Прошло уже четыре года с тех пор, как мы с проф. Уоткинсом обменялись своими несовместимыми взглядами на Международном конгрессе по философии науки, состоявшемся в Лондоне, в Бедфорд-колледже. Перечитывая наши доклады и то, что появилось с тех пор, я прихожу к выводу: существуют два Томаса Куна.
Кун-1 является автором данного сочинения и более ранней статьи, помещенной в этом томе [91] . Он также в 1962 г. опубликовал книгу «Структура научных революций», которую мисс Мастерман и он обсуждали выше.
Кун-2 является автором книги с тем же названием. Именно ее здесь постоянно цитировали сэр Карл Поппер, а также проф. Фейерабенд, Лакатос, Туллин и Уоткинс.
То, что обе книги носят одно название, не случайно, ибо представленные в них идеи часто пересекаются и выражены одними и теми же словами. Однако по своему основному замыслу, как мне кажется, они сильно различаются. Как сообщают его критики, Кун-2 порой высказывает утверждения, разрушающие существенные стороны позиции, отстаиваемой его однофамильцем.
Я не буду дальше развивать эту фантазию и попытаюсь объяснить, почему она пришла мне в голову. Большая часть содержания этого тома демонстрирует то, что я описал как переключение гештальта, разделившего читателей «Структуры» на две группы. Моя книга вместе с этими работами служит прекрасным примером частичной или неполной коммуникации, характерной для дискуссий между сторонниками несоизмеримых точек зрения.
Такое нарушение коммуникации представляется важным и заслуживает более тщательного изучения. В отличие от Пола Фейерабенда (по крайней мере насколько я и другие его понимаем) я не считаю это нарушение всеобщим и неустранимым. Там, где он утверждает полную несоизмеримость, я постоянно подчеркиваю возможность частичной коммуникации и говорю о том, что ее можно улучшить в той мере, в какой позволят обстоятельства и взаимное терпение, на чем остановлюсь ниже.
Однако я не считаю, как сэр Карл, что лишь в метафорическом смысле «мы являемся пленниками концептуального каркаса наших теорий, наших ожиданий, нашего предшествующего опыта, нашего языка». И я не уверен, что «мы можем вырваться из нашего каркаса когда угодно. Пусть даже снова очутимся внутри каркаса, но он будет лучше и просторнее, и мы в любое время можем вырваться из него снова» [92] .
Будь такая возможность обычным делом, не существовало бы весьма специфических затруднений, связанных с вхождением в чей-то каркас для его оценки. Но мой критик пытается войти в мой каркас, предполагая, что изменения каркаса, теории, языка или парадигмы ставят более глубокие проблемы и для принципов, и для практики, чем отмечено в приведенных цитатах. Это не просто проблемы обычного дискурса, и их нельзя разрешить с помощью обычных средств. Будь они таковы или если бы изменения каркаса были нормальными, происходящими по нашей воле и в какой угодно момент, то их нельзя было бы сравнивать с теми «столкновениями культур, которые служили стимулом некоторых величайших интеллектуальных революций» (с. 535). Сама возможность такого сравнения свидетельствует об их величайшей важности.
В таком случае интересной особенностью данной книги является то, что она дает пример небольшого культурного столкновения, а также трудностей коммуникации, характерных для таких столкновений, и лингвистических средств, используемых для преодоления этих трудностей. Рассматриваемая в качестве такого примера, эта книга может быть предметом изучения и анализа и должна предоставить нам конкретную информацию о том типе развития, о котором мы пока очень мало знаем.
Мне кажется, повторяющиеся неудачи авторов книги найти точки соприкосновения при обсуждении интеллектуальных вопросов придадут ей большой интерес в глазах некоторых читателей. Однако я слишком глубоко погружен в дискуссию, поэтому не смогу здесь анализировать причины нарушения коммуникации. Вместо этого я буду говорить главным образом о тех пунктах, на которых сосредоточено внимание моих критиков, хотя продолжаю оставаться в убеждении, что огонь критики часто направлен в ошибочном направлении и только отвлекает внимание от более глубоких расхождений между позициями сэра Карла и моей.
Критические замечания, за исключением высказанного мисс Мастерман в интересной статье, распадаются на три взаимосвязанные группы, каждая из них иллюстрирует то, что я назвал нарушением коммуникации. Первая связана с очевидным различием методов нашего подхода: логика против истории и социальной психологии, нормативизм против дескриптивизма. Как я попытаюсь показать, это создает дополнительные расхождения между авторами книги.
В отличие от представителей еще недавно господствовавшего направления в философии науки все мы при разработке наших идей опираемся на изучение истории науки и ее современного состояния. Кроме того, в наших воззрениях тесно переплетены нормативный и дескриптивный аспекты. Пусть мы можем расходиться в наших стандартах и, безусловно, расходимся по некоторым существенным вопросам, мы едва ли расходимся в наших методах.
Название моей более ранней статьи «Логика открытия или психология исследования?» говорит не о том, что сэр Карл
Что касается предмета, то наши наиболее очевидные расхождения относятся к нормальной науке, к обсуждению которой я обращусь после рассмотрения метода. Непропорционально большая часть этой книги посвящена нормальной науке, причем часто обсуждение сводится к простой риторике: нормальная наука не существует и поэтому неинтересна. Здесь я не согласен, однако не по тем основаниям, о которых думают мои критики.
Когда я вводил понятие нормальной науки, я отчасти имел в виду реальные трудности извлечения из истории нормальных научных традиций, однако исходным пунктом для меня была логика. Существование нормальной науки является следствием существования революций – это подразумевается в статье сэра Карла и явно отмечено в статье Лакатоса. Если бы ее не существовало (или она была бы несущественной для науки), то это поставило бы под сомнение и революции. По поводу существования последних я и мои критики (за исключением Туллина) согласны. Революции, обусловленные критикой, требуют существования нормальной науки в той же мере, в которой ее требуют революции, обусловленные кризисом. По-видимому, слово «недоразумение» лучше выражает природу наших споров, чем слово «расхождение».
Обсуждение нормальной науки выявляет третий спорный вопрос, вокруг которого вращается критика: какова природа перехода от одной нормальной научной традиции к другой и каким образом разрешаются возникающие при этом конфликты? На мое решение этого вопроса критики реагируют обвинениями в иррациональности, релятивизме и в защите мнений толпы. Все эти ярлыки я категорически отвергаю, даже когда их использует Фейерабенд в мою защиту. Сказать, что при выборе теории логика и наблюдение в принципе не могут играть решающей роли, не значит дискредитировать логику и наблюдение и утверждать, что якобы нет хороших оснований, чтобы одну теорию предпочесть другой. Утверждать, что в этих вопросах высшим судом является суд компетентных ученых, не значит защищать власть толпы или предполагать, что ученые готовы принять любую теорию. В этом вопросе я также расхожусь со своими критиками, но пункты разногласий нужно уточнять.
Существует три группы спорных вопросов – о методе, о нормальной науке и о власти толпы, – обсуждение которых занимает большую часть данной книги и моего ответа. Однако я не могу ограничиться только этим и не рассмотреть проблемы парадигмы, которой посвящена статья мисс Мастерман. Я согласен с ней в том, что термин «парадигма» выражает центральный философский аспект моей книги, хотя его истолкование недостаточно четкое. Со времени издания книги именно эта сторона моих воззрений претерпела наибольшие изменения, и статья мисс Мастерман содействовала дальнейшей разработке понятия парадигмы. Хотя и сейчас моя позиция во многом отличается от ее, мы подходим к проблеме с единой точки зрения и признаем важность философии языка и метафор для ее рассмотрения.
