выползал из глубоких распадок и перекрашивал весь мир – и речку, и лес, и горы – в свой вечерний свет.
Вечер казался Галке дедом, тихим, бородатым и молчаливым. Он курил трубку за горой, и оттого небо было там красное. Он шевелил бородой, почёсывался, и оттого колыхались тени скал в воде и шелестел осинник по горам. Деду было холодно в горах, и он с вершины сухой лиственницы глухо просил голосом филина шубу. Дед кряхтел и ворочался в лесу, укладываясь спать, и выколачивал трубку о старый сухой пень так, будто большой дятел стучал по нему.
Дед долго засыпал и успокаивался. Гасла его трубка – и остывало небо за горой. Дед дышал ноздрями распадков – и на реку оттуда выползали лёгкие полосы тумана. Они качались над водой и оседали в тальниках Заячьего острова.
Дед закрывал наконец-то глаза, не ворочался больше, не кряхтел – и всё кругом переставало шевелиться, стучать, и даже листья не хлопали ладошками, чтобы не беспокоить деда, потому что он хотя и тихий дед, а всё же сумрачный, угрюмо-молчаливый, и что у него на уме, никто не знает.
Шест железным наконечником пощёлкивал о каменное дно, шумела носом лодка, толчками подаваясь встречь быстрой воде, и Галка опускала руку за борт, слышала, как щекочет её пальцы живая и тёплая перед ночью вода.
Кулички снимались с камней, обгоняли лодку, светясь белыми подкрылками, и стригли голосами привычную песню, которая веселила Галку: «Тити-вити, тити-вити, тити-вити…»
С Заячьей протоки, обросшей у берегов водяною чумою и копытником, шумно взбив воду, поднимались утки, но не все, поднимались лишь селезни, а матери с утятами бежали по воде врассыпную, прятались кто куда, и Галка хлопала ладонями, пугая утят и неизвестно почему радуясь, что они бегут в панике по воде, прячутся в листьях и крепко сидят там, думая, что их никто не видит. А утка с вызовом и бесстрашием то подплывала к лодке, то отлетала от неё, отвлекая таким образом опасность от детишек.
На ухвостье острова отец ненадолго останавливал лодку, и Галка выплёскивала воду, скребя по дну лодки сплющенным ведёрком, а выплёскивая, начинала мурлыкать песню и видела, как утка собирала утят из-под листов и плыла по воде чуть впереди, все ещё встревоженно покрякивая. А утята строем за нею, и строй в сумерках казался единым, и только след белёсый расходился на стороны, пошевеливая копытник.
Отец клал шест под ноги, брал вёсла, отталкивался от острова и начинал выгребать к верхнему бакену, держа нос лодки наповерх. Остров отдалялся. Горы, уже слитые воедино, лес, в котором успокоился вечер-дед, – всё это оставалось за кормою. И простор реки, холодноватый и мирный, подхватывал Галку, нёс на мягких руках, покачивая и лаская.
запевала тоненьким голоском Галка и слышала одну себя и радовалась тому, что есть она, Галка, на этом свете, что отец слушал её и даже веслом негромко хлопал, чтобы слышать её лучше. И Галка пела, пела, уже забывши и про отца, и про лодку, и про деда, который хоть и привычен, а всё же жутковат, и пока он не уснёт, петь и кашлять было страшновато, неловко как-то.
Никаких детских песен Галка не знала, она жила тем, что переняла у взрослых, и песни её сплошь грустные, протяжные и про любовь всё больше:
И как он прощался, и как ей, девушке-то, горько было, когда она спрашивала: «Куда, милый, едешь, куда уезжаешь? На кого ты, милый, ой, меня спокидаешь?…» Всё это Галка ровно бы и чувствовала и понимала, а потому и на сердце у неё делалось по-разному: то его слезами подтачивало, то озноб, возникший по коже, кололся хвоею в сердце, то вдруг тепло подкатывало к груди.
Отец ловился за бакен, вставлял в фонарь лампу, зажигал её и отпускал лодку. Её шатало, разворачивало течением, несло вниз по реке, и огонёк бакена, дружески моргая Галке, удалялся в темноту, и она пела ему, огоньку:
Голосишко у Галки становился тише, тише, слова уже она склеивала и зажёвывала, а головёнка её сморённо падала на грудь и пятнышком светилась в тёмной телогрейке среди тёмной лодки. Отец осторожно продвигался к беседке, бросал в нос лодки свою телогрейку, брал на руки Галку, бережно опускал её на одежонку, прикрывал сверху другой телогрейкой, и Галка, протяжно, с облегчением вздохнув, подбирала под телогрейку ноги, ложилась щекой на руку и сладко засыпала.
