В советском зале музея, среди образцов шпагата и веревок местного производства, перестроечных продуктовых талонов на сахар, животное масло, крупу и конфеты[27], стоит витрина с книжками о Горбатове. Их мало. Всего две. Две из них написал директор музея к двухсоттридцатилетию города.
Можно сказать, что Анатолий Сергеевич Савинов – первый городской летописец. Нестор города Горбатова. Администрация города, когда Савинов пришел к ней с рукописью книжки, просить целых двадцать пять тысяч рублей на издание, так ему и сказала: «Знаешь, Нестор, вот этого никто читать не будет. Мы точно не прочтем. Да и денег у нас на издание твоей летописи нет, а хоть бы и были… Так что ступай, не мешай нам. И дверь поплотнее прикрой – не май месяц на дворе».
Закручинился Анатолий Сергеевич и пошел домой. Так сильно закручинился, что… когда, по русскому обычаю, проснулся на утро с больной головой, то здоровой ее частью подумал: «Надо искать спонсора».
И нашел его в Нижнем Новгороде. Там же и книжку издали. Вот только деньги, вырученные от продажи книжки, возвращаются спонсору полностью. Впрочем, Савинов и этим доволен. Его авторское вознаграждение – читатели. Книжка разошлась быстро. Через год вышла вторая, посвященная истории Горбатова в девятнадцатом веке и начале двадцатого. Работать над этими книжками было не так уж и просто – после того, как в восемнадцатом году Горбатов перестал быть уездным городом, архив переехал в Павлово, а часть документов – и вовсе в Нижний Новгород. До Павлово, конечно, на автобусе рукой подать, да и до Нижнего не очень далеко – вот только в автобусах бесплатный проезд учителям истории не полагается, даже если они пишут историю родного города. Тем более что они пишут ее по собственной инициативе, а прилагательное к этому существительному у нас обычно «наказуемая». К счастью, теперь у нас такие вегетарианские времена, что учитель истории хоть одной капустой и картошкой питайся – ничего ему за это не будет.
В старой части городского кладбища Горбатова[28], у церкви иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость» из цветов больше всего крапивы. Среди зарослей стоят мраморные надгробия и ажурные чугунные часовни над склепами горбатовских купцов и потомственных почетных граждан. Читал я на одном из надгробий обрывок пятидесятого псалма: «…ству щедрот Твоих очисти беззаконие мое», – и думал, что очистить наше беззаконие даже Ему…
Была на кладбище каменная часовенка, выстроенная в редком для этих мест византийском стиле. В склепе под часовней хоронили дворян рода Погуляевых, среди которых был последний уездный предводитель дворянства и председатель земского уездного собрания Сергей Тимофеевич Погуляев и его жена Елизавета Карловна. Девять лет назад приехали потомки рода Погуляевых на горбатовское кладбище, посмотрели на то, что сталось с часовней, на мерзость запустения внутри нее… и заплатили местным жителям, чтобы те сровняли часовню с землей, чтобы даже и не думать, и не содрогаться при мысли о местных жителях, которые в этой самой часовне десятилетиями… Родовое имение Погуляевых местные жители разрушили до основания еще в восемнадцатом году. Разрушили совершенно бесплатно, то есть даром.
Памятник горбатовскому мещанину прядильщику канатов Горбунову-Печальнову и бухгалтеру кустарного отделения Нижегородской губернской земской управы Романову на фоне монументальных купеческих надгробий и склепов я бы и вовсе не заметил, если бы не история, которую рассказал о нем Савинов.
В конце октября тысяча девятьсот пятого года, как раз через неделю после обнародования царского манифеста о свободе совести, слова, печати и собраний, в Горбатове, как позже писал в своем рапорте уездный исправник Предтеченский, «по инициативе местных интеллигентов, служащих в земстве… был отслужен молебен пред земскою управой по случаю дарования 17 сего октября Всемилостивейшего Манифеста». После молебна состоялся митинг, на котором бухгалтер Романов «позволил себе высказаться “Не нужно Царя” и в то же самое время из окна земской управы был выставлен красный флаг с криком: “Да здравствует свобода и граждане, ура!”»
Для начала толпа, кричавшая «Ура Белому Царю!», тут же избила Романова до полусмерти. Заодно избили и ни в чем неповинного Горбунова-Печальнова. Не без труда местной полиции удалось Романова и Горбунова-Печальнова отправить в местную больницу. Там их, не обращая внимания ни на уговоры фельдшера, ни на полицию, избили до полной смерти. Убили зверски. Хотели убить еще и бухгалтера земской управы Серебровского, который кричал после окончания молебна: «Всему свободному русскому народу – ура!», – и побежали к нему домой. Бежали под белым флагом, который нес крестьянин Федотов.
Серебровского не нашли и ограничились разгромом его дома – выпустили пух из подушек, разорвали на мелкие клочки одежду, белье и книги, сорвали с крыши железо. От дома Серебровского вновь побежали к земской управе и, «заметив во дворе ее бывшего волостного писаря-мещанина Мерзлова, набросились на него и, вытащив его на улицу, повалили его и избили. Живым Мерзлова отпустили, лишь удостоверившись в том, что на нем имеется крест, и, получив от него утвердительный ответ на вопрос, верит ли он Белому Царю».
Два года длилось следствие. То свидетели не являлись, то адвокаты черносотенцев просили отсрочку, то откладывали дело за невозможностью прибытия свидетелей в Нижний Новгород из-за распутицы, «когда всякая переправа положительно невозможна». Просили перенести заседание суда в Горбатов. Вот тут нашла коса на камень. Окружной суд категорически отказался слушать дело в Горбатове. Членов суда можно было понять. Жизнь-то у каждого была своя, не казенная. Ровно через два года после убийства, в Нижнем Новгороде огласили приговор. Восемь погромщиков были приговорены… к восьми месяцам тюрьмы. Не отсидели они и четырех месяцев, как по ходатайству защитников им было даровано Высочайшее помилование.
Еще через десять лет власть в Горбатове и не только в нем, переменилась, и две горбатовских улицы переименовали в память Горбунова и Романова… Ну, не совсем две. То есть улица Горбунова точно есть, а в память Романова переименовали переулок. Фамилия у Романова была уж очень неподходящая текущему моменту. Вот и переименовали переулок. Тихий переулок в той части города, что под горой, рядом со школой глухонемых. Когда через сорок лет, в пятьдесят седьмом году, к очередному юбилею советской власти, на городском кладбище Горбунову и Романову поставили памятник, как борцам за народную свободу, то горисполком ухаживать за памятником героям революции обязал как раз школу глухонемых, что она и делает до сих пор, несмотря на то, что горисполкома и след простыл.
Среди восьми осужденных погромщиков был прадед Анатолия Сергеевича Савинова – крестьянин, прядильщик купца Спирина[29]. В восемнадцатом году прадеда вызвали куда следует, но, подержав там, где следует, месяц, выпустили. В тридцать первом еще раз вызвали и снова отпустили, а через полсотни лет его правнук закончил исторический факультет Нижегородского университета и еще через два с лишним десятка лет увлекся краеведением, стал директором музея, и раскопал в архивах всю эту историю[30]. В промежутке между окончанием университета и музеем работал Анатолий Сергеевич учителем истории в сельской школе неподалеку от Горбатова. Ну, это по карте рядом, а пешком – семь километров в одну сторону и семь – обратно. Пять дней в неделю. Двадцать лет. Летом на велосипеде, а в распутицу и зимой – пешком. Лет через пятнадцать посчитал – Землю по экватору уже обошел. Два раза обойти не успел – у школы, как это часто теперь случается, кончились ученики, и ее закрыли. Потом поработал воспитателем в той самой школе глухонемых, которая ухаживает за памятником жертвам его прадедушки, и когда в единственной горбатовской школе освободилось место единственного на весь город учителя истории, оно вместе с кружком краеведения и музеем досталось Савинову.