Я не могу здесь подробно рассматривать все проблемы, вставшие в связи с моей первоначальной трактовкой парадигм, однако два соображения по этому поводу необходимо высказать. Даже очень краткое рассмотрение позволяет выделить два совершенно разных способа использования этого термина в моей книге и благодаря этому устранить путаницу, мешавшую как мне самому, так и моим критикам. К тому же такое прояснение позволит более четко обозначить наиболее важный пункт моих расхождений с сэром Карлом.
Сэр Карл и его последователи разделяют с традиционными философами науки предположение о том, что проблема выбора теории может быть решена семантически нейтральными средствами. Сначала с помощью общего базисного словаря (не обязательно полного или неизменного) формулируются наблюдаемые следствия обеих теорий. Затем сравнительные оценки истинности или ложности этих следствий дают основание для выбора одной из них. Как для Карнапа и Рейхенбаха, так и для сэра Карла и его школы каноны рациональности целиком извлекаются из логического и лингвистического синтаксиса. Пол Фейерабенд приводит исключения, подтверждающие это правило. Отрицая существование словаря, нейтрального по отношению к отчетам о наблюдениях, он сразу приходит к выводу о неизбежной иррациональности выбора теории.
Этот вывод нельзя понимать буквально. Ни один процесс, существенный для развития науки, нельзя назвать «иррациональным», не извращая смысла термина. Следовательно, данный вывод не является необходимым. Можно отрицать, как делаем мы с Фейерабендом, наличие языка наблюдения, общего для двух теорий, и тем не менее надеяться на существование хороших оснований, позволяющих сделать выбор.
Но чтобы найти такие основания, философы науки вместе с другими современными философами должны тщательно исследовать способы подгонки языка к миру. Они должны спросить: каким образом термины налагаются на природу, как способы такого наложения усваиваются и как они от одного поколения передаются другому?
Поскольку парадигмы – в одном из двух смыслов этого термина – играют фундаментальную роль в моих попытках ответить на эти вопросы, о них также должна идти речь в этой статье.
Методология: роль истории и социологии
Во многих статьях этого сборника высказывается сомнение в том, что мои методы соответствуют моим выводам. Для философских выводов, утверждают мои критики, история и социальная психология не образуют подходящего основания. Однако их замечания относятся к разным объектам. Поэтому я последовательно рассмотрю критические высказывания, содержащиеся в статьях сэра Карла, Уоткинса, Фейерабенда и Лакатоса.
Сэр Карл завершает свою статью указанием на то, что его «удивляет и разочаровывает, когда цели науки и ее возможный прогресс пытаются выяснить, обращаясь к социологии или к психологии (или… к истории науки)… Каким образом, – спрашивает он, – возвращение к этим наукам – которые часто оказываются лженауками – способно помочь нам в данном конкретном затруднении?» [94] .
Мне трудно понять, что означают эти замечания, поскольку в этой области, я считаю, между нами нет расхождений. Если он имеет в виду, что обобщения, образующие общепризнанные теории в социологии и психологии (и истории?), дают непрочную основу для философии науки, то с этим я бы согласился. Я опираюсь на них не больше, чем он сам. С другой стороны, если он подвергает сомнению значение, которое для философии науки имеет материал, собранный историками и социологами, тогда я не знаю, как понимать его собственные работы.
Его сочинения наполнены примерами из истории и обобщениями о поведении ученых. Некоторые из них я рассматривал в одной из своих статей. Он писал на исторические темы и цитировал эти статьи в своих главных философских работах. Неизменный интерес к проблемам истории и искренняя увлеченность оригинальными историческими исследованиями отличают его учеников от членов всех других школ в философии науки. С этой точки зрения меня самого можно назвать попперианцем.
Сомнения иного рода высказывает Джон Уоткинс. Ранее он писал, что «методология… занимается наукой в ее лучших образцах или такой наукой, какой она должна быть, а не отсталыми науками» [95] . С этим, при более точной формулировке, я согласен. Далее он утверждал, что моя нормальная наука – это просто плохая наука, и спрашивал, почему меня так «интересует низкопробная нормальная наука» (с. 31).
Что касается нормальной науки, я пока отложу свой ответ (до того момента, когда попытаюсь объяснить, почему Уоткинс столь чудовищно извращает мою позицию). Однако Уоткинс задает более общий вопрос, который тесно связан с тем, что говорит Фейерабенд. Оба допускают, что ученые ведут себя так, как я описал (ниже я рассмотрю их характеристику этого допущения). Но почему, спрашивают они затем, философ или методолог должен серьезно относиться к этому факту? В конце концов, его интересует не подробное описание науки, а обнаружение существенных черт научной деятельности, то есть рациональная реконструкция науки. По какому праву и на основании каких критериев наблюдатель-историк или наблюдатель-социолог рекомендует философу, какие факты научной жизни он должен включить в свою реконструкцию, а какие может игнорировать?
Во избежание пространных экскурсов в философию истории и социологии я ограничусь рассказом о личном опыте. Как и философов науки, меня интересуют рациональные реконструкции и обнаружение существенных черт научной деятельности. Я так же стремлюсь понять науку, причины ее особой эффективности, когнитивный статус ее теорий. Однако в отличие от большинства философов науки я начинал как историк науки, тщательно изучая факты научной жизни. И обнаружил, что в своем поведении ученые, даже самые великие, постоянно нарушали признанные методологические каноны. И я спросил себя: почему же эти нарушения никак не сказались на успешном развитии науки?
Когда позже я открыл, что изменение точки зрения на природу науки преобразует то, что ранее казалось ошибочным поведением ученых, в существенную часть объяснения успехов науки, это открытие укрепило мое доверие к новому объяснению. Следовательно, если я выделяю какие-то аспекты поведения ученых, то делаю это не потому, что они встречаются или даже встречаются часто, а потому, что они согласуются с теорией научного познания. Поэтому мое доверие к этой теории обусловлено ее способностью придать важный смысл многим фактам, которые в прежних концепциях рассматривались либо как отклонения, либо как нечто несущественное.
Читатель может заметить круг в моих рассуждениях. Однако это не порочный круг, и его наличие не является специфической чертой моих воззрений, ибо он присутствует и в концепциях моих критиков. Здесь мое поведение ничем не выделяется.
Указание на то, что мои критерии отличия существенных элементов наблюдаемого поведения ученых от несущественных являются в значительной мере теоретическими, дает ответ также на то, что Фейерабенд назвал двусмысленностью моей конструкции.
Следует ли рассматривать замечания Куна относительно развития науки, спрашивает он, как описания или как предписания [96] ? Конечно, их следует истолковывать сразу в обоих смыслах. Если у меня есть теория о том, как работает наука, то из нее следуют рекомендации, как должны действовать ученые, чтобы их исследования были успешными.
Структура моего рассуждения проста и не содержит ничего необычного: ученые действуют так-то и так; эти способы действия выполняют (и здесь включается теория) такие-то существенные функции; поскольку нет альтернативных способов,
Заметим, что в этом рассуждении ничего не говорится о ценности самой науки, поэтому «оправдание гедонизма», о котором говорит Фейерабенд (с. 209), не имеет к нему отношения. Отчасти именно потому, что они ошибочно истолковывают мои предписания (к этому я еще вернусь), сэр Карл и Фейерабенд усматривают опасность в той деятельности, которую я описал. Она «способна исказить наше понимание и уменьшить наше удовольствие» (Фейерабенд, с. 209); она представляет собой «опасность… для нашей цивилизации» (сэр Карл, с. 53).
Как и многие мои читатели, я не согласен с такой оценкой, и мое рассуждение не дает для нее никакого повода. Объяснить, почему некоторая деятельность успешна, не значит одобрять или, напротив, порицать ее.
