Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: После «Структуры научных революций» - Томас Кун на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я считаю, что нет. Словарь, необходимый для обозначения атрибутов типа «Н2О», или «быть частицами, движущимися с высокой скоростью», является богатым и систематичным. Никто не может использовать какие-либо термины, в нем содержащиеся, не обладая способностью употреблять множество других.

По отношению к этому словарю вновь встают проблемы выбора существенных свойств. Является ли дейтерий водородом и является ли тяжелая вода водой? И что можно сказать об образце частиц в состоянии высокой плотности в относительно быстром движении в критической точке, при таких значениях температуры и давления, когда жидкое, твердое и газообразное состояние неразличимы? Действительно ли это вода?

Использование теоретических, а не внешних свойств, конечно же, дает большие преимущества. Первых гораздо меньше, отношения между ними более систематичны и они доступны более подробному и точному различению. Но они не подходят ближе к тому, чтобы быть главными или необходимыми, чем внешние свойства, которые, как кажется, они вытесняют. Проблемы значения и его варьирования остаются теми же.

Обратный аргумент оказывается даже более значительным. Так называемые внешние свойства не менее необходимы, чем их очевидно необходимые преемники. Сказать, что вода – это жидкость Н2О, означает поместить ее внутрь сложной лексической и теоретической системы. Имея в распоряжении эту систему, в принципе можно предсказать дополнительные свойства воды (точно так же можно было предсказать свойства XYZ), вычислить точки кипения и замерзания, оптические длины волн, которые она проводит, и так далее [70] . Если вода – это жидкость Н2О, то эти свойства для нее необходимы. Не будь они реализованы на практике, это было бы причиной сомневаться, что вода действительно является Н2О.

Последний аргумент применим к случаю с золотом, с которым каузальная теория, по-видимому, справилась. «Атомный номер» – это термин из лексикона атомно-молекулярной теории. Как «сила» и «масса», он должен быть усвоен вместе с другими терминами, включенными в эту теорию, а сама теория должна оказывать влияние на процесс освоения. Когда процесс окончен, можно заменить обозначение «золото» на «атомный номер 79». Но тогда можно будет заменить обозначение «водород» на «атомный номер 1», «кислород» – на «атомный номер 8» и так далее вплоть до ста.

Можно сделать и что-то более важное. Используя другие подобные теоретические свойства, такие как электрический заряд и масса, в принципе возможно предсказать внешние качества (плотность, цвет, пластичность, проводимость и т. д.), которыми образцы соответствующего вещества будут обладать при нормальной температуре. Эти свойства случайны не в большей мере, чем иметь-атомный-номер-79. То, что цвет – внешнее свойство, не делает его случайным. Более того, если сравнивать внешние и теоретические качества, то первые имеют двойное преимущество.

Если теория, устанавливающая соответствующие свойства, не могла бы предсказать эти внешние свойства или некоторые из них, не было бы смысла воспринимать ее всерьез. Будь золото голубым для нормального наблюдателя при нормальном освещении, его атомный номер был бы не 79.

К тому же внешние свойства необходимы в тех трудных случаях различения, которые, как правило, порождаются новыми теориями. Является ли дейтерий водородом, к примеру? Можно ли считать вирусы живыми [71] ?

Особенностью «золота» остается то, что в отличие от «воды» только одно из фундаментальных свойств, признаваемых современной наукой, – иметь атомный номер 79, необходимо для установления образцов, к которым этот термин на протяжении всей истории продолжает относиться [72] .

«Золото» – не единственный термин, который обладает или приближается к этой характеристике. Точно также ведут себя многие термины базового уровня, которые мы используем в обычной речи, включая обыденное употребление термина «вода». Но не все слова обыденного языка принадлежат к этому типу. Термины «планета» и «звезда» сейчас по-другому классифицируют мир небесных объектов, чем они делали это до Коперника, и различия точно не передаются фразами вроде «незначительная корректировка» или «концентрация на». Похожие изменения характеризовали историческое развитие практически всех обозначающих научных терминов, включая самые элементарные: «сила», «вид», «теплота», «элемент», «температура» и т. д.

В процессе исторического развития эти и другие научные термины иногда по нескольку раз испытывали изменения, подобные тем, которые претерпел термин «вода» в химии между 1750 и 1950 гг. Подобные трансформации словаря систематически разрывают, а затем переупорядочивают члены множества, которые обозначают термины словаря. Как правило, сами термины сохраняются при таких переходах, хотя иногда и с существенными дополнениями или изъятиями. То же самое происходит и с предметами, к которым относятся эти термины, почему эти термины и сохраняются.

Но изменения в составе множеств предметов, которые обозначаются этими сохранившимися терминами, часто огромны. Они затрагивают референты не только единичного термина, но и взаимосвязанного с ним множества терминов, между которым перераспределяется предшествующая совокупность. Предметы, которые до этого считались непохожими, после перехода попадают в одну группу, в то время как образцовые члены одной и той же группы впоследствии разделяются между систематически различными.

Именно такие лексические изменения выливаются в очевидные текстуальные аномалии, с которых начиналась эта глава. Когда историк сталкивается с ними в старых текстах, они упорно противятся устранению посредством любого перевода или перефразирования, которое использует словарь самого историка. Феномены, описываемые в этих аномальных отрывках, оказываются ни присутствующими, ни отсутствующими во всех возможных мирах, к которым этот словарь дает доступ, и, таким образом, историк не может понять, что пытался сказать автор текста.