Сыновья единственного учителя истории живут уже в Нижнем.
– Я им так и сказал: «В Горбатов хорошо приезжать, когда вишня, когда выходные и когда помирать, а жить…»[31]
Жить в Горбатове, когда цветут вишневые сады… Кстати сказать, эти самые сады достались местным крестьянам в качестве выкупного надела после того, как им дали волю. Антон Павлович Чехов, проезжая из Москвы в Нижний Новгород через Горбатов, так был впечатлен красотой цветущих горбатовских вишневых садов, что в первом варианте его знаменитой пьесы Ермолай Лопахин… Ну ладно, ладно. Не проезжал. В чеховские времена в Нижний уже катили по железной дороге. Не было нужды трястись на перекладных до перевоза через Оку, потом переправляться через нее у села Лисенки и трястись дальше через Горбатов и Ворсму в Нижний. Нет теперь ни этого перевоза, ни Лисенок. Не совсем нет, а почти нет. По переписи позапрошлого года проживает в Лисенках два человека. Так что, может статься, что в этом году уже и совсем нет. Только дорога из Горбатова до Лисенок еще осталась. Дороги, как известно еще со времен древних римлян, живы, пока по ним идут. Вот только кто пойдет по этой дороге, чтобы она не умерла?
От талой воды воробьи пьянеют и так смотрят на воробьих, что даже галкам становится не по себе. Мухи между рамами еще спят, но уже потирают друг о друга затекшие за зиму лапки. На подоконниках стоят укрытые пленкой ящики и ящички с рассадой, на которых приклеены этикетки: «Петуния одномужняя», «Помидор “Бычье это вам не заячье”», «Зеленый горошек “Симфонический”» и трава, у которой можно курить даже название, – «Зайцехвостник яйцевидный». Из черной земли появились ростки, которые только под микроскопом и можно рассмотреть. Дачнику никакой микроскоп не нужен – зрение и слух у него в эти дни так обостряются, что он видит даже то, как на самых кончиках этих ростков без устали делятся молодые клетки и как прыщет во все стороны молодая, хмельная цитоплазма, в каплях которой с оглушительным треском разрываются упругие клеточные ядра и неутомимо снуют митохондрии, то и дело стукаясь о туго натянутые клеточные стенки. Теперь по вечерам дачники мечтают. Вот как мечтает будущий отец, приставив ухо к округлившемуся животу своей жены, о том, как они пойдут с сыном на рыбалку или станут вместе выпиливать лобзиком маме фанерную подставку под горячую кастрюлю, а будущая мать в то же самое время мечтает о том, как ее красавица дочь выйдет удачно замуж за богатого мужчину, красавца и сироту, и даже самое слово «свекровь»… Вот так и дачник представляет себе будущий помидор – размером с арбуз или тыкву. Такой и солить можно будет только в бочках – в банки он не пролезет. Или взять огурец – у него даже пупырышки на кожуре будут такие огромные, которые и не у всех-то моржей бывают, когда они выныривают из полыньи не в том месте, где ныряли. Или болгарский перец, при предъявлении которого в болгарском посольстве немедля выписывают вид на жительство, а то и болгарское гражданство. Или кабачок, который к осени вырастает до размеров настоящего кабака с живой музыкой и эротическим шоу. Но все это еще впереди – и посадка в грунт, и теплицы, раскрываемые и закрываемые по десять раз на дню, и непрерываемая даже на еду и сон прополка, и битва за урожай, и ходьба в штыковую и в совковую на грядки с картошкой, и крики «Меня придавило тыквой!», «Рубите морковь на куски не больше метра и складывайте в штабеля!», «Мама! Коля завернулся в капустный лист и говорит, что он слизняк, а меня тошнит!»…
Снег в поле тает, и аккуратные изящные следы лисиц расплываются до собачьих. Вода в реке такая черная, что удивительно, как в ней днем не заводятся звезды. Солнце выглядывает из-за черных облаков хитро – будто замышляет если и не полное, то частичное затмение. Задевая колокольню, по краю неба конницей Батыя или Мамая стремительно несутся рваные облака, низко нагнув белые косматые головы. Сквозь свист ветра слышно, как покрикивают всадники, подгоняя своих неутомимых кривоногих лошадок, и как звенит, натягиваемая на полном скаку, тетива. Вот сейчас, сейчас ударит набатный колокол, зайдутся хриплым лаем деревенские собаки, закричат заполошно бабы, скликая ребятишек, вмиг протрезвевшие мужики, приставив заскорузлые ладони ко лбу, станут тревожно всматриваться в заснеженные холмы на горизонте… а пока все тихо. На всю деревню орет, настроенный на милицейскую волну, приемник Пашки Грачева. Сосед Селезнев пытается гальванизировать ржавый труп своей «Нивы» и надрывно жужжит стартером, точно пчела нашедшая трехлитровую банку с медом. «Нива» содрогается капотом, плюется сизым дымом, но оживать не хочет. Ее можно понять – лучше заржаветь до смерти, чем снова ездить по этим дорогам. К бабке Нине привезли из города внучка-трехлетку. Он стоит возле калитки, наряженный в нестерпимо фиолетовый комбинезон и белую вязаную шапку с огромным помпоном, и дует губы так, что они, не ровен час, лопнут. Деревенские его не берут к себе играть. Бабка Нина на всякий случай грозит им всем из окошка распухшим от полиартрита пальцем. В сельскую библиотеку на воскресную службу вот-вот привезут батюшку из соседнего Зиновьева. Уже видно, как его уазик буксует на повороте с асфальта на ведущую в деревню грунтовку, совершенно раскисшую от снега с дождем. На льду большой лужи у дверей библиотеки стоит скучающая ворона и от нечего делать долбит и долбит по нему клювом. Сейчас провалится.
Поздний ледоход. Тонкие полупрозрачные льдины раскалываются об отражения куполов, колоколен и башен.
Любим
В Любим из Москвы надо ехать по трассе «Холмогоры» до Ярославля, а потом, за Волгой, – направо километров сто с небольшим. Сначала
Как закончится Москва – так начнется обычная осенняя дорога с придорожной картошкой и яблоками в пластиковых ведрах, грибами в корзинках и клюквой в трехлитровых банках. Осень – самое время для торговли. Теперь даже мышь норовит продать втридорога проезжающему москвичу стащенный из дому колбасный хвостик. Жители деревень возле Ростова и Переславля вяжут для туристов в красивые косы преогромный египетский фиолетовый лук, белый израильский чеснок и продают его как свой, вскормленный экологически чистым коровьим навозом и вспоенный ключевой водой. Впрочем, все это до Ярославля. За Волгой, по дороге от Ярославля до Любима, все эти сувенирные овощи продавать перестают, поскольку туристы туда заезжают редко, а местным жителям продать даже зубчик чеснока, не говоря о целой челюсти, практически невозможно. Тем более, под рассказ о коровьем навозе.
Любим – городок маленький. Самый маленький в Ярославской области. Я бы, конечно, мог написать, что из-за его маленького роста Ярославль Любим балует, тетешкает и дает больше денег на карманные расходы вроде коммунальных, дорожных… но не напишу. Потому как не балует и не дает. Кабы так было, то Любим все четыре с половиной сотни лет, со дня своего основания, только и делал бы, что баловался. Какое там…
Основали Любим по приказу Ивана Грозного для защиты местного населения от набегов казанских татар. По одной, самой скучной версии, название города происходит от мужского имени Любим, а по другой, менее скучной и менее правдоподобной, потому, что Иван Васильевич любил потешить себя соколиной охотой в здешних местах. Ну и что, что к моменту основания Любима Грозному было всего восемь лет. Может, он потом приезжал охотиться. Или хотел приехать и даже велел Малюте Скуратову подготовить любимого царского сокола к охоте, но тут случился очередной боярский заговор или надо было выбирать новую жену, потому что кончилась старая, и пришлось вместо охоты рубить головы, жениться и при этом умудряться не перепутать одно с другим.