Статья Лакатоса поднимает четвертую проблему относительно метода, и эта проблема является наиболее фундаментальной. Я уже признавался в своей неспособности понять, что именно он имеет в виду, когда говорит: «Концептуальная структура Куна… является социо-психологической, моя – нормативной». Если же говорить не о том, что именно он подразумевает, а о том, почему прибегает к такого рода риторике, обнаруживается важный пункт, который почти явно выражен в первом абзаце четвертого раздела его статьи.
Некоторые принципы моего объяснения науки являются неустранимо социологическими, по крайней мере в настоящее время. В частности, по проблеме выбора теории мое решение будет выглядеть приблизительно следующим образом: берем группу наиболее способных людей с подходящей мотивацией; обучаем их некоторой науке и специальностям, имеющим отношение к данному выбору; внушаем им систему ценностей и идеологию, принятую в данной дисциплине (и в значительной мере в других научных областях); наконец,
Если такой способ действий не подходит для развития науки, то другого просто нет. Не может существовать множество правил выбора, предписывающих желаемое индивидуальное поведение во всех конкретных случаях, с какими сталкивается ученый на протяжении своей научной деятельности. В чем бы ни заключался научный прогресс, мы можем понять его через анализ природы научной группы, раскрывая ее ценности, устанавливая, к чему она снисходительна, а что отвергает.
Такая позиция, по сути, социологична, и в этом ее главное отличие от канонов объяснения, признаваемых теми традициями, которые Лакатос именует джастификационизмом и фальсификационизмом и которые наивны и догматичны. Ниже я остановлюсь на этом подробнее. Однако в данном случае я имею в виду именно ее структуру, которую и Лакатос, и сэр Карл считают в принципе неприемлемой. Я спрашиваю: почему? Ведь оба постоянно используют аргументы аналогичного строения.
Верно, сэр Карл делает это не всегда. В некоторых своих сочинениях он говорит о поиске алгоритмадля установления степени правдоподобия. Если бы эти поиски оказались успешными, отпала бы необходимость обращаться к экспертам, к суждениям специалистов. Однако, как я упомянул в конце предыдущей статьи, в сочинениях сэра Карла имеется множество отрывков, которые можно истолковать как описания ценностей и установок, которыми должны руководствоваться ученые, если они стремятся к успеху в своей деятельности. Утонченный фальсификационизм Лакатоса идет дальше. В некоторых отношениях его позиция очень близко подходит к моей. В частности, мы оба, хотя он еще не видит этого, используем объяснительные принципы, которые в конечном счете являются социологическими и идеологическими.
Утонченный фальсификационизм Лакатоса выделяет несколько вопросов, относительно которых ученые, индивидуально или коллективно, должны принимать решения. (Мне не нравится термин «решение» в этом контексте, поскольку он создает впечатление сознательного и обдуманного выбора по поводу каждого вопроса. Однако в данном случае я буду пользоваться им, поскольку до последнего раздела настоящей статьи различие между принятием решения и осознанием положения, возникшего в результате этого решения, будет несущественным.)
Например, ученые должны
Обращение к решениям такого рода можно истолковать двояко. Его можно рассматривать как обозначение или описание моментов выбора, для которых еще нужно указать способы действия, применяемые в конкретных случаях. При таком истолковании Лакатос обязан пояснить, каким образом ученые должны отбирать утверждения, которые считаются неопровержимыми по установлению. Он должен также уточнить критерии, позволяющие отличить прогрессирующую исследовательскую программу от регрессирующей, и так далее. В противном случае это разговор ни о чем.
Или же его высказывания о необходимости конкретных решений можно истолковать как полные описания (по крайней мере по форме, а их конкретное содержание может быть предварительным) тех указаний или принципов, которым должен следовать ученый. При такой интерпретации третье указание могло бы выглядеть так: «Будучи ученым, вы не можете уклониться отрешения вопроса о том, прогрессирует или регрессирует ваша исследовательская программа, и вы обязаны либо разрабатывать свою программу, либо отказаться от нее».
Второе указание выглядело бы так: «Разрабатывая вероятностную теорию, вы должны постоянно спрашивать себя, не является ли результат определенного эксперимента настолько невероятным, что он несовместим с вашей теорией, и, будучи ученым, вы должны отвечать на этот вопрос». Наконец, первое указание следует читать так: «Как ученый вы должны рисковать, выбирая определенные утверждения в качестве базиса своей деятельности и игнорируя – по крайней мере до тех пор, пока ваша исследовательская программа развивается, – все реальные и потенциальные нападки на них».
Второе истолкование, конечно, слабее первого. Оно требует тех же самых решений, однако не указывает правил, которым должны подчиняться эти решения. Вместо этого оно соединяет эти решения с оценочными суждениями (об этом я еще скажу), а не с измерениями или вычислениями. Тем не менее, рассматриваемые только как некие императивы, вынуждающие ученых к принятию определенных решений, эти указания способны оказать глубокое влияние на развитие науки. Группа, члены которой не хотят бороться с такими решениями (настаивая на других или вообще не принимая никаких решений), будет действовать заметным образом иначе и ее дисциплина будет развиваться иным образом.
Хотя рассуждения Лакатоса по поводу его предписаний часто выглядят двусмысленно, полагаю, его методология существенно зависит от второго их понимания. Он очень мало говорит об алгоритмах, посредством которых принимаются рекомендуемые им решения, и смысл его анализа догматического и наивного фальсификационизма в том, что он не считает возможным уточнение таких алгоритмов.
Но тогда его предписания – пусть не всегда по содержанию, но по форме – вполне тождественны моим собственным предписаниям. Они выражают те идеологические обязательства, которые должны принимать ученые для того, чтобы их деятельность была успешной. Следовательно, они социологичны в том же смысле и в той же степени, как и мои объяснительные принципы.
В таком случае я не понимаю его критики и не вижу, в чем, собственно, мы с ним расходимся. Однако одно из примечаний в конце его статьи намекает на ответ:
«Имеются
Если я правильно понимаю, первый вид психологической философии науки Лакатос ассоциирует со мной, а второй приписывает себе. Однако в отношении меня он ошибается. Мы вовсе не так далеки друг от друга, как следует из его описания, а там, где действительно расходимся, его буквальная позиция потребовала бы отречения от нашей общей цели.
Лакатос отвергает объяснения, требующие обращения к факторам, которые индивидуальны для каждого ученого («психология индивидуального ученого» в противоположность «психологии… «нормального» мышления»). Однако в этом мы не расходимся. Я обращаюсь только к социальной психологии (я предпочитаю термин «социология») – области, которая вовсе не является индивидуальной психологией, повторенной
К тому же Лакатос склонен отвергать даже те характеристики нормального научного мышления, наличие которых делает его мышлением человека. Видимо, он просто не видит другого способа сохранить методологию идеальной науки при объяснении наблюдаемых успехов реальной науки. Однако этот способ не годится, если он хочет объяснить практическую деятельность людей. Нет идеального мышления, следовательно, «психология этого идеального мышления» не может служить основой объяснения. Способ введения Лакатосом этого идеала также не годится для достижения его целей. Общие идеалы воздействуют на поведение людей, не делая их самих идеальными.
Мой вопрос заключается в следующем: каким образом конкретная совокупность убеждений, ценностей и императивов воздействует на групповое поведение? Мои объяснения следуют из ответа на этот вопрос. Не думаю, что Лакатос имеет в виду что-то еще, но если так, то в этой области мы с ним не расходимся.