Отец, покачав головой и грустно улыбнувшись в темноте, садился за лопашни и, поскрипывая уключинами, плыл от бакена к бакену, засветлял их и сплывал по течению к избушке. Сложив вёсла, уронив натруженные руки на колени, он курил, слушал ночь, себя, тосковал о жене, думал о дочке, которой надо бы мать, но мать её никогда уже не вернётся, а мачеха ещё какая попадётся.
Лодка, чуть слышно коснувшись берега, останавливалась. Отец забредал в воду, брался за уключины и подтаскивал её повыше, затем бросал окурок в воду и поднимал Галку из носа лодки, закутывал её в телогрейку и на руках нёс вверх по деревянным ступенькам к избушке.
Иногда Галка просыпалась и невнятно спрашивала:
– Мы уже приплыли?
– Приплыли, приплыли. Спи, песнопевица.
И отец прижимал её плотнее к себе, и она дышала ему в грудь маленьким, но добрым теплом, и хотелось ему сказать: «Родненькая ты моя, маленькая ты моя! Что бы я без тебя?…» Но он этого не умел сказать, а лишь останавливался на яру, скрипуче прокашливал горло, сдавленное сладким горем, и ближе, крепче прижимал к себе дочку, ровно бы боясь остаться в одиночестве среди тёмной ночи, над тёмной рекой, на которой редко помигивали огни бакенов и где-то далеко ещё занималось шлёпанье плиц и пыхтенье буксирного парохода.
– Пароход идёт, – тихо говорил отец, слушая свой голос, – на твои огоньки, дочка, смотрит и не заблудится в потёмках…
Она и выросла там, в избушке бакенщика. Она и отца похоронила там, на травянистом взлобке, рядом с матерью.
Работает она теперь в большом учреждении, за чертёжной доской, и, забывшись иногда, тоненько и грустно запевает:
И тогда сотрудники проектного отдела поднимают головы от столов, калек, чертёжных досок и с улыбкой поглядывают на эту беленькую, всегда почему-то молчаливую и грустную девушку, о которой мало кто знает, как она жила, где выросла, о чём думает. Вечером она часто выходит на набережную и, облокотившись на решётку, смотрит на реку, на мигалки-бакены с поплавочными железными туловищами, провожает глазами многооконные светлые пароходы с весёлой музыкой и чего-то ждёт. Может быть, ждёт, когда один из пароходов возьмёт её с собою, увезёт туда, где ей пристать захочется. Может быть, там, в темноте, светится тот единственный огонёк, живой и тёплый, о котором она мечтает так давно и так терпеливо.
Бабушка с малиной
На сто первом километре толпа ягодников штурмует поезд «Комарихинская – Тёплая гора». Поезд стоит здесь одну минуту. А ягодников тьма, и у всех посуда: кастрюли, вёдра, корзины, бидоны. И вся посуда полна. Малины на Урале – бери не переберёшь. Шумит, волнуется народ, гремит и трещит посуда – поезд стоит всего минуту.
Но если бы поезд стоял полчаса, всё равно была бы давка и паника. Так уж устроены наши пассажиры – всем хочется быстрее попасть в вагон и там уж ворчать: «И чего стоит? Чего ждёт? Рабо-о-тнички!»
У одного вагона гвалта и суеты особенно много. В узкую дверь тамбура пытаются влезть штук тридцать ребятишек, и среди них копошится старушонка. Она остреньким плечом «режет массы», достигает подножки, цепляясь за неё. Кто-то из ребят хватает её под мышки, пытаясь втащить наверх. Бабка подпрыгивает, как петушок, взгромождается на подножку, и в это время случается авария. Да что там авария – трагедия! Самая настоящая трагедия. Берестяной туес, привязанный на груди платком, опрокидывается, и из него высыпается малина – вся, до единой ягодки.
Туес висит на груди, но уже вверх дном. Ягоды раскатились по щебёнке, по рельсам, по подножке. Бабка оцепенела, схватилась за сердце. Машинист, уже просрочивший стоянку минуты на три, просигналил, и поезд тронулся. Последние ягодники прыгали на подножку, задевая бабку посудой. Она потрясённо смотрела на уплывающее красное пятно малины, расплеснувшееся по белой щебёнке, и, встрепенувшись, крикнула:
– Стойте! Родимые, подождите! Соберу!..
Но поезд уже набрал скорость. Красное пятно мелькнуло зарницею и погасло за последним вагоном. Проводница сочувственно сказала:
– Чего уж там собирать! Что с возу упало… Шла бы ты, бабушка, в вагон, а не висела на подножке.
Так, с болтающимся на груди туесом, и появилась бабка в вагоне. Потрясение всё ещё не сошло с её лица. Сухие, сморщенные губы дрожали и дрожали, руки, так много и проворно работавшие в этот день, руки старой крестьянки и ягодницы, тоже тряслись.