Эти феномены принадлежат к другому множеству возможных миров, где можно встретить феномены, встречающиеся и в мире историка, но в которых происходят вещи, которые историк, пока не прошел переобучения, не может даже вообразить. В таких условиях единственным выходом оказывается переобучение: восстановление более старого словаря, его ассимиляция и исследование множества миров, к которым он дает доступ. Каузальная теория не перекидывает мост через границы, так как путешествия между мирами, которые она предусматривает, ограничены мирами в отдельном возможном с лексической точки зрения множестве. А при отсутствии моста, который пыталась построить каузальная теория, нет оснований рассуждать о постепенном устранении наукой всех миров, кроме одного реального мира. Такое рассуждение, хорошо иллюстрируемое обсуждением золота, но не воды, привело к варианту каузальной теории, который обычно описывали как постепенное приближение к истине или к реальному миру.

Таких описаний развития науки нельзя более придерживаться. Я знаю только одну стратегию, доступную для их защиты, и она кажется мне обреченной на провал хитростью, порожденной безрассудством. В случае с водой эта стратегия выглядит следующим образом: до 1750 г. химики были введены в заблуждение внешними свойствами и считали, что вода является естественным видом, но на самом деле она таковым не является. Того, что они называли «водой», не существовало, точно так же, как и флогистона: оба они были химерическими сущностями, а термины, использовавшиеся для их обозначения, не обозначали на самом деле ничего [73] .

Но это не может быть верным. Такие мнимо не-обозначающие термины, как «вода», не могут ни быть изолированы, ни заменены более простыми терминами с очевидными референтами. Если «вода» ничего не обозначает, то ничего не обозначают и другие химические термины, такие как «элемент», «принцип», «земля», «соединение» и многие другие. Но отсутствие референции не ограничилось бы только химией. Такие термины, как «тепло», «движение», «вес» и «сила», точно так же оказались бы пустыми; утверждения, в которых они встречались, не говорили бы ни о чем. С этой точки зрения история науки оказалась бы историей развития пустоты, а из пустоты нельзя никуда двигаться. Необходимо другое объяснение достижений науки.

P.S. Ответ докладчика

Прежде всего мне хотелось бы выразить благодарность профессорам Фрэнгсмиру (Frangsmyr) и Миллеру (Miller) за их замечания в адрес моей статьи. Кроме случайного недопонимания (например, мы используем фразу «возможный мир» по-разному), я полностью согласен с ними. Развитие науки имеет множество аспектов, которые не рассматриваются в моей статье. Их наблюдения дополняют мои, убедительно иллюстрируя другие вопросы, которые я мог бы рассмотреть. Только по одному пункту необходимо дать пояснение.

В начале своего комментария профессор Миллер пишет: «Принципиальная проблема анализа Куна заключается в его подчеркивании резкого перехода от одной теории (мира) к другой». Однако в моей статье не обсуждается резкий переход, тем более на этом не делается акцент. Обсуждается только различие между словарями, используемыми в обособленные друг от друга промежутки времени: о природе процесса, посредством которого происходит переход между ними, не говорится ничего. Данный вопрос нуждается в разработке: в моих прошлых работах часто говорилось о дискретности, а настоящая статья указывает направление к значительному изменению моей прошлой позиции.

В последние годы я все больше осознавал, что моя концепция процесса развития науки во многом смоделирована по образцу того, как историки изучают прошлое [74] . Для историка период борьбы с бессмысленными отрывками устаревших текстов, как правило, отмечен моментами, когда внезапное восстановление давно забытого способа употребления какого-либо термина приносит новое понимание и согласованность. В науке похожие «ага-переживания» отмечают периоды уныния и замешательства, которые часто предшествуют фундаментальным инновациям и самому пониманию инновации.

Свидетельства ученых о таком опыте вместе с моим опытом историка стали основанием для моих повторяющихся обращений к переключениям гештальтов, опыту перехода и так далее. Во многих местах, где фигурировали такие фразы, их использование было буквальным или почти буквальным. В этих местах я бы вновь их использовал, хотя и, возможно, с большим вниманием к риторическим оттенкам.

Однако в других местах специфические характеристики научного развития заставляли меня использовать эти термины метафорически, иногда без ясного осознания разницы в употреблении. Науки уникальны среди творческих дисциплин в том отношении, что они отсекают себя от своего прошлого, заменяя его систематической перестройкой. Немногие ученые читают научные книги прошлого – научные библиотеки обычно избавляются от книг и журналов, в которых находятся такие работы. Научная жизнь не знает институционального эквивалента музею искусств.

Другой признак важнее сейчас. Когда в научной области происходит смена понятий, вытесненные понятия быстро исчезают из области профессиональных интересов. Последующие практики реструктурируют работу своих предшественников посредством концептуального словаря, который сами используют, словаря, не способного передать то, что на самом деле делали эти предшественники.

Такое реструктурирование оказывается предпосылкой для кумулятивного образа научного развития, известного из научных книг, но он сильно искажает прошлое [75] . Неудивительно, что историк, пробиваясь к этому прошлому, переживает открытие как смену гештальта. И поскольку то, к чему историк прорывается, – это не просто понятия, используемые отдельным ученым, но понятия активного когда-то сообщества, естественно говорить о сообществе как пережившем смену гештальта, когда оно заменило предшествующий концептуальный словарь на новый. Поэтому соблазн использовать выражение «переключение гештальта» и связанные с ним фразы достаточно высок – как ввиду того, что промежуток, в котором концептуальный словарь меняется, обычно невелик, так и потому, что в этом промежутке отдельные ученые действительно пережили смену гештальта.

Перенос таких терминов, как «переключение гештальта», с индивидов на группы явно метафоричен, и это свидетельствует об ущербности такого переноса. Поскольку модель задается сдвигом гештальта у историка, размеры концептуальных трансформаций в процессе развития науки преувеличиваются. Историки, работающие с прошлым, регулярно переживают отдельные концептуальные сдвиги, но для такого перехода в науке требуется несколько этапов. Важнее то, что рассмотрение групп или сообществ как индивидов искажает процесс концептуального изменения.