Ошибочно истолковывая социологический базис моей позиции, Лакатос и другие мои критики неизбежно не замечают характерной особенности, связанной с признанием в качестве единицы нормальной группы, а не нормального мышления. Если дан общепризнанный алгоритм, говорят нам, пригодный для выбора между конкурирующими теориями или для установления строгой аномалии, то все члены научной группы придут к одному и тому же решению. Это произойдет, даже если алгоритм является вероятностным, поскольку все те, кто его использует, одинаково оценивают данные.
Однако влияние общей идеологии гораздо менее единообразно, ибо способ ее применения иной. Если все члены группы, осуществляющей выбор между альтернативными теориями, признают такие ценности, как точность, простота, сфера применимости и т. п., то конкретные решения отдельных индивидов будут тем не менее варьироваться. Поведение группы будет определяться общими обязательствами, однако на индивидуальный выбор будут оказывать влияние особенности личности, образования и усвоенные образцы профессиональной деятельности. (Эти переменные входят в область индивидуальной психологии.)
Многие мои критики рассматривают эту вариабельность как слабость моей позиции. Но при рассмотрении проблем кризиса и выбора теории это ее усиливает. Если решение должно быть принято при таких обстоятельствах, когда даже самые осторожные и взвешенные оценки могут оказаться ошибочными, жизненную важность приобретает то обстоятельство, что разные индивиды принимают различные решения. Как еще могла бы подстраховать себя группа в качестве целого [98] ?
Что касается используемых мной методов, то они не слишком отличаются от методов моих критиков-попперианцев. Конечно, применяя эти методы, мы приходим к несколько отличным заключениям, однако не столь отличным, как полагают некоторые мои критики. В частности, все мы, за исключением Туллина, разделяем убеждение, что центральными эпизодами в развитии науки – эпизодами, придающими ценность самой научной игре и ее изучению, – являются революции. Уоткинс сооружает соломенное чучело оппонента, когда приписывает мне «низкую оценку» научных революций, «философское отвращение» к ним или утверждает, что их «едва ли вообще можно называть научными» [99] . Именно открытие сложной природы революций в первую очередь привлекло меня к истории и философии науки. Почти все, что я написал с тех пор, было связано с ними. Уоткинс упоминает об этом факте, но игнорирует его.
Если мы согласны по поводу ценности революций, мы не можем полностью расходиться в вопросе о нормальной науке – именно эта сторона моей работы сильнее всего волнует моих нынешних критиков. По своей природе революции не могут исчерпывать всю науку: между революциями должно существовать нечто совсем иное. Об этом прекрасно сказал сэр Карл. Отметив, что я уже признал областью нашего принципиального согласия, он подчеркнул, что «ученые
Отсюда следует еще кое-что. Если жесткие структуры необходимы для науки, если отказ от одной неизбежно связан с принятием другой, с чем сэр Карл очевидно согласен, то приверженность ученого к определенной структуре нельзя рассматривать
Если бы только мои критики осознавали все то, что нас объединяет! Но они не осознают. Поэтому я попытаюсь показать, в чем мы с ними расходимся. Я утверждал, что выражение сэра Карла «перманентная революция», как и выражение «круглый квадрат», не описывает реальность. Структуры должны существовать и использоваться, прежде чем их можно разрушить. Отсюда не следует, что ученые не должны стремиться к постоянному разрушению структуры, хотя и не достигают этой цели. Выражение «перманентная революция» могло бы именовать важный идеологический императив.
Если мы с сэром Карлом целиком расходимся в отношении к нормальной науке, то именно в этом пункте. Он и его группа настаивают: ученые всегда должны быть настроены критически и стремиться изобретать альтернативные теории. Я же отстаиваю иную стратегию, признающую такое поведение только в особых случаях.
Это расхождение, будучи ограниченным вопросами стратегии научного исследования, уже не столь велико, как представляется некоторым моим критикам. Его можно конкретизировать еще больше. Все, что было сказано до сих пор, хотя и относится к науке и ученым, применимо также и к другим областям. Однако мои методологические предписания относятся исключительно к науке и к тем областям, в которых мы можем говорить о прогрессе.
Сэр Карл ясно выразил различие, которое я имею в виду. В начале своей статьи он пишет: «Ученый, занятый конкретным исследованием… может сразу двигаться к центру… существующей структуры… [и] общепризнанной проблемной ситуации… предоставляя другим заботу о том, чтобы включить его результат в тело научного знания». Философ, – продолжает он, – находится в ином положении» [103] .
Указав на это различие, сэр Карл тем не менее совершенно игнорирует его, рекомендуя одинаковую стратегию поведения как ученым, так и философам. При этом он не обращает внимания на следствия, которые вытекают из этого различия для исследования конкретных деталей, и на точность, которой требует от ученых структура зрелой науки.
Если не обращать на это внимания, стратегия сэра Карла кажется вполне применимой. Она не указывает конкретных форм развития, характерных, скажем, для физики, и не предлагает каких-либо дополнительных методологических предписаний. Если же дана некоторая структура науки, служащая руководством для конкретного исследования, то мои методологические рекомендации кажутся более предпочтительными.
Рассмотрим, например, эволюцию философии или искусства с конца эпохи Возрождения. Их часто противопоставляют сформировавшейся науке как области те, в которых нет прогресса.
Разница не может быть обусловлена отсутствием революций или способов нормальной практики. Напротив, задолго до того, как были обнаружены сходные структуры научного развития, историки изображали эти области как развивающиеся в рамках успешных традиций, прерываемых революционными изменениями художественного стиля, вкуса или философских позиций.
Различие не может быть обусловлено также отсутствием в философии и в искусстве попперианской методологии. Как заметила мисс Мастерман относительно философии [104] , это как раз те области, где данная методология проявляется наиболее наглядно: представители этих областей находят господствующую традицию слишком узкой, стремятся ее разрушить и постоянно ищут собственный стиль или собственную философскую позицию.
В искусстве, в частности, работа тех, кто не внес инноваций, оценивается как «вторичная». Этот унизительный термин не встречается в науке, где, с другой стороны, часто говорят о «беспочвенных фантазиях». Ни в искусстве, ни в философии тому, кто не сумел изменить традиционную практику, не удается оказать значительное влияние на развитие своей области [105] . Короче говоря, это как раз те сферы, для которых метод сэра Карла существен, ибо без постоянной критики и изобретения новых способов практики не было бы никаких революций. Замена методологии сэра Карла моей методологией привела бы к застою – именно по тем причинам, о которых говорят мои критики. Однако вовсе не очевидно, что его методология обеспечивает прогресс. Отношение между до– и послереволюционными практиками в этих областях вовсе не таково, как в зрелой науке.
Мои критики полагают, что существуют очевидные основания для этого различия. Такие области, как философия и искусство, не претендуют на научность и не удовлетворяют критерию демаркации сэра Карла. Иначе говоря, они не производят результатов, которые в принципе можно проверить посредством тщательного сравнения с природой.
Этот аргумент представляется мне ошибочным. Эти области не могут быть науками, поскольку не удовлетворяют критерию сэра Карла, тем не менее они способны прогрессировать так, как прогрессирует наука. В античности и в период Возрождения именно искусство, а не наука, давало признанные образцы прогресса [106] .
Некоторые философы нашли принципиальные причины, почему их область не может устойчиво прогрессировать, однако многие философы выражали сожаление по этому поводу Во всяком случае, имеется множество областей – я называю их протонауками, – в которых практика способна производить проверяемые утверждения, но которые тем не менее в своем развитии больше напоминают философию и искусство, чем развитую зрелую науку.
Я имею в виду, например, химию и учение об электричестве до середины XVIII столетия, учение о наследственности и о происхождении видов до середины XIX столетия и многие социальные науки наших дней. Хотя они и выполняют критерий сэра Карла, главными побудительными силами в этих областях являются и должны быть постоянный критицизм и непрерывный поиск новых оснований. Однако они прогрессируют не в большей мере, чем философия и искусство.
