— А что, лежать прикажешь? — грубовато отозвался Димка. — Заходи вечером, старый чалдон, пивком угощу.
Это было уже слишком. Тут Димка тоже перехлестнул. Надо бы как-то полегче.
— Понужать тебя некому.
Илья Тихонович по старой привычке разговаривал с Димкой снисходительно.
— Да ты что задаешься-то? — ухмыльнулся Димка. — Что тебе надо от меня?
Сизов как-то странно заулыбался, не то укоризненно, не то виновато — не поймешь.
— Пора бы и за ум браться. — Илья Тихонович слегка толкнул Димку в плечо. Вернее, хотел слегка, а получилось почему-то грубо. Можно подумать, что ударил. И чтобы как-то оправдать свой поступок, резко сказал:
— Все лоботрясничаешь.
— Иди-ка ты… знаешь куда?! — начал злиться Димка.
— Пойдем, пойдем, Тихоныч! — Сизов взял гостя под руку. — Что это ты?..
— Такого и урезонивать без толку. Взбуривает еще. — Старик сказал это вроде бы шутливо, а получилось как-то натянуто.
Потом Илья Тихонович — даже дома — будет со стыдом вспоминать, как толкнул Димку, ни с того ни с сего обозвал его лоботрясом, хотя, по словам Сизова, Димка теперь «не так уж плохо работает», и то, что он был когда-то «с ленцой», уже ничего не значит.
Ему казалось сейчас, что сам он дурно, примитивно выглядит: в стоптанных, грязных сапогах, помятом пиджачишке, в кепчонке с кривым козырьком. Еще подумают, что налакался. А пускай думают, важно не то, что о тебе думают, а что ты сам о себе думаешь, каков твой поступок в действительности.
— Ну вот так у нас, — устало улыбнулся Сизов, сказав несколько слов в защиту Димки. — Слушай, а ты помнишь Александра Александровича Бирюкова? Да-да, того самого! Так вот, в позапрошлом году он ушел на пенсию. И, ой, потеха! — Сизов засмеялся, прикрывая рот ладонью. — Совсем вроде бы умом тронулся. Вздумал, понимаешь ли, у себя в огороде кукурузу выращивать.
— Что ж тут смешного?
— Да нет, ты послушай! Садит каких-то зерен десять, не больше. Огородишко у него с ладонь. А надо и картошку посадить, и помидоры, и всякую всячину. За своими десятью кукурузинами ухаживает, как за дитем, ей-богу. И удобрениями пичкает. И воду из кувшинчика льет. Книжонок всяких о кукурузе накупил. И, надо сказать, кукуруза у него очень хорошая вырастает. Куда лучше, чем в колхозах. И вот показалось ему, будто он научное открытие сделал. Ну совершенно уверился в этом человек. И начал, требовать, чтобы изучали его опыт и писали о нем в газете. Жаловаться всюду начал. А жалоба есть жалоба. Стали к нему разные комиссии приезжать. Поглядят, поглядят, пощупают кукурузу-то, да и уезжают. Никакого открытия-то нет. А Бирюков все пишет и пишет по начальству. И теперь про него говорят: «Это тот, на кукурузе помешанный».
В новом клубе, построенном на месте, где был когда-то небольшой красный уголок, Илье Тихоновичу понравились и прохладные светлые залы, и кресла, и люстры.
— Недавно старичков наших по местному телевидению показывали, — проговорил Сизов. — А вот тебя, самого старого, и не было.
— Больно кому интересно на рожу мою смотреть.
Между окнами — щит из фанеры, наверху крупные буквы: «Что было, что стало».
— Узнаешь? — спросил Сизов.
На щите выцветшая, с помятыми углами фотография. Эта фотография появилась давно, до войны еще. Однажды у директора собрались первые стахановцы фабрики. Поговорили, малость поспорили. А после совещания сфотографировались. Во втором ряду посередке восседает Илья Тихонович, серьезный, соответственно моменту, чубатый, с веселыми глазами.