Осталась только записка царя Малюте, где он велит взять с собой на охоту на всякий случай походную дыбу… да и записки, собственно говоря, не осталась – в нее завернули то ли щучью голову с хреном, то ли заячьи почки верченые, а потом и вовсе бросили в печку.
Такая же история приключилась и с памятником Лермонтову, который одно время стоял на центральной площади города вместо памятника Сталину. По одной из скучных правдоподобных версий его поставили потому, что на складе памятников в Любиме был только Лермонтов, а по другой… Сначала хотели поставить памятник Пушкину, поскольку он написал «Я верю: я любим; для сердца нужно верить», но раз Александра Сергеевича в любимских закромах не было, а был Михаил Юрьевич, то поставили его за строчку «И ненавидим мы, и любим мы случайно». Теперь и Лермонтова убрали, а на месте памятника устроили фонтан за строчку Корнея Чуковского «В фонтане, и в бане, всегда и везде – вечная слава воде!». Как сказал мне директор местного историко-краеведческого музея Виктор Валентинович Гурин: «По факту от Сталина осталось мокрое место».
Вообще, любимцы обожают[32] памятники. Одно время ужас как хотели поставить памятник Ивану Грозному. Как-никак, а именно по его указу основали город. А еще – потому, что при нем был порядок.
У нас всегда должен быть памятник тому, при ком был порядок. Обычно за его установку больше всего ратуют те, кто не жил при этом порядке. Как любил говорить один американский президент: «Я заметил, что все сторонники абортов – это люди, которые уже успели родиться». Короче говоря – любимские власти в своем стремлении установить памятник Ивану Васильевичу дошли до того, что написали даже письмо Церетели, и тот мгновенно… Не успел. Церковь, у которой были давние счеты с Грозным, стала возражать, да и власти, считавшие, что порядок в России как раз при них… Но памятник все равно поставили. Вырезал его из дерева местный художник и поставил в городском парке среди крашенных серебрянкой рабочего с кирпичом и крестьянки с платочком. На памятнике, понятное дело, чтобы не дразнить гусей, не написано, кому он, но по соколу на руке, охотничьему рожку в другой и курчавой бороде – в третьей, и ребенок догадается, что это не кто иной, как…
С другой стороны, тягу[33] любимцев к Грозному можно понять – царь для них мало того что подписал указ об основании города, так еще и отправил в Любим плененного во время Ливонской войны магистра Ливонского Ордена Вильгельма Фюрстенберга. Тот там прожил всю оставшуюся жизнь и писал брату, что только дурак будет думать о возвращении домой, к ливонкам, вместо того чтобы жить припеваючи среди любимок. Именно в связи с Фюрстенбергом Любим был в первый раз упомянут в исторической литературе. Кабы не магистр – пришлось бы
Любиму ждать второго упоминания, которое случилось уже в девятнадцатом веке и не в исторической, а в художественной литературе – в романе Мельникова-Печерского «На горах».
Теперь уж никто и не помнит, что любимцы наряду с французами и татарами в конце позапрошлого века держали всю трактирную торговлю в Петербурге. Самые ловкие трактирные половые были выходцами из деревни Закобякино Любимского уезда. Рассказывают, что в тамошних семьях даже жена, подавая приехавшему в отпуск мужу к обеду самые обычные гци и кашу, никогда не забывала положить рядом с тарелкой счет, в который незаметно могла вписать и лишнюю рюмку водки, и хлопок по, и щипок за.
Так уж получилось, что о Любиме многое приходится рассказывать, опираясь на легенды и предания. Не дошло до наших дней ни летописей, ни указов, ни каких-нибудь накладных или счетов-фактур по которым можно было бы доподлинно установить, что проходил через Любим, к примеру, путь из варяг в греки или Наполеон, спасаясь от дубины народной войны… Кстати, о Наполеоне. Гурин рассказывал мне, что его предшественник на посту директора краеведческого музея, Арий Федорович Железняков, рассказывал, что ему рассказывали о часах Наполеона, которые то ли нашли у кого-то из жителей Любима, то ли потеряли, то ли снова нашли, но уж потом окончательно потеряли. О часах этих знал весь город, и существование их никем из любимцев не подвергалось сомнению. Часы эти были не ручные, как можно было бы предполагать, учитывая обстоятельства походной жизни императора, а напольные, и Бонапарт их то ли потерял, то ли их у него отбили партизаны при переправе через Березину. Один из этих партизан, по фамилии Шубин, был уроженцем Любима. Рассказывали и о том, что часы, привезенные Наполеоном из Египта в качестве трофея, весили центнер и были украшены с одной стороны медным ангелом, а с другой – коленопреклоненным рабом, держащим в руке факел. Доходило до того, что называли даже имена ангела и раба. Понятное дело, что музей спал и видел, как выкупить оставшиеся части этих часов у потомков партизана, но власти в лице тогдашнего секретаря райкома денег не дали, и часы, мгновенно выкупленные оказавшимися тут же в кустах москвичами, пропали навсегда.
Увы, любой серьезный исследователь-бонапартист скажет вам, что никаких трофейных часов Наполеон из Египта не привозил[34], но то, что они у него имелись, и то, что они был и напольными, – чистая правда. Часы, изготовленные знаменитым французским часовщиком Антуаном Лораном Курвуазье, император возил за собой во всех своих походах, поскольку они ему всегда показывали точное парижское время. Необычным был циферблат этих часов – вместо цифр у него были буквы. К примеру, вместо цифры три стояла буква «М», а вместо цифры шесть – «W». Буквы эти означали места наполеоновских побед: Маренго и Ваграм. Девяти часам соответствовал Аустерлиц. Латинскую букву «В» вместо цифры двенадцать личный художник императора Жан-Батист Изабе начал рисовать ранним августовским утром тысяча восемьсот двенадцатого года у села Бородино под грохот канонады сотен французских пушек.
Не прошло и трех месяцев, как буква «В», означавшая к тому времени уже Березину, а не Бородино, вместе с часами и частью французского обоза была отбита отрядом генерал-лейтенанта Чаплица. Часы достались прапорщику Владимирского драгунского полка Илье Шубину[35]. Достались ненадолго – буквально на полчаса, по истечении которых контратака французов заставила его бросить часы и взяться за палаш. Но за это время Илья успел рассмотреть в центре циферблата и на стрелках вензель императора. Под пулями долго думать некогда – он оторвал, хоть и не без труда, стрелки часов и сунул их в карман. Потом, спустя многие годы, он и сам не мог объяснить своего поступка. На что были ему эти нужны стрелки с буквой «N»… Еще и ладонь поранил до крови, когда отдирал их. Так они и лежали у него дома, погнутые и позеленевшие от времени, в самом дальнем ящике бюро, завернутые в четвертушку бумаги, на которой он записал для памяти историю этих стрелок.
Тут надо бы сказать, что прошло еще два или три десятка лет, в течение которых Илья Васильевич вышел в отставку в чине поручика, уехал в Любим, к сорока годам женился, у него родился сын Василий
Ильич, который вопреки родительской воле женился по невероятной, неземной любви на купеческой дочери, от которой родилась у него дочь Анна Васильевна, которая… Этого всего мы говорить не станем, а сразу начнем с того самого места, как Аня нашла в бумагах покойного дедушки две погнутые и позеленевшие от времени стрелки, завернутые в четвертушку истертой на сгибах бумаги, и отнесла их своему соседу, изобретателю и механику-самоучке Павлу Михайловичу Любимову, о котором непременно надо рассказать особо.