Сообщества не имеют переживаний, еще меньше они переживают смены гештальта. Когда меняется концептуальный словарь сообщества, его члены могут пережить переключение гештальта, но его переживают только некоторые из них и не одновременно. Те, с кем этого не происходит, перестают быть членами сообщества, другие осваивают новый словарь менее драматичными способами. Между тем коммуникация продолжается, хотя и несовершенно, метафора частично служит мостом между прежним буквальным использованием и новым употреблением. Говорить, как я это неоднократно делал, о сообществе, переживающем переключение гештальта, означает сжимать растянутый во времени процесс до мгновенного, не оставляя места микропроцессам, благодаря которым происходит изменение.

Осознание этих трудностей открывает два направления для дальнейшего исследования. Первое иллюстрируется комментариями профессора Миллера: изучение микропроцессов, происходящих внутри сообщества во время периодов концептуального изменения. Кроме неоднократных упоминаний о метафорах, моя статья ничего не может сказать на этот счет, но формулировка проблемы, в отличие от моих старых работ, предназначалась, чтобы оставить место для их исследования [76] .

Второе, которое представляется более важным, заключается в систематических попытках отделить понятия, пригодные для описания групп, от понятий, которые предназначены для описания индивидов. Решение этой задачи – одна из моих важнейших целей, и один из ее результатов играет центральную, хотя и преимущественно имплицитную роль в моей статье [77] . Люди могут, как я подчеркиваю там, «использовать один и тот же словарь, обозначать одни и те же предметы при помощи его и все же выбирать эти предметы разными способами.

Референция – функция коллективной структуры словаря, а не различных наборов признаков, посредством которых индивиды отображают эту структуру» (см. сноску на с. 109). Некоторые классические проблемы значения можно рассматривать как результат отсутствия разделения между словарем как коллективной собственностью, конститутивной для сообщества, с одной стороны, и словарем как индивидуальным достоянием каждого отдельного члена сообщества – с другой.

Глава 4 После «Структуры научных революций»

Президентская речь Куна на двухгодичном собрании Ассоциации философии науки в октябре 1990 года. Опубликована в PSA 1990, т. 2 (East Lansing, MI: Philosophy of Science Association, 1991).

Мне кажется, в данном случае и на такой встрече я должен – и, вероятно, от меня этого ждут – оглянуться в прошлое и посмотреть, что же произошло в философии науки с тех пор, как в середине столетия я начал впервые интересоваться этой областью. Однако, с одной стороны, я не могу считать себя специалистом в данной области, а с другой – я был слишком глубоко в нее погружен. Поэтому не буду пытаться оценивать современное состояние философии науки в отношении к ее прошлому, здесь я не слишком компетентен, а буду говорить о моем собственном положении в философии науки в связи с моим собственным прошлым. Об этом я могу судить вполне компетентно.

Некоторые из вас знают, что я работаю над книгой, и как раз здесь я намеревался дать краткий очерк ее основных идей. Свой замысел я рассматривал как возвращение к обсуждению философских проблем, возникших после выхода в свет «Структуры научных революций». Но быть может, лучше говорить о проблемах, порожденных переходом к тому, что называют «исторической» или (как говорил мне Кларк Глимаур) «мягкой» философией науки. Именно за этот переход я получил гораздо больше похвал и порицаний, чем заслуживаю. Меня представляли как инициатора этого перехода. Но в нем участвовали и другие – например, Пол Фейерабенд и Рас Хэнсон, а также Мэри Хессе, Майкл Полани, Стивен Туллин и кое-кто еще. Каким бы ни был Zeitgeist (дух времени), мы представили яркую иллюстрацию его роли в интеллектуальной жизни.

Если вернуться к задуманной мною книге, то, я думаю, вы не удивитесь, услышав, что ее главная цель – обсуждение таких проблем, как проблема рациональности, релятивизма и, самое важное, проблема реализма и истины. Конечно, книга посвящена не только этим проблемам. Основное место в ней уделено проблеме несоизмеримости. В течение тридцати лет с тех пор, как была написана «Структура научных революций», ни одна другая проблема не волновала меня так глубоко. За эти годы я пришел к твердому убеждению: несоизмеримость должна быть существенным компонентом любого исторического или эволюционного взгляда на научное познание.

Будучи правильно понятой, к чему сам я не всегда был способен, несоизмеримость не угрожает рациональной оценке истинных утверждений, как иногда считают. Скорее она является необходимым дополнением к понятию когнитивной оценки. Поэтому необходимо защитить понятия истины и знания от постмодернистских веяний, подобных, например, сильной программе (в социологии науки. – Примеч. пер.). Здесь, конечно, я не смогу этого сделать, но именно в этом замысел моей книги. Тем не менее я попытаюсь хотя бы очень кратко изложить основные элементы позиции, которую разрабатываю в книге. Начну с того, как я сегодня понимаю несоизмеримость, а затем поговорю о ее связях с проблемами релятивизма, истины и реализма. В книге будет идти речь также и о рациональности, но здесь я даже кратко не могу коснуться этого понятия.

Важность понятия несоизмеримости я осознал в ходе попыток понять кажущиеся бессмысленными некоторые отрывки из старых научных текстов. Обычно их рассматривали как свидетельство неясности или ошибочности убеждений автора. Мой опыт привел меня к предположению, что эти отрывки просто неправильно прочитывали: их кажущуюся бессмысленность можно было устранить, восстановив прежние значения терминов, которые позднее приобрели иные значения.