В протонауках, подобных искусству и философии, отсутствуют некоторые элементы, обеспечивающие существование очевидных форм прогресса в зрелой науке. Однако это еще не все, что способны дать методологические рассуждения. В отличие от моих критиков, включая Лакатоса, я не предлагаю средства для преобразования протонауки в подлинную науку и не думаю, что они есть.
Если, как считает Фейерабенд, некоторые социальные ученые почерпнули у меня убеждение в том, что они могут повысить статус своей области исследований, сначала договорившись по фундаментальным понятиям и принципам, а затем обратившись к решению головоломок, то они совершенно не поняли моей позиции [107] . Я могу здесь повторить утверждение, которое высказал при рассмотрении эффективности математических теорий: «Как в отношении отдельных индивидов, так и в отношении научных групп можно сказать, что зрелость приходит к тем, кто умеет ждать» [108] .
К счастью, пора зрелости наступает во многих областях, и нужно ждать и бороться за это наступление, хотя никакие предписания здесь не помогают. Каждая из признанных ныне наук возникла из какой-нибудь спекулятивной ветви философии природы, медицины или ремесла в относительно определенный период времени. Другие области, несомненно, переживут такой переход в будущем. И только после этого прогресс становится очевидной характеристикой такой области. Лишь тогда вступают в игру мои предписания, осуждаемые моими критиками.
По поводу природы этого перехода я довольно много сказал в «Структуре научных революций» и кратко высказался об этом при обсуждении критериев демаркации в предыдущих статьях данного издания. Здесь я ограничусь лишь общим наброском своей точки зрения.
Обратим внимание сначала на области, которые стремятся к детальному объяснению некоторой совокупности природных явлений. (Если, как указывают мои критики, мое дальнейшее описание подходит для теологии и для ограбления банков, это не имеет значения.) Такая область сначала обретает зрелость с появлением в ней теории и техники, удовлетворяющих четырем следующим условиям.
Прежде всего – критерию демаркации сэра Карла, без выполнения которого область не является потенциально научной: для некоторого множества естественных явлений из практики данной области должны следовать конкретные предсказания.
Во-вторых, для некоторого интересного подкласса исследуемых явлений предсказания должны быть устойчиво успешными. (Птолемеевская астрономия всегда предсказывала положения планет с признанными пределами ошибки.
Сосуществующая с ней астрологическая традиция не могла бы сказать заранее, за исключением наступления приливов и менструальных циклов, какие из ее предсказаний будут успешными, а какие – нет.)
В-третьих, техника предсказаний должна определяться теорией, которая, сколь бы метафизической ни была, оправдывает эту технику, объясняет ее ограниченный успех и предлагает средства для ее улучшения в отношении точности и расширения сферы применимости.
Наконец, улучшение техники предсказаний должно рассматриваться как первоочередная задача, требующая увлеченности измерениями и таланта.
Конечно, эти условия равнозначны описанию хорошей научной теории. Но поскольку нет надежды на существование полезных методологических предписаний, то нельзя ожидать чего-то еще. Мой тезис – и мое единственное подлинное расхождение с сэром Карлом относительно нормальной науки – заключается в том, что с появлением такой теории заканчивается время непрерывной критики и изобретения альтернативных теорий. Ученые впервые получают альтернативу, которой у них не было раньше. Они могут применить свои способности в решении головоломок, лежащих в той области, которую Лакатос теперь называет «защитным поясом». Одной из их целей теперь становится расширение области применения теории и повышение точности существующих экспериментов, а также улучшение соответствия между теорией и экспериментами.
Другая задача заключается в устранении конфликтов между используемыми в их работе теориями и между способами использования отдельной теории в разных применениях. (Теперь я думаю, Уоткинс прав, утверждая, что в моей книге слишком мало говорится об этих внутри– и межтеоретических головоломках, однако попытка Лакатоса свести науку к математике, пренебрегая ролью эксперимента, идет гораздо дальше. Он не мог бы, например, так ошибиться по поводу несущественности формулы Бальмера для разработки модели атома Бором [109] .)
Решение таких и подобных им головоломок – вот основная деятельность нормальной науки. Хотя я не могу обосновывать это еще раз, они не являются, как утверждает Уоткинс, банальностями и не напоминают, как утверждает сэр Карл, проблемы прикладной науки и инженерной деятельности. Конечно, увлеченные ими люди являются особыми людьми, но таковы же и философы с художниками.
Конечно, даже если имеется теория, обеспечивающая развитие нормальной науки, ученые вовсе не обязаны заниматься решением головоломок. Вместо этого они могут вести себя как представители протонаук, то есть искать потенциально слабые места в теории, которых всегда достаточно, и стараться создавать альтернативные теории по поводу этих мест. Большая часть моих критиков полагает, что они обязаны делать это. Я не согласен, хотя только по стратегическим соображениям.
Фейерабенд искажает мою позицию, о чем я особенно сожалею, когда утверждает, например, что я «критиковал Бома за нарушение единства современной квантовой теории» [110] . Я характеризовал его как нарушителя спокойствия, а это едва ли согласуется с утверждением Фейерабенда. Я согласен с ним в том, что разделяю недовольство Бома, однако подчеркивание этого обстоятельства не достигает цели. Мне кажется, никому не удалось бы разрешить парадоксы квантовой теории до тех пор, пока их не удалось бы связать с конкретными техническими головоломками современной физики.
В отличие от философии в развитой науке именно технические задачи служат поводом и часто дают конкретный материал для революционного преобразования. Их наличие вместе с информацией, которую они поставляют, в значительной мере объясняют специальную природу научного прогресса.
Поскольку представители зрелой науки считают существующую теорию несомненной и используют ее, а не критикуют, то они имеют возможность исследовать природу с такой глубиной и тщательностью, которые в ином случае были бы недостижимы. Такое исследование в конце концов выделяет те пункты, которые порождают серьезные сомнения, поэтому ученые уверены, что развитие нормальной науки само подскажет, когда и где можно пустить в ход критицизм Поппера. Даже и в развитых науках методология сэра Карла может играть существенную роль в тех случаях, когда в нормальной науке выявляется нечто ошибочное, когда дисциплина погружается в кризис.
Все эти вопросы я достаточно подробно рассматривал и не буду останавливаться на них здесь. Поэтому данный раздел я завершаю, возвращаясь к обобщению, с которого начал. Не думаю, что позиция, набросок которой был дан выше, очень уж расходится с позицией сэра Карла, хотя мои критики много сил и места уделили именно этому. Лишь по одному вопросу наши расхождения становятся заметными. Я полагаю, что в развитых науках нет оснований для критицизма, и большая часть ученых не должна заниматься критикой. Когда такие основания появляются, первая реакция на них достаточно сдержанная.
Хотя сэр Карл и признает необходимость защищать теорию от первых атак, он в большей мере, нежели я, настаивает на поиске слабых пунктов теории. Поэтому расхождение между нами не столь велико, чтобы делать выбор.
Почему же в таком случае мои критики усматривают здесь решающее расхождение между нами? Одну причину я уже указывал: они чувствуют (я не разделяю этого чувства, да и в любом случае оно не имеет отношения к сути дела), что мои стратегические предписания нарушают принципы высокой морали. Вторая причина, о которой я буду говорить в следующем разделе, заключается в их очевидной неспособности увидеть в примерах из истории те сбои в функционировании нормальной науки, которые подготавливают революцию. В этом отношении особенно интересно использование примеров из истории Лакатосом, когда он описывает переход исследовательской программы от прогрессивного этапа к регрессивному (переход от нормальной науки к кризису), а затем отрицает важное значение этого результата.