Ей поспешно освободили место – да и не место, а всю скамейку – притихшие школьники, видимо всем классом выезжавшие по ягоды. Бабка молча села, заметила пустой туес, сорвала посудину вместе со стареньким платком через голову и сердито запихнула его пяткой под сиденье.
Сидит бабка одна на всей скамейке и неподвижно смотрит на пустой фонарь, подпрыгивающий на стене. Дверца у фонаря то открывается, то закрывается. Свечи в фонаре нет. И фонарь уже ни к чему. Поезд этот давно уже освещается электричеством, а фонарь просто запамятовали снять, вот он и остался сиротой, и дверца у него болтается.
Пусто в фонаре. Пусто в туесе. Пусто у бабки на душе. А ведь ещё какой-то час назад она была совершенно счастлива. В кои-то веки поехала по ягоды, через силу лазила по чащобе и лесным завалам, быстро, со сноровкой собирала малину и хвастала ребятишкам, встретившимся ей в лесу:
«Я прежде проворная была! Ох, проворна! По два ведра малины в день насобирывала, а черницы либо брусники, да с совком, и поболе черпывала. Свету белого не видать мне, если вру», – уверяла бабка поражённых ребят. И – раз-раз, незаметно так, под говорок, обирала малину с кустов. Дело у неё спорилось, и удобная старинная посудина быстро наполнялась.
Ловка бабка и на диво говорлива. Успела рассказать ребятам о том, что человек она ноне одинокий, пережила всю родову. Прослезилась, помянув внука Юрочку, который погиб на войне, потому что был лихой парень и не иначе как на танку бросился, и тут же, смахнув платком слёзы с реденьких ресниц, затянула:
И даже рукой плавно взмахнула. Должно быть, компанейская бабка когда-то была. Погуляла, попела на своём веку…
А теперь вот молчит, замкнулась. Горе у бабки. Предлагали ей школьники помощь – хотели взять туес и занести его в вагон – не дала. «Я уж сама, робятки, уж как-нибудь, благословясь, сама, я ещё проворна, ух, проворна!»
Вот тебе и проворна! Вот тебе и сама! Была малина – и нет малины.
На разъезде Коммуна-кряж в вагон вваливаются три рыбака. Они пристраивают в углу связки удочек с подсачниками, вешают на древние чугунные крючки вещмешки и усаживаются подле бабки, поскольку только подле неё и есть свободные места.
Устроившись, они тут же грянули песню на мотив «Соловей, соловей – пташечка»:
Рыбаки эти сами составили песню из названий здешних станций, и песня им, как видно, пришлась по душе. Они её повторяли раз за разом. Бабка с досадой косилась на рыбаков.
Молодой рыбак в соломенной драной шляпе крикнул бабке:
– Подтягивай, бабусь!
Бабка с сердцем плюнула, отвернулась и стала смотреть в окно. Один из школьников придвинулся к рыбаку и что-то шепнул ему на ухо.
– Ну-ну! – удивился рыбак и повернулся к бабке, всё так же отчуждённо и без интереса смотревшей в окно: – Как же это тебя, бабусь, угораздило?! Экая ты неловкая!
И тут бабка не выдержала, подскочила:
– Неловкая?! Ты больно ловкий! Я раньше знаешь какая была! Я ране… – Она потрясла перед рыбаком сухоньким кулачишком и так же внезапно сникла, как и взъерошилась.
Рыбак неловко прокашлялся. Его попутчики тоже прокашлялись и больше уже не запевали. Тот, что был в шляпе, подумал, подумал и, что-то обмыслив, хлопнул себя по лбу, будто комара пришиб, вскочил, двинулся по вагону, заглядывая к ребятам в посуду:
– А ну, показывай трофеи! Ого, молодцы! С копной малины набрала, молодец!.. – похвалил он конопатую девочку в лыжных штанах. – И у тебя с копной!.. И у тебя!.. Молодцы! Молодцы! Знаете что, ребятки, – хитро, со значением прищурился рыбак, – подвиньтесь– ка ближе, и я вам очень интересное скажу на ухо.
Школьники потянулись к рыбаку. Он что-то пошептал им, подмигивая в сторону бабки, и лица у ребят просияли.
В вагоне всё разом оживилось. Школьники засуетились, заговорили. Из-под лавки был извлечён бабкин туес. Рыбак поставил его подле ног и дал команду:
– Налетай! Сыпь каждый по горсти. Не обедняете, а бабусе радость будет!
И потекла малина в туес, по горсти, по две. Девочка в лыжных штанах сняла «копну» со своего ведра.
Бабка протестовала:
– Чужого не возьму! Сроду чужим не пользовалась!