Павел Михайлович был владельцем сразу двух мастерских: часовой и по ремонту швейных машинок «Зингер». Кроме часов и швейных машинок Любимов чинил велосипеды, самовары, примусы и вообще все, что состояло из более чем двух гаек или винтов. Павел Михайлович любил технику, и она отвечала ему взаимностью. Земляки его даже утверждали, что кабы имел он дудочку, вроде той, которая была у известного жителя Гаммельна, то мог бы увести и утопить в протекающих через Любим речках Обноре и Уче все швейные машинки, все часы и все велосипеды, не говоря о примусах. Первым любимским фотографом и владельцем фотоателье тоже был Павел Михайлович. Любимов был и первым городским автомобилистом. Не в том смысле, что первым купил самодвижущийся экипаж, а в том, что первый в Любиме сам его собрал. Взял самый обычный тарантас, снабдил его двигателем, рулевым управлением и с грохотом, в клубах пыли, сопровождаемый радостными криками мальчишек, кудахтаньем кур, шараханьем во все стороны испуганных лошадей и проклятиями едущих на этих лошадях обывателей помчался по тихим и сонным улицам Любима. Недолго, правда, мчался. Обыватели пригрозили ему судом за нервные срывы у лошадей, в результате которых они, то есть обыватели, падали в придорожные канавы и кудахтали там в унисон с напуганными курами. С обывателями всегда так. Вместо того чтобы благоустроить придорожные канавы и приспособить их для собственного падения… Не нашло понимания у любимцев и еще одно выдающееся изобретение Павла Михайловича – рюмка-непроливайка, уникальные чертежи которой теперь сохранились только в архиве Государственного патентного института.
Здесь мы опять пропустим пять или восемь лет и сразу расскажем о башенных часах, изготовленных Павлом Михайловичем по своим собственным чертежам с помощью любимских кузнецов. Эти самые часы установили на колокольне Троицкой церкви ровно за пять лет до наступления прошлого века. Горожане восхищались строгим черным циферблатом, стройными золотистыми стрелками и римскими цифрами, но мало кто знал… Да никто и не знал, кроме самого Павла Михайловича и его любимого кота Афанасия, который присутствовал при том, как изобретатель кузнечным молотом заковал навсегда маленькие стрелки наполеоновских часов в огромные и нагретые докрасна стрелки часов башенных.
Девятнадцать лет часы исправно служили городу. Еще и каждые четверть часа радовали мелодичным звоном небольших колоколов. С началом германской что-то в них сломалось. Само собой, что их хотели починить, но шла война, средств на это не было, а через три года остановились не только часы на колокольне Троицкой церкви, но и все время, которое у нас было и которым мы пользовались не одну сотню лет, остановилось навсегда и началось новое. В двадцатом году умер Павел Михайлович. Стрелки на часах как застыли в положении без двенадцати минут двенадцать – так и простояли в нем ни много ни мало, а три десятка лет. Через тридцать лет шла другая война и тоже германская, и тоже не было денег, и некому было чинить не только часы, но и обветшавшую колокольню. Заколотили кровельным железом циферблат и забыли о часах навсегда на сорок лет. Потом, когда стали восстанавливать Троицкую церковь и колокольню, решили часы, а вернее то, что от них осталось, разобрать и перенести в любимский краеведческий музей. Черный циферблат к тому времени пришел в совершенную негодность – выцвел почти до белого и насквозь проржавел. Ни стрелок, ни большей части цифр на нем не было. Зато от стрелок, простоявших на одном месте тридцать с лишним лет, остались две длинные черные тени. Я бы с удовольствием написал, что циферблат или хотя бы та часть его, на которой остались тени стрелок украшает экспозицию музея, но… пропал старый циферблат. Может, увезли его в пункт приема цветных металлов, а может, просто бросили истлевать на какую-нибудь свалку.
Тут надо бы написать, что когда-нибудь часы на колокольне восстановят, и они снова будут радовать любимцев своим мелодичным боем каждые четверть часа. Даже и не думайте сомневаться – восстановят. Правда, механизм, скорее всего, будет электронным. Так и дешевле, и практичнее. Циферблат скопируют, а стрелки… Новые стрелки будет не отличить от старых. По крайней мере, по виду.
Вы спросите меня – откуда же стало известно про секрет стрелок любимских городских часов, если кроме самого Павла Михайловича… Про кота Афанасия, поди, забыли?
Но вернемся в музей. Арий Федорович Железняков, автор легенды о часах Наполеона и партизане Шубине, все тринадцать лет своего директорства страстно любил[36] музей и его экспонаты и как всякий влюбленный совершал безумства. Желая «сделать как лучше», Железняков некоторые экспонаты покрасил серебрянкой. Улучшил таким манером внешний вид гири шестнадцатого века, механизма башенных часов и еще десятка экспонатов. Однажды Арий Федорович нашел где-то старую обгорелую бочку с медным краником. Может и не просто старую, а старинную. Судя по крану, ей полвека, не меньше. Железняков утверждал, что бочка времен Грозного и чудом уцелела при одном из первых любимских пожаров. Он даже выцарапал на ней дату «1547», чтобы… Сейчас мне скажут, что это уж ни в какие ворота не лезет. Какой 1547 год?! Ну да… Не лезет. Хорошо какой-нибудь Москве или Петербургу, у которых в каждом, даже в самом маленьком музее, даже в его запасниках, даже на самой дальней полке интересных экспонатов столько, сколько их нет во всем Любиме. И никогда не было.
Вот и крутись тут, выкручивайся… Придут к тебе на экскурсию, а ты им покажешь набор старинных виниловых пластинок с песнями Юрия Антонова и лапти, которые плели крестьяне Любимского уезда. Почешешь в затылке, почешешь и такого наплетешь..[37]
На самом деле в любимском музее много интересных экспонатов. Взять хотя бы огромный макет любимской средневековой крепости, который нынешний директор сделал своими руками. Два года делал. Это был титанический труд. Вообще, Виктор Валентинович музей свой и его экспонаты любит никак не меньше Ария Федоровича, но это уже другая любовь. Гурин любит и умеет реставрировать старинную мебель – стулья, диван и кабинетный рояль позапрошлого века. Не все, правда, удается реставрировать. Взять, к примеру, допотопный дубовый письменный стол, крытый зеленым сукном. В самом центре этого сукна образовалась дыра. Оно бы и ничего страшного, если бы можно было взять и дырявое сукно выбросить, а взамен положить новое, но именно зеленого сукна в Любим не завезли. Да хоть бы и завезли – денег на его покупку у музея все равно нет. Пришлось директору распечатать несколько страниц из письма Ивана Аксакова к родителям, где он пишет о своем недолгом пребывании в Любиме, и выложить их в художественном беспорядке на стол, аккурат поверх дыры в сукне. Еще и польза от этого – посетитель нет-нет, да и возьмет почитать письмо, думая, что это оригинал.
Нет, за реставрацию он не получает ни копейки. Любимский музей маленький, и по штату ему не положено иметь реставрационных мастерских. Любимскому музею и сам-то штат положен крошечный: директор, хранитель фондов, уборщица и два сторожа. Хранителем фондов у Гурина работает собственная жена, бывший учитель химии и биологии. Да и сам Гурин тоже бывший учитель – только географии. На попечении супруги не только фонды музея, но и многочисленные горшки с цветами и кактусами, которыми уставлены все подоконники в музейных залах. От этих цветов и кактусов в музее по-домашнему уютно. Местами музей напоминает лавку древностей, в которой соседствуют коллекция советских значков, ржавая американская картофелечистка, мясорубка двадцатых годов с клеймом неведомого «Патруб-треста», пластмассовые модели пионеров в натуральную величину, похожие на фантомасов, арифмометр, мобильный телефон «Сименс», такой древний, что на нем еще есть кнопка с ятем, ржавая каска и мундир немецкого солдата… Кстати, о мундире. С него школьники обычно срезают на память пуговицы. Директор уж устал их пришивать. Честно говоря, он давно пришивает к мундиру самые обычные металлические пуговицы, купленные в галантерейном отделе любимского универмага. На всем мундире осталась только одна настоящая немецко-фашистская пуговица, но о месте, в котором она пришита, Гурин не говорит никому.