В течение нескольких лет после обнаружения этого обстоятельства я часто метафорически говорил о процессе возникновения новых значений из более ранних как о процессе изменения языка. Позднее я стал говорить о переоткрытии историком прежних значений как о процессе обучения языку, похожему на тот, которым занимается вымышленный антрополог, его Куайн ошибочно назвал радикальным переводчиком [78] . Способность изучить язык, считаю я, не гарантирует способности переводить с него или на него.

Однако теперь эта метафора представляется мне слишком узкой. Язык и значение интересуют меня лишь в той мере, в какой речь идет о значениях лишь небольшого класса терминов. Приблизительно говоря, это таксономические термины или группы терминов, относящиеся к естественным, искусственным, социальным видам и, возможно, к некоторым другим. В английском языке этот класс терминов приблизительно совпадает с теми словами, перед которыми в соответствующих фразах стоит неопределенный артикль. Это главным образом количественные существительные и существительные, относящиеся к множествам. Некоторые термины требуют соответствующих суффиксов.

Термины этого типа обладают двумя существенными свойствами. Во-первых, они выделяются в особый тип благодаря своим лексическим характеристикам, например, наличию неопределенного артикля. Принадлежность к особому типу терминов является частью значения этих терминов – той частью, которую должен учитывать тот, кто их использует. Во-вторых, никакие два термина такого типа не могут пересекаться в области их референции, они связаны лишь как виды одного рода.

Иногда я называл это ограничение принципом несовместимости. Нет собак, которые одновременно являлись бы кошками; нет золотых колец, которые одновременно являлись бы серебряными, и т. д. Это делает собак, кошек, серебро и золото особыми видами.

Таким образом, если члены языкового сообщества встречают собаку, которая одновременно является кошкой (или, если быть ближе к жизни, создание, подобное утконосу), они не могут просто увеличить множество своих категориальных терминов, но должны переосмыслить часть своей таксономии. Как говорят защитники каузальной теории референции, термин «вода» не всегда ссылается на Н2О [79] .

Прежде чем начать описание мира, нужно иметь лексическую таксономию. Принятые таксономические категории, по крайней мере в сфере обсуждения, являются условием непроблематичной коммуникации, включая коммуникацию, необходимую для оценки истинных утверждений. Если разные языковые сообщества имеют разные таксономии в какой-то области, то члены одного из них могут (и даже стремятся) высказывать утверждения, которые вполне осмысленны в рамках данного языкового сообщества, однако в принципе не могут быть сформулированы членами другого сообщества.

Для преодоления разрыва между такими сообществами нужно добавить к словарю одного из них такой термин, референция которого совпадает с референцией уже имеющегося термина. В этой ситуации принцип несовместимости не действует.

Таким образом, несоизмеримость оказывается некой разновидностью непереводимости, ограниченной областью, в которой две лексические таксономии различаются. Различия, порождающие непереводимость, не являются старыми. Они нарушают либо условие несовместимости, то есть условие разбиения на виды, либо ограничение иерархических отношений, о которых здесь я говорить не могу.

Такого рода нарушения не препятствуют взаимопониманию между сообществами. Члены одного языкового сообщества способны осознать таксономию, используемую членами другого сообщества, как учится историк понимать древние тексты. Однако процесс, приводящий к пониманию, создает людей, владеющих двумя языками, а не переводчиков, и за билингвизм приходится платить высокую цену. Человек, владеющий двумя языками, всегда должен помнить о том, с рассуждением какого языкового сообщества он имеет дело. Высказывать утверждение, использующее один словарь, человеку, который пользуется другим словарем, всегда рискованно.

Позвольте мне сформулировать эти положения более конкретно, а затем я выскажу о них заключительное замечание. Допустим, для некоторой лексической таксономии или, говоря проще, для некоторого словаря имеются все виды различных утверждений, которые могут быть высказаны, и все виды теорий, которые можно построить. Обычные технические средства привели бы к тому, что одни из них были бы признаны истинными, а другие были бы отвергнуты как ложные.

Однако существуют утверждения и теории, которые могут быть сформулированы с помощью другого словаря, но их нельзя сформулировать в первоначальном словаре. В первом томе «Семантики» Лайонса есть прекрасный пример, который хорошо знаком кому-то из вас: невозможно английское утверждение «кот сидел на половике» («the cat sat on the mat») перевести на французский язык вследствие несоизмеримости французской и английской таксономий для половых покрытий [80] . В каждом конкретном случае истинности английского утверждения можно отыскать соответствующее французское утверждение, использующее такие слова, как «гобелен», «тюфяк», «коврик» и т. п. Однако нет одного французского утверждения, которое относится ко всем и только тем ситуациям, в которых истинно английское утверждение. В этом смысле английское утверждение нельзя высказать по-французски.

Аналогичным образом я часто указывал [81] на то, что содержание коперниканского утверждения «Планеты вращаются вокруг Солнца» нельзя выразить утверждением, использующим словарь птолемеевского утверждения «Планеты вращаются вокруг Земли».

Различие между этими двумя утверждениями является не просто фактическим. Термин «планета» является видовым термином в обоих словарях, и подразумеваемые виды пересекаются, но не совпадают полностью. Это говорит о том, что в развитии науки встречаются эпизоды, когда происходит фундаментальное изменение некоторых таксономических категорий, и эти эпизоды ставят перед более поздними исследователями проблемы, подобные тем, с которыми сталкивается этнограф, пытающийся проникнуть в иную культуру

Заключительное замечание подводит итог моим сегодняшним воззрениям на несоизмеримость. Я говорил об этих воззрениях в связи со словами и лексической таксономией и продолжу в том же духе: виды знания, с которыми я имею дело, находят явное выражение в вербальных или символических формах. Однако правильнее было бы говорить о понятиях, а не словах. То, что я называл лексической таксономией, лучше было бы называть концептуальной схемой, причем само понятие концептуальной схемы говорит не о множестве убеждений, а о конкретных способах ментальных действий, с помощью которых формируются убеждения. Эти способы сразу ограничивают множество возможных убеждений.