— Надо бы прилепить сюда и фотографию фабрики. А то цифры одни.
— Да фотографию никак не найдем.
— Можно найти. Возле моста учитель Панфилов живет. У Панфилова этого есть братан Андрей. Этот самый Андрей в сороковом году женился на Бубновой Валюшке. Так вот у той Валюшки дядя в фотографии робил. В тридцать втором году, как раз перед маем, помню, дело было, его к нам на фабрику пригласили. И он тогда много разных снимков делал…
— Все стоишь, Ефросиньюшка? — сказал Илья Тихонович, зайдя в проходную.
— Все стою, Тихоныч. Стою, сижу да хожу. На старости-то разминаться надо. Так врачи говорят. Барышникова Андрея Нилыча помнишь, небось?
— Ну!
— Так вот, в позапрошлом годе ушел он на пенсию. Животины, конечно, никакой. Квартирка с паровым отоплением и всякой такой штуковиной. Делать, в общем, нечего. И совсем изнахратился мужик. Лежал, понимаешь, лежал, взял да и помер. Сердце от недвижимости остановилось.
— Сказывай!
— А чего сказывать… Моей сестре Шурке подружка говорила, а той подружке — сын Нилыча. Без брехни.
— Жаль Нилыча. Мог бы пожить еще. Ну, прощевай! Видно, больше не увидимся.
— А что так?
— Не до того будет. Жениться думаю. И все вот приглядываю, какая помоложе да покрасивей.
Ему опять стало весело и легко. Ну прямо как когда-то в молодости. «Побыл вот тут совсем немножко и вроде бы омолодился. Все ладненько…»
И чтобы доказать самому себе, что он действительно омолодился, Илья Тихонович опять начал похохатывать.
Ефросинья сделала вид, будто верит ему:
— Так оно! Чо брать, каку попало.
— Значит, стоишь? Ну стой, стой, — милостиво разрешил он и, выйдя на улицу, проговорил: «Тоже болтлива стала».
«Нет нынче красивых баб, — неожиданно подумал старик. — От чего бы это?» Ему казалось, что в пору его молодости женщины были значительно красивее. Но он понимал, что ошибается. Еще лет десять назад он от нечего делать стал просматривать старинные фотографии и удивился: девушки, которыми он увлекался когда-то и на которых готов был богу молиться, показались ему какими-то несимпатичными, так себе.
С лица его все еще не спадала улыбка, но легкости он уже не чувствовал, опять подступила знакомая болезненная тяжесть, даже большая, чем прежде. Хочется лечь. Вот и поташнивать начало. Ему казалось, что он до самого дна исчерпал всю свою веселость и бодрость.
«Нет уж, робь, пока робится, гуляй, пока гуляется».
Была в меру тихая, теплая погода, когда можно идти в одной рубашке — не холодно, и можно надеть пиджак — не жарко. Приближался вечер. Пахло цветами и еще — вот чудно! — кошениной. На асфальте дороги, смоченном поливочной машиной, длинные солнечные тени домов, столбов и заборов. Город выглядел почему-то печальным. Илья Тихонович подумал, что еще может чувствовать запахи, чувствовать печаль, и это его обрадовало.
С трудом влез он в автобус и, плюхнувшись на сиденье, смотрел в окно на оживленный город и думал: нет, что ни говори, а жизнь все же хороша, заманчива, если даже у тебя не очень-то сгибается спина и плохо слушаются ноги.
КРЕПОСТЬ НА ПРИСТАНСКОЙ
Эту кривую улочку с бревенчатыми домишками, древними тополями и покосившимися заборами, расположенную у реки, называли Пристанской: когда-то дорога здесь вся была устлана досками и по ней ездили к пристани. В тридцатые годы пристань отодвинули за город, улица мало-помалу захирела, заросла травой, а название за ней осталось прежнее — Пристанская.