Среди экспонатов любимской лавки древностей есть удивительные. Лежит перед входом в музей огромная, весом в тонну, не меньше, ржавая турбина. Когда-то она вырабатывала электрический ток вместе с еще двумя такими же. Потом перестала вырабатывать. Потом решили турбины сдать на металлолом, но городское начальство, не забывающее ни на минуту о музее, одну из турбин приказало привезти на самосвале к его дверям.
– Пусть будет экспонатом, – сказало начальство, когда директор музея позвонил ему с целью узнать какого… эта железная… загораживает вход.
– Да что мне делать-то с ней?! – в отчаянии спросил Гурин.
– Как что? – удивленно отвечало начальство. – Ошкурь и покрась.
На самом деле есть в любимском музее и настоящие экспонаты вроде боевого топора и кольчуги шестнадцатого века, которая хранилась в сундуке у одного любимца с незапамятных времен, есть столетняя перфорированная картонная пластинка с гимном «Боже царя храни» для старинного органчика, есть сам органчик, есть деревянная Баба-яга, открывающая беззубый рот, если ее потрясти за правую руку, есть, наконец, то, без чего вообще невозможен ни один провинциальный музей в России, – бивень мамонта и его бедренная кость. И это не все…
Когда я вышел из музея, на улице Октябрьской, той самой, на которой стоит здание музея, шел дождь. Бесконечный, как лента Мебиуса. В мокром и голом городском скверике на центральной площади стояли мокрые гипсовые скульптуры: мужчина в шапке-ушанке и с огромным кирпичом в левой руке, устремленная вдаль женщина, напряженно высматривающая из нашего серого настоящего светлое прошлое, деревянный охотник, который закрывался деревянным соколом от дождя, и маленький деревянный ежик на старом пне. От сырости на ежике выросли серые, с белой каймой, грибы. Мокрые серые дома, выкрашенные в зеленую, белую и желтую краску, медленно окружали площадь, и на их окнах не было написано ничего хорошего.
Вдруг представилась мне первомайская демонстрация в Любиме лет этак тридцать или сорок назад. Солнце светит, клейкие листочки на березах и липах пахнут оглушительно, разноцветные шарики наполнены хмельным весенним и просто хмельным воздухом, у детей маленькие красные флажки с нарисованной золотой звездой и кремлевской башней. Сводная колонна трудящихся идет навстречу салату оливье, газированной воде «Буратино» и «Столичной» водке мимо деревянной, сколоченной к празднику трибуны, на которой стоит городское и районное начальство и громко говорит в мегафон, который тогда был просто мегафон с маленькой буквы и не имел никакого отношения к мегафону с большой:
– Любимцы и любимки! Выше знамя социалистического соревнования!
Ни соревнования, ни знамени мне не жаль совсем, но ради того, чтобы услышать, как тебя с трибуны называют любимцем или любимкой, стоит вернуть прошлое[38]. Пусть на час, не более, но вернуть обязательно.
Весна в полном разгаре. Зеленые перья лука в ящике у окна вымахали на полметра. Листья огуречной рассады уже с детскую ладошку, и там, где они прикрепляются к шершавым стеблям, появились огурчики, такие крошечные, что и не определить еще – мальчики они или девочки. Каждый покрыт младенческим изумрудным пухом, нежными микроскопическими пупырышками и украшен желтым бутоном, который… вторые сутки метет, не переставая, так, что сугробы намело под самые окна. Дорожку от дома до дровяного сарая хоть три раза в день чисть – никакого толку. Если так будет продолжаться, то к июню, а то и к маю снега навалит столько, что занесет всю деревню по самые трубы, из которых дым приходится клещами вытаскивать – так ему неохота валить из теплых домов на улицу. Мороз такой, что у всех поголовно сосулек задержки в развитии. Им уже пора отрываться, а они еще и капать не начинали. Синиц уже тошнит от мороженого сала. Взрослые спят не снимая лыж, а дети – не вылезая из санок. Дров осталось всего на месяц, а на дворе – конец марта. Не начало конца, не середина, а самый его конец – заледеневший, сморщенный и сине-красный от холода.
Если в неравенстве, описывающем принцип неопределенности Гейзенберга, перемножить не неопределенности измерения времени и энергии, а времени, координат и импульсов… Нет, не так. Если постоянную Планка… Короче говоря, если дышать апрельским воздухом хотя бы полчаса или даже четверть часа, то в голове наступает такая неопределенность координат, времени, энергии… возникают такие импульсы, что хочется взлететь… или сесть, к примеру, за письменный стол и написать книгу «Искусство воздушного поцелуя», и в ней вывести уравнение, по которому можно определить максимальное количество воздушных поцелуев, посылаемых за один выдох или принимаемых за один вдох, или высчитать, сколько поцелуев может поместиться на одной широкой ладони с толстыми пальцами или на двух узких с тонкими и с какой начальной скоростью эти поцелуи надо сдувать, чтобы вызвать легкое смущение, или сильное волнение, или приятную слабость в коленках… или не рассчитывать, не писать, а сконструировать специальное устройство, вроде того, что придумали для пускания мыльных пузырей, но для воздушных поцелуев, и выйти с ним на балкон седьмого, или десятого, или пятнадцатого этажа, набрать в легкие побольше воздуха… или не выходить, а наоборот, поехать на Курский… нет, Савеловский… нет, Ленинградский вокзал, побежать изо всех сил за набирающей ход «Красной стрелой»… или в Домодедово, или в Шереметьево за выруливающим на взлет аэробусом и на бегу вдохнуть один единственный, чуть перепачканный губной помадой кораллового, или карминного, или темно-вишневого цвета воздушный поцелуй, а уж потом вернуться домой и написать книгу… или не книгу, а письмо… или не возвращаться, а тут же, в кассе, купить билет, подняться по трапу, сесть в вагон, пристегнуться и взлететь…
Торжок
Хотите – верьте, а хотите – нет, но до начала девятнадцатого века Торжок не существовал. То есть он, конечно, существовал еще с одна тысяча сто тридцать девятого года прописью, в том смысле, что летописью, и назывался то Торг, то Новый Торг, то Торжец, и его регулярно, с упорством достойным лучшего применения, жгли, грабили и снова жгли то новгородцы, то тверитяне, то москвичи, то монголо-татары, то поляки и с таким же упорством восстанавливали новоторы, но… все равно не существовал, поскольку, кроме самих его жителей и вышеперечисленных грабителей, о нем мало кто знал. Появился Торжок только тогда, когда через него проехал из Москвы в Петербург и обратно Александр Сергеевич Пушкин и отведал в придорожной гостинице у Дарьи Евдокимовны Пожарской ее знаменитых пожарских котлет – этих тульских пряников Торжка и его же градообразующих предприятий. Двадцать раз пришлось Пушкину проехать через город и даже посвятить ему целое четверостишие в стихотворении «Подорожная», прежде чем до нас наконец дошло – Торжок есть.
О пожарских котлетах надо рассказать отдельно
Тем не менее кое-кто утверждал, что рецепт, проигранный французом, был и вовсе рецептом киевских котлет, но в начале девятнадцатого века Киев от Торжка был так далеко, что поверить в бузину в огороде еще можно, а в киевского дядьку и тем более француза… Космополиты договаривались даже до того, что пожарские котлеты генеалогически восходят к французским де-воляй, но им (не котлетам, а космополитам) повезло – времена тогда были уже оттепельные, и потому дело прикрыли, не доведя до кулинарной экспертизы, сославшись на ее невозможность ввиду отсутствия куриного мяса, яиц, сливочного масла и панировочных сухарей у следствия.
Кстати сказать, мало кто знает, что в советское время пожарские котлеты были побратимами киевских котлет и в тридцатых годах даже шла речь о том, чтобы поместить их изображения, вышитые золотыми и серебряными нитями, вместо шести голубей на герб Торжка. Нынче об этом никто и не вспоминает ни с той, ни с другой стороны. Спроси теперь новотора, а путце новоторку о киевских котлетах, так тотчас услышишь, что и свинину в них добавляют, и сало вместо сливочного масла, и даже куриные косточки в них чуть ли не собачьи.