Я считаю, что некоторые из таксономических схем носят долингвистический характер и присущи даже животным. Видимо, они включены в системы восприятия, что наиболее очевидно для зрения. В своей книге я привожу основания для предположения о том, что они возникли из еще более фундаментального механизма, позволяющего живым организмам отождествлять окружающие объекты по их пространственно-временным траекториям.

Я должен вернуться к несоизмеримости, но позвольте пока оставить ее в стороне и набросать структурные рамки, в которых она функционирует. Поскольку опять вынужден двигаться быстро и часто схематично, я начинаю с указания направления движения. В сущности, я попытаюсь очертить форму, которую, как мне кажется, должна иметь любая жизнеспособная эволюционная эпистемология. Таким образом, я возвращаюсь к аналогии с эволюцией, о которой шла речь на самых последних страницах первого издания «Структуры», пытаясь разъяснить ее и развить дальше.

В течение тридцати лет с тех пор, как я впервые заговорил об эволюционном подходе, теории эволюции биологических видов и познания развивались в направлениях, которые я только сейчас для себя открываю. Я должен еще многое узнать, но уже вижу, что здесь много полезного.

Я начинаю с того, что многим из вас хорошо известно. Когда целое поколение назад я впервые включился в движение, которое ныне часто называют исторической философией науки, то, как и большинство моих соратников, полагал, что история должна быть источником исторических свидетельств. Эти свидетельства мы искали в изучении конкретных исторических случаев, что заставляло нас внимательно относиться к реальной науке.

Теперь я думаю, мы переоценивали в то время эмпирическую сторону наших исследований (эволюционная эпистемология не должна быть натуралистической).

Постепенно я стал приходить к убеждению: существенны не столько подробности исторических событий, сколько связанная с ними идеология. Историк всегда рассматривает процесс, который уже идет, начало которого теряется в предшествующем времени. Убеждения уже существуют, они служат основой для исследования, результатом которого порой бывает их изменение. Без существования убеждений исследование немыслимо, хотя существует старая традиция не замечать этого.

Короче говоря, для историка нет архимедовой точки опоры при изучении науки, кроме той, что уже исторически обусловлена. Если вы рассматриваете науку как историк, то к подобному выводу вас приводит самый скромный анализ ее реальной практики.

Этот вывод теперь кажется почти общепризнанным: вряд ли я знаю хотя бы одного фундаменталиста. Однако для меня этот способ отказа от фундаментализма имел дальнейшее следствие, которое хотя и широко обсуждается, но не получило широкого признания. Дискуссии обычно проходят под знаком рациональности или относительности истинных утверждений, однако эти названия просто отвлекают внимание.

Хотя рациональность и релятивизм взаимосвязаны, речь идет, по сути, о корреспондентной теории истины, ибо именно она задает точку зрения, с которой мы оцениваем научные законы и теории: соответствуют ли они внешнему, независимому от сознания миру. Я убежден, что это понятие – в абсолютной или вероятностной форме – должно исчезнуть вместе с фундаментализмом. Ему на смену должна прийти более строгая концепция истины, но не корреспондентная теория.

Позвольте пояснить, о чем речь. Рассматриваемые в развитии, научные утверждения неизбежно оцениваются с изменяющейся, исторически-обусловленной позиции. Эта оценка не может быть индивидуальным суждением об изолированном фрагменте знания: принятие нового знания обычно требует соотнесения с другими убеждениями. Будь это суждение принято, все-таки еще нельзя было бы говорить о полном и совершенном знании. Здесь речь идет, скорее, о желательности конкретного изменения убеждений – изменения, преобразующего существующее знание таким образом, чтобы оно с минимальными потерями включило в себя новые убеждения.

Оценки такого рода по необходимости являются сравнительными: какая из двух систем знания – первоначальная или предлагаемая в качестве альтернативы – лучше подходит для деятельности ученого: занят ли он решением головоломок (моя позиция), повышает ли эмпирическую адекватность (Бас ван Фраассен) [82] или укрепляет господство правящей элиты (пародия на сильную программу). Конечно, у меня есть предпочтения в отношении этих альтернатив, что приводит к некоторым различиям в оценках [83] . Однако главное здесь отнюдь не выбор между ними.

В сравнительных оценках подобного рода общие убеждения остаются на своем месте: они служат для современных оценок, они заменяют традиционную объективистскую позицию. Тот факт, что они могут впоследствии получить – и, вероятно, получат – другую оценку, просто не имеет значения.

Рациональность современных оценок не зависит от их истинности или ложности. Они просто являются частью той исторической ситуации, в которой высказываются. Но если реальная истинность общих предпосылок, требуемых для оценки, несущественна, то не может возникнуть вопрос об истинности или ложности изменений, принимаемых или отвергаемых на основе этих оценок.

Некоторые классические проблемы философии науки, в частности холизм Дюгема, с этой точки зрения обусловлены не самой природой научного познания, а неправильным пониманием самого оправдания убеждений. Оправдание не стремится к чему-то внешнему по отношению к исторической ситуации, а просто в рамках этой ситуации апеллирует к улучшению средств деятельности.

Я стремился усилить и расширить параллель между биологическим развитием и развитием науки, намеченную на последних страницах первого издания «Структуры»: развитие науки должно рассматриваться как процесс, идущий из прошлого, а не подталкиваемый будущим, как развитие «из чего», а не «к чему». Подразумеваемая мною параллель во всей книге рассматривается как диахроническая, включающая в себя отношение между старыми и более современными научными убеждениями, относящимися к одним и тем же теориям, выводам, характеристикам, объектам и т. д. или к пересекающимся областям природных феноменов.