Третью причину я должен рассмотреть здесь. Она выражена в критике, высказанной Уоткинсом, хотя в настоящем контексте он об этом не думал.
«В противоположность относительно четкому понятию проверяемости, – пишет Уоткинс, – понятие [нормальной науки], не обеспечивающей адекватной поддержки решению головоломок, является существенно неопределенным» [111] . С обвинением в неопределенности я согласен, однако ошибочно предполагать, будто это отличает мою позицию от позиции сэра Карла. В концепции сэра Карла, как говорит Уоткинс, точным является понятие принципиальной проверяемости. Я также опираюсь на это понятие, ибо ни одна теория, которая не была бы
Хотя Уоткинс странным образом не замечает этого, я очень серьезно отношусь к тезису сэра Карла об асимметрии между опровержением и подтверждением. Однако в моей концепции действительно остается неопределенным, какие реальные критерии можно использовать при решении вопроса о том, виновата фундаментальная теория в конкретной неудаче при решении очередной головоломки или нет, и заслуживает ли этот случай более глубоких размышлений? Но это не отличается от решения вопроса о том, фальсифицирует ли результат конкретной проверки некую данную теорию или нет. И здесь решение сэра Карла столь же неопределенно. Чтобы вбить между нами клин, Уоткинс переносит четкость проверяемости в принципе в более неясную сферу проверяемости на практике без малейшего намека на то, как можно было бы осуществить такой перенос. Это не случайная ошибка, а стремление представить методологию сэра Карла как некую логику, а не идеологию.
Кроме того, учитывая утверждение, высказанное в конце последнего раздела, оправданно поставить такой вопрос: действительно ли то, что Уоткинс называет неопределенностью, является недостатком? Все ученые в процессе подготовки усваивают убеждение в том, что нужно чрезвычайно осторожно и ответственно подходить к разрушению теории, даже если имеются серьезные аномалии или фальсификации, – это жизненно важный элемент их идеологии. Вдобавок к аномалиям должны существовать примеры, что могли бы сделать новые теории. Если все это имеется, разные ученые будут приходить к различным оценкам в тех или иных конкретных случаях: там, где один усматривает причину кризиса, другой может видеть только недостаток способности к исследованию. Именно это отсутствие единодушия спасает их сферу деятельности.
Большая часть суждений о том, что какая-то теория перестала поддерживать традицию решения головоломок, оказывается ошибочной. Если бы все ученые поддерживали такие суждения, то не осталось бы ни одного, который смог бы показать, как существующая теория может справиться с известной аномалией, но обычно так не бывает.
С другой стороны, если бы не было ни одного ученого, который рискнул бы заняться поисками альтернативной теории, то не было бы революционных преобразований, от которых зависит развитие науки. Как говорит Уоткинс, «должен существовать критический уровень, на котором терпимое количество аномалий становится нетерпимым» (с. 30). Однако этот уровень не может быть одинаков для каждого ученого, и его нельзя задать заранее. Требуется лишь одно: каждый ученый должен осознавать этот уровень и видеть трудности, которые к нему ведут.
До сих пор я говорил о том, что если существуют революции, то должна существовать нормальная наука. Здесь допустим вопрос: существует ли то и другое? Туллин задает такой вопрос, а мои критики-попперианцы затрудняются увидеть в истории нормальную науку, от существования которой зависит существование революций. Вопросы Туллина особенно ценны, и для ответа на них мне потребовалось бы привлечь некоторые подлинные трудности, представленные в «Структуре научных революций», и соответствующим образом изменить мое первоначальное изложение. К сожалению, это не те трудности, которые видит Туллин. Прежде чем выделить то, о чем он говорит, нужно подождать, пока уляжется пыль, которую он поднял.
Хотя за семь лет, прошедших после публикации «Структуры», в моей позиции произошли важные изменения, мой интерес к макрореволюциям не сменился интересом к микрореволюциям. Эту смену интересов Туллин отчасти якобы «обнаруживает», сравнивая доклад,
Другое свидетельство смены моих интересов Туллин обнаруживает, сравнивая книгу с рукописью моей статьи, открывающей данный том [113] . Однако никто не замечал подчеркиваемых им различий, а моя книга с полной ясностью говорит о моих интересах, которые Туллин обнаруживает только в более поздних моих сочинениях. Например, в число революций, обсуждаемых в книге, включены такие открытия, как открытие Х-лучей и планеты Уран. «По-видимому, – говорится в Предисловии, – распространение [термина «революция» на подобные эпизоды] выходит за границы обычного словоупотребления. Тем не менее я буду продолжать говорить о таких открытиях как о революционных, поскольку мне представляется важным соотнести их структуру со структурой, скажем, Коперниканской революции» [114] . Короче говоря, научные революции никогда не интересовали меня как «что-то такое, что в отдельной области науки происходит не чаще чем один раз в двести лет» [115] . Меня всегда привлекало, что Туллин находит у меня лишь в последние годы: изучение конкретных случаев концептуальных изменений того типа, который часто встречается в науке и играет фундаментальную роль в ее развитии.
Аналогия с геологией, о которой говорит Туллин, полезна, однако не в том смысле, в котором он ее использует. Он обращает внимание на ту сторону споров униформистов с катастрофистами, которая касается возможности приписать катастрофы естественным причинам, и полагает, что как только эти споры закончились, «“катастрофы” стали чем-то
Однако использование им термина «единообразный» ничем не обосновано. Помимо вопроса о естественных причинах, эти споры имели вторую важную сторону – вопрос о существовании катастроф, о том, можно ли приписывать основную роль в геологической эволюции землетрясениям и извержениям вулканов, а не явлениям эрозии и осадочным отложениям.
Спор по этому вопросу униформисты проиграли. Когда дискуссии окончились, геологи признали существование двух видов геологических изменений, обусловленных естественными причинами. Одни происходят постепенно и единообразно, другие возникают внезапно и носят катастрофический характер. Даже в наши дни волны прилива не рассматриваются как конкретный случай эрозии.
Соответственно этому и мое утверждение состояло в том, что революции отнюдь не являются непостижимыми единичными событиями. Как и в геологии, в науке также существуют изменения двух видов. Нормальная наука представляет собой кумулятивный процесс, в котором убеждения, принятые научным сообществом, пополняются, уточняются и расширяют сферу своего применения. Ученые обучаются делать именно это, и главная традиция англоязычной философии науки вытекает из анализа образцовых произведений, в которых воплощено обучение такого рода.К сожалению, как отмечено в моей предыдущей статье, представители этой философской традиции обычно черпают примеры из изменений иного вида, которые затем соответствующим образом обрабатываются. В итоге почти не осознается широкая распространенность изменений, когда отбрасываются и заменяются фундаментальные концептуальные соглашения некоторой научной области.
Конечно, как отмечает Туллин, эти два вида изменений тесно связаны между собой: в науке революции не более сокрушительны, чем в других сферах жизни, однако признание непрерывности развития, проходящего через революции, не должно побудить историков или кого бы то ни было отказаться от понятия революции.
Слабая сторона «Структуры научных революций» – в ней только названо, но не проанализировано явление «частичной коммуникации». Частичная коммуникация никогда не была, как выражается Туллин, «полным [взаимным] непониманием» (с. 43). Этот термин обозначал проблему, требующую дальнейшего рассмотрения, а не нечто непостижимое. До тех пор, пока не исследуем ее тщательнее (я выскажу некоторые соображения по этому поводу), мы будем продолжать ошибаться относительно природы научного прогресса и познания в целом.
Статья Туллина не убеждает меня в том, что все научные изменения мы должны истолковывать одинаково.