Зимой на Пристанской поселились двое приезжих — мать и сын Земеровы — Пелагея Сергеевна и Семен Ильич. Она была уже пенсионного возраста, но все еще молодилась: красилась, пудрила свое рыхловатое лицо с длинным носом. А ему давали кто тридцать, кто сорок лет, но не больше; был он хмур, молчалив, с нехорошим недоверчивым взглядом, слегка заикался.
Странно, диковато вели себя Земеровы: ни с кем не водили дружбы, жили замкнуто, ночью и днем держали на двух запорах ворота. Может быть, потому уличная сплетница Анфиса уверяла, что это вовсе не мать и сын, а полюбовники.
Все сходились на том, что Земеровы — люди с достатком. Они купили пятистенный, в три комнаты, дом, который стоял в глубине усадьбы, за кустами сирени, поставили новые ворота, высоченный забор, пристроили веранду. Сирень вырубили, посадили яблони и смородину. Анфиса, ходившая к Земеровым будто бы за солью, а на самом деле из-за великого любопытства, рассказывала, что у них «и ковры-то по всему полу понастелены, и мебель-то блестит, ну как зеркало, и телевизоры всякие».
Хозяин все делал один, только когда устанавливал столбы для ворот, ему помогала старуха. Он вообще был на диво трудолюбив: вставал раным-рано, начинал что-то строгать, пилить, тюкать топориком, в половине восьмого уходил на фанерный комбинат, где столярничал в цехе ширпотреба; возвратившись, копался в огороде, таскал воду, к зависти пристанских баб (им самим приходилось это делать), и снова орудовал пилой, рубанком, топором — ловко, молчком. И так до ночи.
Воскресное утро выдалось дождливое, сумрачное. Семен вскочил как по будильнику — перед пятью. До завтрака успел доделать крольчатник. Еще на той неделе он построил рядом с дровяником довольно просторную насыпушку с дверью и крышей, а сегодня смастерил клетки. Завтра можно будет сходить за кроликами — один старик обещал продать Семену семь самочек и самца породы «белый великан». Кроликов иногда выносят на рынок, надо покараулить и купить еще с десяток. Замечательное животное кролик: плодовит и жрет, что попало, даже ветки сирени и всякие отходы с огорода.
Во дворе повизгивал Шарик. Когда мать на минуту вышла из кухни, Семен набрал корок и бросил собаке. Пелагея Сергеевна кормила Шарика только раз в сутки, и то больше одними костями. Семен пытался сам кормить собаку, но мать всякий раз начинала ругаться.
Они молча сели завтракать. Разрывая крепкими зубами телятину, Пелагея Сергеевна сказала:
— По реке до черта бревен плывет. Так прямо, без всякого… плывут и плывут. Ловят мужики.
Пожевала и спросила:
— Слышишь?
— Слышу.
— Ну?!
— Что «ну»?
— Половить надо.
— Как же можно брать чужие бревна?
— А они ничьи. Так просто плывут.
— Кто-то же срубил. Сплавлял. Наверное, наш фанерный, а то деревообделочный или мебельная.
— Они же плотами, а эти так… по одиночке, неизвестно чьи.
— Оторвались, значит. Весной часто отрываются. А все одно, мам, лес государственный. За это по головке не погладят…
— Перехватывают же другие. За городом, на бережке, вон какие кучи лежат. Мужики выловили. Это такое богатство.
— Сдавать будут.
— Ну еще бы! Так прямо и будут. Для того и повытаскивали. С одним я тут беседовала. Седни же, говорит, надо все бревешки к себе приволочь.
— Этот лес государственный, мам.
— Может, и сплавщики-ротозеи отпустили. Тока нам-то че до этого. Все одно бревна пропадут.
— Я скажу седни начальству, пусть выясняют, чей это лес.
— Не мели! Будто твое начальство не знает. Бревна ничьи, я тебе говорю. Река их унесет черт-те куда, все одно потонут.
— Нет, такая работенка не по мне.
— Чего трусишь! — Она глядела на него пренебрежительно. — Все одно уплывут, говорю, и потонут где-нибудь. Таких бревешек тыщи.