Теперь я хочу указать на вторую, менее широкую параллель между дарвиновской эволюцией и эволюцией познания, принимающую во внимание синхронный срез в развитии науки. Хотя в прошлом я иногда говорил о несоизмеримости между теориями современных научных дисциплин, лишь в последние несколько лет я начал осознавать ее значение с точки зрения параллели между биологической эволюцией и развитием науки. Недавно этот параллелизм был убедительно продемонстрирован в блестящей статье Марио Биаджиоли [84] . Для нас обоих этот параллелизм чрезвычайно важен, хотя и по разным причинам.

Для пояснения я должен вернуться к моему старому различию между нормальным и революционным развитием. В «Структуре» это было различие между развитием, которое просто что-то добавляет к имеющемуся знанию, и изменениями, которые требуют устранения части того, во что прежде верили.

В новой книге это различие предстает как различие между процессами, которые требуют изменений таксономии, и процессами, не требующими этого. (Такое представление позволяет дать более тщательное описание революционных изменений, нежели то, которое я мог дать ранее.) В процессах второго рода происходят вещи, которые в «Структуре» упоминаются лишь мимоходом.

После революции обычно (может быть, всегда) появляется больше научных дисциплин или областей познания, чем было до нее. Новая дисциплина либо ответвляется от родительского ствола, как неоднократно происходило в прошлом, когда от философии или медицины отделялись оформившиеся научные дисциплины, либо новая дисциплина возникает в сфере пересечения двух существовавших наук (физическая химия и молекулярная биология).

Второй способ появления новой дисциплины порой рассматривают как объединение наук, как в упомянутых случаях. Однако со временем начинают замечать, что новая наука редко ассимилирует содержание породивших ее наук. Вместо этого она постепенно становится все более специализированной, начинает издавать новые специальные журналы, образует новое профессиональное сообщество, часто получает университетские кафедры, лаборатории и даже факультеты.

С течением времени схема эволюции областей науки, дисциплин и их ответвлений начинает все больше походить на древо биологической эволюции. Каждая из этих областей имеет свой собственный словарь, используемый в конкретной сфере, здесь и сейчас. Нет общего языка, способного полностью выразить содержание всех этих областей или хотя бы двух из них.

С большой неохотой я постепенно убеждался, что процесс специализации, накладывающий ограничения на коммуникацию и единство научного сообщества, является неизбежным следствием первых принципов. Рост специализации и сужение сфер компетенции теперь представляются мне неизбежной платой за возрастание мощи познавательных средств. Развитие того же типа характерно и для технологической практики.

Если так, то между биологической эволюцией и эволюцией познания можно усмотреть дополнительные параллели.

Во-первых, революции в развитии науки, создающие новые разграничения между научными областями, весьма напоминают возникновение новых биологических видов. Революционное изменение есть не мутация, как я считал многие годы, а видообразование, если прибегнуть к биологической аналогии. И проблемы с видообразованием (например, трудности с отождествлением нового вида, когда он уже возник, и невозможность указать точный момент его появления) очень похожи на проблемы, возникающие в связи с революционными изменениями и появлением, а также с отождествлением новых научных дисциплин.

Вторая параллель между биологической эволюцией и развитием науки относится к единице, которая подвергается видоизменению (не путать с единицей отбора). В биологии это выделенная популяция, члены которой в совокупности служат воплощением ее генофонда, обеспечивающего ее воспроизведение и отличие от других популяций.

В науке такой единицей является сообщество коммуницирующих специалистов, пользующихся единым словарем. Этот словарь обеспечивает основу для проведения и оценки специальных исследований. Он также создает препятствия для взаимопонимания с учеными, не принадлежащими к данному сообществу, и тем самым обеспечивает его изоляцию от представителей других специальностей.

У всех, кто ценит единство знания, эта сторона специализации – лексическое или таксономическое расхождение с последующим ограничением коммуникации – вызывает сожаление. Однако такое единство может оказаться в принципе недостижимым, а стремление к нему способно подвергнуть опасности рост знания.

Лексические расхождения и обусловленные ими ограничения коммуникации могут служить механизмом, способствующим развитию познания. Возможно, что специализация и связанные с ней лексические расхождения позволяют наукам, рассматриваемым в общем, решать головоломки более широкой области естественных феноменов, чем могла бы охватить лексически однородная наука.

Хотя эта мысль вызывает у меня смешанные чувства, я продолжаю настаивать: ограничение области возможного партнерства для плодотворного общения – существенная предпосылка того, что называют прогрессом и в биологическом развитии, и в развитии познания. Ранее я предполагал, что при правильном понимании несоизмеримость могла бы раскрыть источник когнитивной силы и авторитета науки, теперь ее роль изолирующего механизма оказывается предпосылкой темы, которую я имел в виду и к которой обращаюсь сейчас.

Упоминание понятия «общение», вместо которого в дальнейшем я буду употреблять слово «дискурс», возвращает меня к проблеме истины. Выше я упоминал, что мы должны научиться обходиться без чего-то, похожего на корреспондентную теорию истины. Но ее должна заменить какая-то более слабая теория истины, которая позволила бы нам ввести минимальные законы логики (в частности, закон непротиворечия) и сделать их условием рациональных оценок [85] . С этой точки зрения существенная функция понятия истины состоит в том, что оно требует от нас осуществлять выбор между признанием и отвержением некоторого утверждения или теории перед лицом общепризнанных свидетельств. Позвольте кратко пояснить, что именно я имею в виду.