Однако фундаментальный вопрос, поставленный в его статье, остается. Можем ли мы отличить простое уточнение и обобщение признанных убеждений от таких изменений, которые включают в себя их реконструкцию? В наиболее показательных случаях ответом будет очевидное «да». Теория спектра водорода Бора была революционной, в то время как теория тонкой структуры водорода Зоммерфельда – нет; астрономическая теория Коперника была революционной, а тепловая теория адиабатического давления таковой не была.
Эти примеры слишком радикальны, чтобы быть вполне информативными: существовало слишком много различий между сопоставляемыми теориями, и революционные изменения затрагивали слишком многих. К счастью, мы можем не ограничиваться ими: теория электрической цепи Ампера была революционной (по крайней мере для французских ученых), поскольку разделила течение электричества и электростатические явления, которые до этого концептуально не различались. Опять-таки и закон Ома был революционным и вызвал сопротивление, поскольку требовал объединения понятий, которые ранее применялись отдельно для тока и заряда [116] .
С другой стороны, закон Джоуля – Ленца, связывающий тепло, генерируемое в проводнике, с сопротивлением и током, был продуктом нормальной науки, поскольку и количественные эффекты, и понятия, необходимые для их выражения, уже были известны. На уровне, который не был очевидно теоретическим, открытие кислорода Лавуазье (не Шееле и, безусловно, не Пристли) надо признать революционным, поскольку оно было неотделимо от новой теории горения и окисления. Однако открытие неона таковым нельзя считать, поскольку уже обнаружение гелия сопровождалось введением понятия инертного газа и существовала периодическая таблица.
Интересно, как далеко может быть продолжен этот процесс разделения открытий? Меня часто спрашивали, было ли то или иное изменение «нормальным или революционным», и я обычно отвечал, что не знаю. Дело не в моей или чьей-то еще способности ответить на этот вопрос в каждом возможном случае, а в том, применимо ли это подразделение к гораздо большему числу эпизодов, чем было рассмотрено до сих пор.
Затруднения с ответом отчасти объясняются тем, что отличение нормальных эпизодов от революционных требует тщательных исторических исследований, но очень немногие периоды истории науки исследованы достаточно глубоко. Должно быть известно не только обозначение изменения, но также природа и структура групповых соглашений до и после этого изменения. Для установления этого часто необходимо также знать, как было воспринято изменение, когда его предложили впервые. (Именно здесь я чувствую наиболее острую потребность в дополнительных исторических исследованиях, хотя не согласен с выводами Перси Уильямса из наличия такой потребности и сомневаюсь, что результаты таких исследований приведут к сближению моей позиции и позиции сэра Карла.)
Мои затруднения, однако, имеют более глубокий аспект. Хотя многое зависит от дальнейших исследований, требуются исследования не просто того вида, о котором говорилось выше. Кроме того, построение аргументации в «Структуре научных революций» несколько затемняет природу того, чего не хватает. Если бы я теперь переписал эту книгу, то существенно изменил бы ее построение.
Суть проблемы в том, что для ответа на вопрос «нормальное или революционное?» сначала нужно спросить: для кого? Иногда ответить легко: коперниканская астрономия была революцией для всех; открытие кислорода было революцией для химиков, но не для, скажем, математиков-астрономов, если их, в отличие от Лапласа, не интересовали вопросы химии и теплоты. Для последних кислород был просто другим газом, а его открытие лишь пополняло их знания, для астрономов принятие этого открытия не означало существенных изменений. Однако обычно нельзя выделить группы с общими когнитивными обязательствами, просто указав предметную область – астрономию, химию, математику и т. п. К сожалению, я поступал так здесь и в своей книге.
Некоторые научные области, например, изучение теплоты, исследуются разными научными сообществами в разные периоды времени, а иногда и в одно время, не выделяясь в одну область какого-то одного сообщества. К тому же, несмотря на то что ученые гораздо более единодушны в своей приверженности к общим обязательствам, чем представители, скажем, философии или искусства, в науке существует такая вещь, как школы, члены которых на один и тот же предмет смотрят с очень разных точек зрения.
В первом десятилетии XIX века французские ученые, занимавшиеся электричеством, принадлежали к научной школе, в которую не входил почти ни один английский ученый, и т. д. Поэтому если бы я писал свою книгу сегодня, я начал бы ее с рассмотрения социальной структуры науки и не опирался бы при этом исключительно на общие сферы исследования. В настоящее время у нас очень мало информации о структуре научных сообществ, однако недавно эта область стала главным предметом исследования для социологов, да и историки обращают на нее все большее внимание [117] .
Возникающие здесь проблемы отнюдь не являются тривиальными. Историки науки, обратившиеся к ним, уже не могут опираться только на технику историков мысли и должны использовать методы социальных историков и историков культуры. Хотя эта работа только началась, есть все основания надеяться, что она окажется успешной, в частности для развитых наук, исторические корни которых можно обнаружить в философских и медицинских сообществах.
Здесь можно было бы получить перечень различных групп специалистов, которые разрабатывали данную науку в разные периоды времени. Единицу анализа могли бы образовать представители некоторой специальности – люди, объединенные одинаковым образованием и ученичеством, знающие о работе друг друга и отличающиеся относительной полнотой профессиональных обязательств и относительным единодушием профессиональных оценок.
В зрелой науке члены таких сообществ рассматривали бы себя (и рассматривались другими) как тех, кто отвечает за данную область и данное множество целей, включая подготовку своих последователей.
Однако исследование обнаружит также существование конкурирующих школ. Типичное сообщество, по крайней мере в современной науке, может состоять из сотни членов, а иногда даже значительно меньше. Отдельные люди, особенно талантливые, могут входить в разные такие группы в одно время или в разные периоды жизни, и они будут изменять свое мышление, переходя из одной группы в другую.
Подобные группы следует рассматривать как единицы, производящие научное знание. Они не могут функционировать без индивидов, однако сама идея научного знания как личного продукта приводит к тем же проблемам, с какими сталкивается понятие личного языка. Ни знание, ни язык не остаются прежними, когда их мыслят как нечто такое, чем может обладать и что может развивать индивид. Поэтому именно в отношении таких групп должен ставиться вопрос: нормальное или революционное? Тогда многие эпизоды не будут революционными ни для одного сообщества; другие будут революционными только для отдельной небольшой группы; третьи – для нескольких сообществ, и очень немногие будут революционными для всей науки.
Поставленный таким образом, этот вопрос, я думаю, получит тот точный ответ, которого требует мое разграничение. Для обоснования своей надежды я применю этот подход к некоторым конкретным случаям, которые мои критики использовали для выражения сомнений в существовании и роли нормальной науки. Но сначала я должен указать на один аспект моей нынешней позиции, который гораздо более отчетливо, чем нормальная наука, выражает глубокое расхождение между моей позицией и точкой зрения сэра Карла.
Программа, набросок которой был дан выше, еще отчетливее, чем раньше, выражает социологический базис моей позиции. Еще важнее то, что она яснее говорит о том, что я рассматриваю научное знание как продукт множества профессиональных сообществ. Сэр Карл видит «величайшую опасность… специализации», и контекст, в котором высказана эта оценка, говорит о том, что такую же опасность он видит в нормальной науке [118] .
Однако в отношении первой битва была проиграна с самого начала. Дело не в том, что у кого-то могут быть хорошие основания противостоять специализации и даже достигнуть успеха, а в том, что такая попытка была бы направлена против самой науки.