— Пусть хоть миллионы.
— Хм.
— Этим делом я заниматься не буду.
Семен вздохнул.
— Не будет, смотри-ка на него! У самой реки живет, называется. Рыбешки и той не можешь словить. Сетями весь чулан завалил.
— Запрещено сетями. Браконьерство называется. Это у нас там, на Крайнем Севере, можно.
— Не буровь! Одну маленькую поставишь — эка беда.
Он ответил, что не будет ставить ни большую, ни маленькую. Мать назвала его размазней. Семен нахмурился, и до конца завтрака они молчали.
Встав из-за стола, оба торопливо засобирались. Он испуганно посматривал на нее, пытаясь определить: сердится мать или нет. С детских лет Семен трепетал перед нею и сейчас, возражая, чувствовал какое-то крайне неприятное — тягостное нервное напряжение. Даже голос прерывался.
— Буду я ставить себя под удар из-за какого-то десятка паршивых чебачишек. Здесь же тока чебачишки. А рыбнадзор мечется. Уж лучше так пороблю.
Мать впервые за все утро улыбнулась.
— Вот что… Не славно у нас получится. Надо б дом этот не на меня, а на тебя записать. А новый — на меня. Квартирантов-то лучше б на мне числить, с меня спрос какой.
— Сейчас уж поздно, — печально отозвался Семен. — Не дотумкали раньше.
Дом продавали на окраине города, где по одну сторону дороги было старинное кладбище, обсаженное соснами и заросшее кустарником, а с другой стояли маленькие, древние, кое-где вросшие до окон в землю дома, с резными, по-сибирски широкими снизу наличниками.
— Уж больно долго добираться приходится, — проговорила Пелагея Сергеевна. — Но дом, я те скажу, хорош. И просят недорого. Как рядиться буду — помалкивай, а то все дело попортишь.
Еще зимой Земеровы начали подыскивать второй дом, десятки продажных домов осмотрели, но все как-то не везло им: то одно не подходило, то другое.
— Вон тот, — Пелагея Сергеевна указала на крестовик, рубленный, стоящий через дорогу от кладбища. — Скучная улица, а название, смотри ж ты, какое хорошее — Луговая.
Дом выглядел не ахти как: покрыт толем, ворот нет, вместо них — жалконькая кривая калитка; ни сарая, ни хлева, ни дровяника, только нужник. И все же Семен заволновался. Хозяин просил две тысячи с половиной, а дом стоил куда больше. Не беда, что вокруг него голым-голо. Тот, на Пристанской, у прежнего хозяина выглядел тоже не очень-то. Его купили за две тысячи восемьсот, а сейчас за него больше четырех дадут. Здесь и огородище вон какой. Конечно, лучше бы не было кладбища. Но мать сказала, что хоронить тут перестали еще в двадцатых годах. В километре от кладбища стояли четырехэтажные дома — там строился новый поселок, названный Большим по имени Больших лугов, расположенных к востоку от города. В газете писали недавно, что строить многоэтажные дома будут, в основном, в Большом поселке. На Луговой заасфальтировали дорогу, по ней ходят редкие пока еще автобусы. Но лет через пять-десять Луговая станет оживленнейшей улицей и тогда крестовику не будет цены.
Подойдя поближе, Семен отметил: двери, наличники и рамы сделаны грубо. «Легче будет торговаться».
Хозяин, пожилой, неопрятный мужик с жалкими глазами, был заметно глуп. Он все нахваливал огород — «вон какой большой» — и говорил, что в доме можно держать квартирантов.
— Уж страшно дорого просите, — грубовато сказала Пелагея Сергеевна. — Прямо шкуру дерете.
— Да уж не шибко чтоб, — растерянно отвечал хозяин.
— Как это не шибко? Что это за дом? Что за место? Ни ворот тебе, ни дровяника, никакого лешего. Все тяп-ляп. И сам дом, если уж по чести говорить, почти рухлядь.