Пытаясь преодолеть релятивизм, ассоциируемый с несоизмеримостью, Ян Хакинг говорит о способах, посредством которых новые «стили» вводят в науку новых кандидатов на место истины – лжи [86] . С течением времени я постепенно осознавал, что некоторые мои собственные важнейшие утверждения гораздо лучше формулировать, не ссылаясь на истинность или ложность высказываний. Вместо этого оценку предполагаемого научного высказывания следует понимать как состоящую из двух почти нераздельных частей.

Во-первых, мы устанавливаем статус этого высказывания: можно ли его оценивать как истину или ложь? Как вы вскоре увидите, ответ на этот вопрос зависит от нашего словаря. И во-вторых, если мы положительно отвечаем на первый вопрос, то можно ли рационально утверждать это высказывание? При данном словаре ответ на вопрос дают обычные правила, относящиеся к использованию свидетельств.

При такой формулировке признание некоторого высказывания заслуживающим истинностной оценки означает включение его в языковую игру, правила которой запрещают одновременное признание некоторого высказывания и его отрицания. Человек, нарушающий это правило, исключает себя из игры. Если тем не менее кто-то пытается продолжать игру, то разрушается дискурс, подвергается опасности целостность языкового сообщества.

Это правило аналогичным образом применимо не только к противоположным, но и вообще к несовместимым высказываниям. Конечно, существуют языковые игры, не содержащие правила непротиворечия и связанные с ним, например, поэзия или мистический дискурс. И даже в рамках игры с декларативными высказываниями существуют способы нарушения этого правила и допускающие использование противоречия. Самый наглядный пример – метафора и иные тропы: для нас здесь более важны реконструкции историками убеждений прошлого. (Хотя оригинальные тексты могли оцениваться как истинные или ложные, их более поздние реконструкции историками, пытающимися передать язык одной культуры членам другой, таковыми не являются.)

Однако в науке и во многих более обыденных видах социальной деятельности такие средства являются паразитическими по отношению к нормальному дискурсу. Как раз эти виды деятельности, одна из которых предполагает нормальную приверженность правилам игры в истину и ложь, представляют собой элементы того клея, который связывает сообщества в единое целое. Поэтому правила игры в истину и ложь в той или иной форме универсальны для всех человеческих сообществ.

Однако результаты применения этих правил варьируются от одного языкового сообщества к другому. В общении между членами сообществ, обладающих по-разному структурированными лексическими схемами, утверждаем ость и свидетельство играют одну и ту же роль только в тех областях (их всегда очень много), где их словари совпадают.

В случаях, когда словари участников дискурса различаются, одна и та же последовательность слов порой способна выражать разные утверждения. Высказывание может допускать истинностную оценку в одном словаре, но не обладать этим статусом в другом словаре. И даже если оба утверждения обладают одинаковым статусом, они не будут тождественными: пусть они звучат одинаково, но свидетельство в подтверждение одного из них не обязательно будет свидетельством, подтверждающим другое утверждение. В таких случаях нарушения коммуникации неизбежны. Чтобы избежать их, говорящий на двух языках вынужден помнить обо всех периодах, когда использовался тот или иной словарь, и о сообществах, употреблявших его.

Конечно, эти нарушения коммуникации встречаются, они являются важной чертой эпизодов, о которых в «Структуре» говорится как о «кризисах». Я считаю их решающими симптомами процессов видообразования, в ходе которых возникают новые дисциплины, каждая из которых обладает собственным словарем и имеет собственную сферу познания. Рост знания осуществляется как раз благодаря этим расщеплениям, а необходим ость поддерживать дискурс, продолжать игру с декларативными высказываниями усиливает расщепление и фрагментацию знания.

Несколько кратких замечаний о той позиции по поводу отношений между словарем – общей таксономической схемой речевого сообщества – и миром, в котором живут члены этого сообщества. Ясно, что эту позицию нельзя назвать метафизическим реализмом, о котором говорит Патнэм [87] . В той мере, в какой структура мира может быть воспринята, а опыт может быть передан другим, она навязывается структурой словаря сообщества.

Некоторые стороны этой лексической структуры, несомненно, биологически обусловлены и являются результатом общего филогенеза. Однако среди достаточно развитых существ (не обязательно наделенных языком) важные ее аспекты детерминированы также обучением, процессом социализации, который включает новых членов в сообщество их родителей и соплеменников.

Существа с одинаковым биологическим оснащением могут воспринимать мир, по-разному структурированный их языками, поэтому они не смогут общаться между собой. Даже когда индивиды одновременно входят в разные языковые сообщества (то есть владеют несколькими языками), они по-разному воспринимают мир, переходя от одного языка к другому.

Эти замечания приводят к мысли: мир как-то зависит от мышления или представляет собой конструкцию населяющих его существ. Эта мысль активно разрабатывается в последние годы. Однако метафоры типа «изобретение», «конструирование» или «зависимость от мышления» неверны по крайней мере в двух отношениях.

Во-первых, мир не изобретен и не сконструирован. Существа, которым приписывают его конструирование, находят мир уже данным, они рождаются в нем. Этот мир становится все более полным по мере их социализации, в которой примеры проявления мира играют важную роль.

Кроме того, мир проявляет себя в чувственном восприятии (частью непосредственно, а частью – косвенно) благодаря наследственности, воплощающей в себе опыт предков. Он вполне устойчив и не зависит от желаний и стремлений наблюдателя. Поэтому способен предоставить решающие свидетельства против изобретаемых нами гипотез.