К столетней годовщине смерти великого поэта новоторы решили поставить Пушкину памятник. Учитывая тот факт, что проезжал Александр Сергеевич через Торжок не два, не пять, а целых двадцать раз, памятник должен был быть как минимум конным. На конный Москва разрешения не дала из самой обычной зависти, а вовсе не потому, что конных памятников поэтам не бывает. Тогда решили изваять поэта за бронзовым двухтумбовым столом красного дерева с рукописью романа «Евгений Онегин» в левой руке и вилкой, с наколотой пожарской котлетой, – в правой. Пока согласовывали проект, пока выбивали финансирование… В семьдесят третьем году от бронзового стола, рукописи, котлеты и вилки осталась только курчавая голова на скромном постаменте, которую и установили на площади Пушкина. Памятника пожарским котлетам нет до сих пор. Не то чтобы паре котлет на тарелке с картофельным пюре и кружочками соленых огурцов по краю, но даже и одной – на вилке. Что же до гостиницы Дарьи Евдокимовны Пожарской, из окна которой Пушкин рассматривал на соседнем доме вывеску «Евгений Онегин – булочных и портновских дел мастер», то она и вовсе сгорела. Гостиницу, само собой, планируется восстановить, но обоев в цветочек, которыми были оклеена комната поэта, увы, уж не вернуть.
«Что за беда?» – спросит нечувствительный к таким мелочам наш современник. Найдутся и другие обои в цветочек. Туристы все равно ничего не заметят. Им хоть обои с кактусами наклей.
Да то беда, что именно цветочкам на тех, допожарных, обоях Александр Сергеевич, как выяснили пушкиноведы, посвятил знаменитое стихотворение «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…», в котором, как подсчитали ученые, одной только нежности содержится больше, чем в ста поцелуях в губы, двухстах в руку, трехстах воздушных и в целой тысяче элегических вздохов. Первоначально оно называлось «П, ветам на обоях». Ходили слухи, что через год после пожара на одном из западных аукционов выставлялся обрывок обоев в цветочек с автографом великого поэта, но за такие деньги… Кинулись к Вексельбергу, но тот и слушать не стал. И дорого, сказал, и вообще… обои какие-то… Вот кабы Пушкин расписался на яйце Фаберже…
Было бы несправедливо и даже обидно ограничить рассказ о Торжке котлетами, хоть бы и такими вкусными, как пожарские, да Пушкиным. Между прочим, Александр Сергеевич в Торжке не только котлетами баловался, а еще и покупал вышитые золотом пояса, кошельки, перчатки и другую кожгалантерею Наталье Николаевне и женам своих друзей.
Тут надо отступить лет на семьсот или даже восемьсот назад. Уже в то время в Торжке монахини начали вышивать золотом и серебром. Вышивкой украшали и ткани и сафьян, из которого делали знаменитые на всю Россию сапоги, которые и были Пожарскими котлетами Торжка в древние, допушкинские, времена. Если во время экскурсии по Торжку экскурсовод вам не пропоет «Привези мне из Торжка два сафьянных сапожка», то это не абориген, а черт знает откуда понаехавший или даже дешевая китайская подделка под экскурсовода. Одно время в Торжке успешно работали несколько заводов по производству сафьяна, который, как известно, выделывают из козлиной кожи. Не знаю – почему они прекратили свою деятельность… Козлов вроде меньше не стало…
Что же касается золотошвейного дела, то оно, к счастью, и сейчас в Торжке процветает в прямом и переносном смысле этого глагола. В музее золотошвейной фабрики вам покажут небесной красоты вышитые цветы и с такими мельчайшими подробностями вышитых в натуральную величину пчелок, к которым пальцами лучше не прикасаться – ужалят. Говорят, что сам император Наполеон еще в те поры, когда он делал вид, что дружит с Россией, просил у Павла Первого хотя бы одну золотошвейку из Торжка, чтобы вышить ему золотых пчел на личном гербе и мантии. Павел Петрович к просьбе отнесся благосклонно, но выполнить ее не успел, а уж его сыну было не до насекомых. Может, и зря не послал. Нет-нет, да и ужалили бы Бонапарта вышитые русскими руками пчелы.
Мало кто знает, что лучше всех умеют расшивать тюбетейки золотом не в Ташкенте, не в Бухаре и Самарканде, а именно в Торжке. Во времена Советского Союза к золотошвейкам из Торжка даже приезжали узбекские товарищи перенимать опыт. Узбекские товарищи тогда подумали – что мы будем глаз портить, палец колоть, тонкая золотая нитка в иголка вдевать… Надо будет начальству – возьмет человека, даст ему мешок киш-миш золотой, мешок киш-миш черный, урюк, дыня даст и пошлет его в Торжок, и он привезет из него тюбетейка золотой красный синий бархатный красивый всем членам ЦК, всем секретарям областным и даже некоторым районным… Что узбекские товарищи думают теперь – в Торжке не знают. Да и товарищи ли они теперь… Только и остались на память фабрике с десяток расшитых золотом красных, синих и черных бархатных тюбетеек, которые пылятся под стеклом в музее.
В углу одного из залов музея приметил я красивое панно под названием «Путешествие из Москвы в Петербург». Четыре мастерицы четыре месяца вышивали эту работу. По дороге из Москвы в Петербург через Торжок под небом, на котором вышиты тридцать три богатыря, Черномор, Царевна-Лебедь, Шемаханская царица и Золотой петушок, скачут три серебряные лошади, запряженные в три золотые кареты с тремя золотыми ямщиками на золотых облучках, а в самой средней из них сидит наше все и сочиняет, сочиняет, сочиняет… И все это вышитое изобилие, все эти золотые и серебряные цветы по обочинам дороги, все эти птички, исполнены с таким тонким вкусом, с таким барочным изяществом, точно это не просто картина, а вышитые стихи поют под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди…
Спустимся, однако, с расшитых золотом небес на нашу не расшитую золотыми цветами землю. Десять лет назад, в преддверии полувекового юбилея человека с одинаковыми именем и отчеством, решило губернское начальство подарить ему это удивительное панно, но… вдруг присмотрелось к нему повнимательнее и обомлело от ужаса. Даже от ужаса-ужаса. Пушкин катил из Москвы в Петербург!
«Ну и? – скажет неискушенный читатель. – В чем, собственно, если не ужас-ужас, то хотя бы ужас?»
Ужас-ужас в том, что направление из Москвы в Петербург могло стать как бы намеком как бы на возвращение как бы домой самого… Порулил, мол, пора и честь… Да за такую честь губернское начальство могли не только вычесть, но и поделить на ноль, невзирая ни на какие правила арифметики! Начальство утерло холодный пот со лба
Кабы я был редактор многотомной истории российского холуйства, то непременно втиснул бы в один из томов фотографии этих панно. Как раз между историями о солдатах, красящих пожухлую осеннюю траву в изумрудно-зеленый цвет, и дорожных рабочих, кладущих асфальт аккурат перед проездом машины императора. Впрочем, эти панно хорошо бы смотрелись и после главы о подарках лучшему другу физкультурников.
Кстати, о лучшем друге. На его портрет, вышитый одной из сотрудниц фабрики, я поначалу и внимания не обратил. Теперь можно какой угодно портрет где угодно повесить и ничего тебе за это не будет. Портрет как портрет. Я таких портретов в провинциальных музеях видел множество. Оказалось, что таких, да не таких. Вышила лучшего друга физкультурников эта верующая в него женщина в сорок седьмом году тайно, в порыве страсти. И всю свою жизнь прятала портрет у себя дома. Сначала потому, что вышила его без разрешения соответствующих органов, точно иконописец без благословения, после – потому, что, как выяснилось, лучший друг погубил столько физкультурников… а затем – потому, что привыкла его прятать. Наконец не выдержала и сдала портрет в музей. Представляю себе, как она вернулась в тот день домой из музея, опустошенная своим поступком, обвела взглядом стены комнаты в коммунальной квартире и вдруг поняла, что у нее не осталось на память от Сталина даже светлого пятна на обоях – только старое крепдешиновое платье, в которое она заворачивала портрет, прежде чем упрятать его в пыльный фанерный чемодан под кроватью.