Когда сэр Карл противопоставляет науку философии, что он делает в начале своей статьи, или физику – социологии, психологии и истории, о чем говорится в конце статьи, он сопоставляет эзотерические, изолированные и замкнутые дисциплины с наукой, которая обращается к аудитории, значительно превосходящей количество представителей профессии. (Наука – не единственная деятельность, участники которой разбиваются на сообщества, однако только в ней каждое сообщество является своей собственной аудиторией и своим собственным судьей [119] .)
Эта противоположность не является совершенно новой, характерной, скажем, для Большой науки и современного театра. Математики и астрономы были эзотерической группой во времена античности; механики стали такой группой после Галилея и Ньютона; учение об электричестве – после Кулона и Пуассона; и так до современной экономической теории. Чаще всего переход к замкнутым группам специалистов был частью перехода к зрелости – того перехода, который я рассматривал выше, когда говорил о возникновении решения головоломок.
Трудно считать эту особенность несущественной. Возможно, наука вновь могла бы стать похожей на философию, чего хотел бы сэр Карл, однако подозреваю, тогда он восхищался бы ею гораздо меньше.
Завершая эту часть моего рассмотрения, я обращаюсь к конкретным случаям, с помощью которых мои критики демонстрировали трудности, связанные с обнаружением нормальной науки и ее функций в истории. Сначала я остановлюсь на проблеме, поставленной сэром Карлом и Уоткинсом.
Они оба указывают на то, что не существовало никакого консенсуса по фундаментальным вопросам «в течение всей длительной истории теории
Фейерабенд высказывает очень похожее замечание относительно второй половины XIX века, противопоставляя механистический, феноменологический и теоретико-полевой подходы к проблемам физики [121] .
Я согласен со всеми описаниями моих критиков. Однако термин «теории материи» никогда, по крайней мере до последних тридцати лет, не обозначал предмета науки, отличного от предмета философии, и никогда не существовало научного сообщества или хотя бы небольшой группы ученых, специально занимающихся этим предметом.
Я не хочу сказать, что ученые не используют теорий материи, что на их работу такие теории не оказывают никакого влияния или что результаты их исследований не играют роли в теориях материи, которых придерживаются другие. Однако вплоть до последнего столетия теории материи были скорее средством для исследования, а не предметом изучения. Тот факт, что разные специалисты избирают различные средства и иногда критикуют друг друга за этот выбор, не означает, что они не работают в рамках нормальной науки.
Часто высказываемое общее положение о том, что физики и химики до механики пользовались типичными и противоречивыми теориями материи, слишком упрощает суть дела (отчасти потому, что его точно так же можно высказать по поводу разных химических специальностей даже в наши дни). Однако сама возможность таких обобщений указывает способ рассмотрения вопросов, поднятых Уоткинсом и сэром Карлом.
Что касается вопроса о материи, то представители определенного сообщества или школы не обязаны всегда принимать какую-то теорию материи. Примером может служить химия на протяжении первой половины XIX столетия. Хотя многие из ее важнейших результатов – постоянство пропорций, весовые соотношения и т. д. – были разработаны и получили общее признание благодаря атомной теории Дальтона, ученые, пользовавшиеся ею, после получения результата могли принимать самые разнообразные точки зрения по поводу природы и даже самого существования атомов. Их наука или по крайней мере многие ее разделы не зависели от существования общего представления о материи.
Даже там, где мои критики допускают существование нормальной науки, они постоянно испытывают затруднения, пытаясь обнаружить кризис и его роль. Уоткинс приводит пример, но его истолкование этого примера вытекает из способа анализа, упомянутого выше. Законы Кеплера, напоминает нам Уоткинс, были несовместимы с планетарной теорией Ньютона, однако астрономы не слишком беспокоились по этому поводу. Следовательно, заключает Уоткинс, революционному истолкованию планетарных движений Ньютоном вовсе не предшествовал кризис в астрономии.
Но почему должен был возникнуть кризис? Прежде всего, переход от орбит Кеплера к орбитам Ньютона не был (я опускаю обоснование) революцией
Более важно то, что улучшение кеплеровских орбит Ньютоном было побочным продуктом его работы в области механики, на которую мимоходом ссылались астрономы-математики в предисловиях к своим работам, но которая теперь стала играть громадную роль в их деятельности. Однако в механике, где Ньютон стимулировал революцию, со времен признания коперниканства существовал широко осознаваемый кризис. Контрпример Уоткинса является лучшим свидетельством в мою пользу.
Наконец, я обращаюсь к примеру Лакатоса – к исследовательской программе Бора. Этот пример иллюстрирует мои основные затруднения в понимании его превосходной статьи и показывает, сколь глубоким может быть даже ослабленное попперианство.
Хотя он пользуется иной терминологией, его аналитический аппарат очень тесно связан с моим собственным: жесткое ядро, работа в защитном поясе гипотез и стадия регресса – все это аналогично моей парадигме, нормальной науке и кризису. Однако в некоторых важных отношениях Лакатос не способен увидеть, каким образом функционируют эти понятия, даже когда он применяет их к тому, что я считаю идеализированным случаем.
Попробую продемонстрировать часть того, что он мог бы заметить и высказать. Мой вариант – подобно его собственному или подобно любому другому отрывку исторического нарратива – представляет собой рациональную реконструкцию. Но я не буду просить читателя отнестись к моему рассказу критически и не буду добавлять примечаний, указывающих, где мое повествование ложно [122] .
Рассмотрим понимание Лакатосом источника Боровского атома. «Основной проблемой, – пишет он, – была… устойчивость атома Резерфорда, ибо, согласно хорошо подтвержденной электромагнитной теории Максвелла – Лоренца, они должны были распадаться» [123] . Это – подлинно попперианская проблема (не головоломка Куна), порожденная конфликтом между двумя хорошо подтвержденными частями физики. Вдобавок в какое-то время она могла представлять собой потенциальный пункт для критики.
Эта проблема возникла вовсе не с моделью Резерфорда 1911 года: нестабильность представляла такое же затруднение для большинства более ранних моделей атома, включая модели Томсона и Нагаоки. Кроме того, эта проблема была решена (в некотором смысле) в знаменитой, состоящей из трех частей, статье Бора 1913 г., которая и открыла революцию. Неудивительно, что Лакатосу хотелось, чтобы она стала «основной проблемой» для исследовательской программы, которая произвела революцию, однако таковой ее, очевидно, считать нельзя [124] .
На самом деле основанием послужила вполне нормальная головоломка. Бор намеревался улучшить физические аппроксимации в статье Ч.Г. Дарвина о потере энергии заряженной частицей, проходящей через материальную преграду. В процессе работы он сделал поразившее его открытие, что атом Резерфорда в отличие от других известных моделей был механически нестабилен и что планковские
В этот момент его модель еще не была чем-то особенным, Бор не предполагал применять ее к объяснению спектров атомов. Он сделал этот шаг, когда попытался совместить свою модель с моделью, разработанной Дж. Николсоном, и при этом столкнулся с формулой Бальмера.
Как это случилось со многими другими исследованиями, вызвавшими революцию, важнейшие результаты Бора 1913 года были продуктом исследовательской программы, направленной на цели, весьма далекие от того, что получилось. Несмотря на то что он не смог стабилизировать модель Резерфорда с помощью квантования, поскольку не осознавал кризиса, порожденного в физике работой Планка, его работа с особой ясностью демонстрирует революционную силу нормальных исследовательских головоломок.
Теперь посмотрим на заключительную часть истории Лакатоса, которая повествует о регрессивной фазе старой квантовой теории. В основном его рассказ верен, и я отмечу лишь некоторые пункты. С 1900 г. среди физиков все шире распространялось убеждение в том, что кванты Планка внесли в физику фундаментальное противоречие. Сначала многие физики попытались отделаться от них, однако после 1911 г. и, в частности, после появления атома Бора эти попытки постепенно прекратились.