Рядом с партизанским портретом генералиссимуса висит на стене огромное знамя красного бархата, на котором вышито: «Торжокская золотошвейная фабрика имени 8 марта», – а под знаменем стоят валторны, трубы и барабан единственного на всю Россию женского духового оркестра. Торжокский женский духовой оркестр золотошвеек мог порвать шаблон кому угодно. Как Тузик грелку. На всех демонстрациях они шли первыми и виртуозно вышивали такие мелодии… Они играли даже в городском саду, где, как известно, еще указом Ивана Грозного предписано играть только оркестрам усатых пожарных в сверкающих медных касках.
Справедливости ради надо сказать, что не одними произведениями искусства и подарками большим начальникам живы торжокские золотошвеи. Есть и у них то, что называется куском хлеба – погоны, звезды и эмблемы. Понятное дело, что лейтенантам с капитанами звездочки на погонах никто золотой канителью не вышивает – как их потом вместе с погонами в стакан с водкой засунешь при обмывании, а вот генеральские звезды…
Генеральских звезд у нас теперь столько, что хватит заполнить небо хоть бы и в столичном планетарии. Впрочем, звезды они и в Африке звезды. Ничего в них интересного нет. Другое дело эмблемы. Каждый начальник, приняв командование над вверенным ему родом войск, норовит внести свой вклад в развитие отечественной геральдики. Взять, к примеру, таможенную полицию. Давным-давно, еще во времена первого и последнего президента Советского Союза, заказали они себе сто пятьсот комплектов нашивок с эмблемами своей службы. Эмблему себе придумали вроде медицинской – змея с раскрытой пастью над открытым карманом. То ли карман на эмблеме получился слишком мал, то ли вышили его не золотыми, как было уговорено, а серебряными нитями, то ли решили поменять эмблему, то ли начальство у них сменилось, наполнив свой карман, но так и остались эти погоны на складах фабрики. Теперь их выдают посетителям в качестве билетов. Или это были эмблемы не таможенной, а налоговой полиции… Или не эмблемы…
И последнее о золотошвейках. Кукольный театр «Петрушка» при историко-этнографическом музее Торжка показывает для детей красочные, точно вышитые, спектакли в таких же красочных волшебных комнатах, затканных нитяной паутиной, уставленных старинными сундуками и диванами. В комнаты эти ведут необычайной красоты двери, расписанные руководителем театра, бывшей золотошвейкой… На самом деле я о другом. Просто не знаю, с чего начать… Короче говоря, кроме детских спектаклей театр ставит взрослые. Действующие лица там те же самые, что и в детских спектаклях, но действуют у них, как я понял, не только лица. Ну и слова соответствующие вроде «без хорошей жены опускаются штаны». Цены вполне умеренные. По восемьдесят рублей с носа. Приводишь с собою не меньше девяти друзей. Или платишь восемьсот рублей и смотришь сам с собою это кукольное порно. Нет, это все… бесспорно современно. Да и Петрушка, как известно, тот еще охальник. К тому же, надо зарабатывать, надо зарабатывать, надо зарабатывать… Нет, это все ханжество. Дремучее. Побывай, к примеру, проездом через Торжок, на таком представлении Пушкин – хохотал бы до слез. Уж он-то точно был не ханжа. Про Анну Петровну Керн такое писал в письме к Соболевскому… Ее, кстати, похоронили в окрестностях Торжка. Умерла она в Москве, но похоронить себя завещала в деревне Прямухино, рядом с могилой мужа. Это, без малого, сорок верст от Торжка. В город ее свинцовый гроб довезли и повезли дальше, но пошли проливные осенние дожди, и проселочную дорогу размыло. Так и похоронили на придорожном сельском погосте у деревни Прутня.
Экскурсоводы говорят, что к ее могиле ходят просить вечной любви. Признаться, всем этим россказням экскурсоводов веры мало. Что за вздор, ей-богу. Вы лучше прочтите предмету вашей страсти хотя бы раз «Я помню чудное мгновенье…», а потом каждый год повторяйте это в течение хотя бы десяти, а лучше двадцати лет – и вечная любовь вам обеспечена. Если вы, конечно, и сами собираетесь любить вечно.
Р. S. Что же до фильма «Закройщик из Торжка», то снимали его вовсе не в Торжке, а во Ржеве. Так что о нем и говорить нечего.
Р. Р. S. После визита в Торжок дня не проходило, чтобы я не вспоминал о пожарских котлетах. Хотелось их сделать самому, но, как и всякому химику, мне просто свербело что-нибудь изменить в методике приготовления. Короче говоря, замыслил я пожарские котлеты, отличающиеся тем, что в них монополия куриного мяса заменяется на тройственный союз мяса куриных ног, филе индейки и утиных грудок в равном соотношении. Кроме того, в фарш для котлет я добавил рубленой зелени – укропа и петрушки. Не потому чтобы я очень любил зелень, а потому, что мне нравится разноцветное. Все остальное почти ничем не отличается от общеизвестного рецепта. Да еще пригласил жену. В процессе приготовления всегда должен быть под рукой человек, которому ты можешь сказать «Промой мне глаз, в него попал фарш», или «Я же тебя предупреждал, что подгорит», или «Делай как хочешь, а я умываю руки». И потом – должен же кто-то отвечать, если не получится, или хвалить, если наоборот.
зубровки иначе опомнитесь только тогда, когда уже котлеты и след простыл на тарелке. Очень хороша к пожарским котлетам «Тверская горькая». Я ее привез из Торжка и вспомнил о ней только сейчас.
В конце марта или в начале апреля, когда лед еще так крепок, что может выдержать несколько сидящих рядом мужчин в ватных штанах, с удочками, начинается рыболовная масленица. Чаще всего приурочивают ее к какому-нибудь особенному клеву плотвы, или окуней, или молодых щук. О начале этого клева рыбаки предупреждают друг друга загодя. Теперь, во времена технического прогресса, достаточно председателю рыболовного общества разослать сообщения со словом «клев» по номерам, как немедля все до единого члены бросают все до единого дела, которыми они занимались, и мчатся, взявши удочки, коловорот, аварийный запас рыбы и водки, в условленное место.
Рыболовная масленица – праздник народный, а потому языческий. Единственный раз в году рыбаки приходят на рыбалку с женами и кошками. Перед началом праздника мужчины меряются коловоротами и ящиками, которые они называют шарабанами. У бывалого рыбака бока шарабана пестрят наклейками с маленькими рыбками. Чем больше ты поймал – тем больше у тебя наклеек. Такие наклейки выдаются в рыболовных сообществах по результатам контрольных взвешиваний в присутствии понятых, но в некоторых случаях… Рыбаков можно понять. И охотников, с прикладами ружей, сплошь гравированными крошечными изображениями лосей, медведей и кабанов, можно понять. Не говоря о летчиках-истребителях, которые даже в первый полет не вылетят без трех, а то и пяти звездочек на фюзеляже. Надо сказать, что рыбаки очень любят, точно филателисты, меняться такими наклейками. Конечно, за наклейку-плотву тебе не выменять наклейку-щуку или наклейку-сома, но за пять наклеек-судаков можно получить наклейку-осетра или даже наклейку-севрюгу. Впрочем, это все развлечения молодых рыбаков. Рыбаки с опытом не играют в подобные детские игры. У них все по-взрослому, и меряются они чешуей. Вытащит тебе из потайного кармашка рыбак чешуйку величиной с ноготь мизинца, и ты без всяких наклеек и разведения рук в стороны понимаешь, что окунь, у которого эта чешуйка была на боку, весил никак не менее пяти, а то и десяти килограммов. Без головы. Жаль только, что сорвался. Сам не видал, но мне рассказывали, что то ли в Саратове, то ли в Сызрани, в музее местного общества охотников и рыболовов, в сейфе у председателя еще с дореволюционных времен хранилось пять чешуек, каждая из которых была величиной с серебряный рубль, выпущенный к трехсотлетию дома Романовых. Чешуйки эти в советское время забрали на Выставку достижений народного хозяйства в павильон «Рыболовство», и они пропали оттуда еще до его открытия. И уж совсем редко у рыбаков, вернувшихся с рыбалки откуда-нибудь из-под Астрахани, можно… не выменять, нет, но купить за большие деньги еще большие чешуйки… Но это уж не рыбьи, а русалочьи, и к нашему рассказу о празднике они никакого отношения не имеют[39].
Первую пойманную на празднике рыбу всегда отдают кошке, а уж весь остальной улов идет в уху. Надо сказать, что против всех правил обычной рыбалки – до тех пор пока не закончится лов рыбы, водку разрешается пить только женам рыбаков и кошкам. После того как уха приготовлена и выпита[40], на берегу водоема устанавливают чучело царь-рыбы и поджигают. Царь-рыба в каждой местности своя – у волжан это осетр, у тех, кто живет по берегам Амура, – белуга, у байкальцев – хариус. В тех местах, где есть только маленький пруд или речка-переплюйка, – это карась или уклейка, а там, где нет ни пруда ни реки, чаще всего сжигают чучело начальника ЖЭКа или главы администрации. Пока чучело горит – водят вокруг него хороводы и поют частушки о рыбалке и рыболовах, нередко самого непристойного содержания[41]. К примеру, в старинной песне молодых рыболовов Рязанской губернии поется о крючке… Впрочем, тема непристойных частушек и песен настолько обширна, что не только выходит за рамки нашего рассказа, но и за рамки любого рассказа хоть о рыбалке, хоть об охоте, хоть о том, как дела.
Теперь хорошо жмуриться на солнце. Сидеть у окна пригородной электрички, смотреть на убегающие со всех ног от собак и мужчин, переполненных пивом, придорожные электрические столбы, на облизанные солнцем до блестящей корочки сугробы, на обледенелые платформы и ехать куда глаза глядят. Скоро-скоро чумазые слесари в железнодорожных депо станут снимать зимние, блестящие никелем колеса из мягкой стали и на их места ставить твердые летние, ржавые от хрома. Оранжевые рабочие весело матерясь полезут на столбы менять декабрьские, январские и февральские названия станций на мартовские, апрельские и майские. Станцию «Гололедица» заменят на «Распутица», а станцию «Перцовка» в ночь на Восьмое марта переименуют в «Полусладкое шампанское». Разносчицы, торгующие в вагонах электричек всякой всячиной по сто рублей, станут предлагать проезжающим вместо зимних байковых носовых платков с начесом летние из льна. Проводницы в фирменных поездах вденут в уши сережки с прозрачным горным хрусталем или топазами, чтобы украсить те места, от которых у них начинают расти ноги, и к этим бесконечным ногам вместо скрипа зимних сапог приладят перестук тонких и высоких каблуков, тяжелые зимние взгляды с прищуром заменят на невесомые, блуждающие… но все это еще когда будет, а пока хорошо сидеть у окна пригородной электрички, жмуриться на солнце, ехать куда глаза глядят и никуда не приезжать.
Так тепло, что последние сугробы, спрятавшиеся в темных сырых оврагах, обливаются холодным потом. Набухшие ручьи, раньше впадавшие в самые обычные лужи и считавшие за счастье впасть в какую-нибудь речку-переплюйку, теперь все как один норовят течь в моря, а то и в океаны. На подсохших пригорках малахитово зазеленели прошлогодние коровьи лепешки с деловито снующими в них насекомыми. Льда на озере, считай, что уж и нет. Те из любителей подледного лова, которые никак не могут перестроиться на летний лад, приносят намороженный дома лед и сидят на нем не дыша, боясь проломить. Никаким буром и тем более пешней к нему уже прикасаться нельзя, и потому сверлят в нем лунки аккуратно ручной дрелью, заправляя в патрон обычные сверла по металлу, диаметром не менее сантиметра или, для крупной рыбы, двух и даже трехсантиметровые перовые сверла по дереву. Рыбакам вообще трудно в межсезонье. Перейти на летнюю рыбалку – это значит не просто поменять короткую удочку на длинную и валенки на болотные сапоги, а еще и осознать, что водку, ледяную по умолчанию зимой, теперь надо перед употреблением охлаждать. В это смутное весеннее время, когда зимняя рыбалка уже кончилась, а летняя еще не началась, им снятся беспокойные эротические сны с икрой и русалками; при взгляде на расцветающие женские ноги в чулках в крупную сетку рыбак начинает что-то мучительно вспоминать и лихорадочно искать в карманах штанов то ли поплавок, то ли воблер…
Музей-усадьба Д. И. Менделеева в деревне Боблово
На самом деле никакой усадьбы Менделеева нет. Ее спалили дотла революционные крестьяне в девятнадцатом году. Остался только небольшой одноэтажный, терпеливо ждущий капитального ремонта дом профессора Ильина, с которым Дмитрий Иванович вскладчину покупал Боблово. Перед домом растет старая-престарая липа, по нижним веткам которой крадучись ходит неученый кот, безуспешно пытающийся поймать галок, сидящих на верхних ветках… В этот самый дом и снесли уцелевшие от пожара в менделеевской усадьбе вещи в 1987 году, когда решили устроить музей. Потомки революционно настроенных крестьян снесли их не то чтобы даром, а продали, упорно ссылаясь на послепожарный указ московского генерал-губернатора Ростопчина от восемьсот двенадцатого года о том, что «все вещи, откуда бы они взяты ни были, являются неотъемлемой собственностью того, кто в данный момент ими владеет». Среди прочего, был приобретен музеем знаменитый диван, на котором Менделееву во сне привиделась Периодическая система элементов имени его самого. Молва приписывала этому дивану чудодейственные свойства. Ходили даже слухи, что в девяностых годах приезжал в Боблово тогдашний президент Российской академии наук, чтобы хоть полчасика поспать на диване, в надежде, что приснится ему, где найти денег для подведомственной ему организации. Как бы не так. Не только не приснилось, но даже и заснуть не мог. Так и провертелся все полчаса. Или приснилось ему, где, но не то где, на которое он рассчитывал… Или это был не президент Академии, а министр культуры… Впрочем, результат, как всем нам известно, был тот же. Говорят, что кусочек обивки дивана из того места, на котором лежала голова великого ученого, аккуратно вплетен в кресло, стоящее так высоко… Впрочем, результат, как всем нам известно… Может, от того, что не тем местом к нему прикладываются.
Под стеклом, в отдельной витрине, стоят две знаменитых склянки – одна для воды, а другая для спирта, – которыми Менделеев отмерял эти два реагента перед соединением. На самом деле это не оригинальные немецкие склянки, которыми пользовался великий ученый, а их копии, изготовленные еще в советское время Клинским заводом лабораторного стекла. Честно говоря, вода и спирт, если их отмерять этими ущербными в прямом и переносном смысле изделиями, вообще не соединяются. Если еще честнее, то и к продукту соединения воды со спиртом Дмитрий Иванович не имел никакого отношения. Теперь об этом стараются не вспоминать, а при жизни великого ученого окружающие и вовсе изводили его насмешками и намеками на водочную тему. Особенно измучили его бобловские крестьяне. Придут, бывало, к крыльцу усадьбы, поставят на землю ведро, а то и два с водой, снимут шапки и давай канючить: «Батюшка-барин, соедини ты их ради Христа. Воды, вишь, мы тебе принесли. Хороша водичка-то. Ключевая, студеная. Ты только добавь в нее, сколько нужно этого… ну, этого самого… которого сам знаешь…»