Рожденные в нем существа должны принимать его таким, как он есть. Конечно, они могут взаимодействовать с ним, изменяя и его, и себя в этом процессе, и новые поколения будут рождаться уже в изменившемся мире. Это похоже на природу оценок, рассматриваемых в исторической перспективе: то, что требует оценки, является не первоначальным, а измененным убеждением, хотя в нем что-то сохраняется от первоначального. Здесь же то, что люди изменяют или изобретают, является не миром самим по себе, но его изменением в некоторых отношениях, однако общее положение сохраняется.

Таким образом, в обоих случаях изменения совершаются не вполне по нашей воле. Большая часть предлагаемых изменений отвергается благодаря свидетельствам. Редко можно предвидеть, какие из них будут приемлемыми, а следствия принятых изменений могут оказаться нежелательными.

Может ли мир, изменяющийся с течением времени и от одного сообщества к другому, соответствовать тому, что обычно называют «реальным миром»? Я не вижу, как можно отвергнуть его право на это название. Он предоставляет собой окружающую среду, сцену для всякой индивидуальной и социальной жизни. Он задает для этой жизни жесткие рамки, продолжение жизни зависит от приспособления к нему. В современном мире научная деятельность стала главным средством приспособления. Что еще разумного можно сказать о реальном мире?

Слово «приспособление», употребленное в предпоследнем предложении, вызывает сомнения. Можно ли говорить, что члены определенной группы приспосабливаются к окружающей среде, если они постоянно изменяют ее для удовлетворения своих потребностей? Эти существа приспосабливаются к миру или мир приспосабливается к ним? Не вытекает ли из этой терминологии мысль о взаимной пластичности – мысль, которая несовместима с представлением о том, что жесткие ограничения, налагаемые на нас миром, делают его реальным и мы вынуждены приспосабливаться к нему?

Это действительно трудные вопросы, однако они неизбежны при попытке описания эволюционных процессов. Например, в настоящее время в эволюционной биологии оживленно обсуждается проблема идентичности. С одной стороны, эволюционные процессы порождают существа, все более адаптированные ко все более узкой биологической нише. С другой стороны, нишу, к которой они адаптированы, можно выделить только ретроспективно вместе с занимающей ее популяцией: она не существует сама по себе, без занимающей ее популяции [88] . Отсюда единство живых организмов и занимаемых ими биологических ниш. Это создает трудности в проведении разграничительной линии между живыми организмами и занимаемой ими нишей, с одной стороны, и их «внешним» окружением – с другой.

Биологические ниши можно не считать мирами, однако это зависит от точки зрения. Ниша есть то, в чем живут другие существа. Мы рассматриваем их извне и вступаем в физические взаимодействия с их обитателями. Однако сами обитатели ниши смотрят на нее изнутри, и их взаимодействие с ней интенционально опосредовано чем-то вроде ментальной репрезентации.

С биологической точки зрения ниша представляет собой мир населяющей ее группы. Обобщая, можно сказать, что мир есть наша репрезентация занимаемой нами ниши, место обитания конкретного человеческого сообщества, с членами которого мы в настоящее время вступаем во взаимодействие.

Мирообразующая роль интенциональности и ментальной репрезентации приводит нас к идее, характерной для моей позиции на протяжении долгих лет: сравните, например, мои прежние утверждения о сдвиге гештальта и т. п. Именно этот аспект моей работы внушал, будто я считаю, что мир зависит от сознания.

Однако метафора зависимого от сознания мира, как и родственная ей метафора изобретаемого или конструируемого мира, обнаружила свою полную ошибочность. Миры создаются совокупностями действующих существ (которые сами создаются мирами). И деятельность-в-мире некоторых групп есть наука. Основной единицей, развивающей науку, является группа, а группа не обладает сознанием.

Современная биологическая теория указывает на важную параллель, правда, под неудачным названием «Являются ли виды индивидами?» [89] . Производящие потомство организмы, обеспечивающие сохранение вида, в некотором смысле единицы, активность которых является предпосылкой эволюции. Но чтобы понять результаты этого процесса, нужно рассматривать единицу эволюции (не путать с единицами отбора) как общий набор генов, который изменяется благодаря бисексуальному воспроизводству.

Аналогичным образом когнитивная эволюция зависит от изменения утверждений, принимаемых сообществом. И хотя единицами, изменяющими эти утверждения, являются отдельные ученые, понимание развития познания определяется их рассмотрением как атомов, образующих некую целостность – сообщество специалистов некоторой научной дисциплины.

Первичность сообщества по отношению к его членам выражается также в концепции словаря – единицы, воплощающей в себе концептуальную или таксономическую структуру, объединяющую сообщество и одновременно изолирующую его от других групп. Представьте этот словарь в виде программы, помещенной в голову каждого члена группы. Тогда можно показать (хотя и не здесь), что члены группы отличаются не тем, что они обладают одним и тем же словарем, а тем, что их словари конгруэнтны, то есть обладают одной и той же структурой.

Лексическая структура, характерная для группы, более абстрактна, нежели индивидуальные словари или ментальные программы. Лишь эта структура, а не ее разнообразные индивидуальные воплощения, должна быть общей для всех членов сообщества. Здесь устройство структуры похоже на ее функционирование: ее нельзя понять, не включившись в сообщество, которому она служит.

Теперь, надеюсь, понятно, что моя концепция есть некая разновидность постдарвиновского кантианства.

Подобно категориям Канта, словарь служит предпосылкой возможного опыта. Однако в отличие от кантовских категорий лексические категории способны изменяться и с течением времени, и при переходе от одного сообщества к другому. Конечно, ни одно из этих изменений не является всеобъемлющим.

Независимо от того, изменяются ли рассматриваемые сообщества во времени или в концептуальном пространстве, их лексические структуры в главных своих чертах должны пересекаться, иначе не могли бы сохраняться соединительные мостки, позволяющие членам одного сообщества усваивать лексикон другого сообщества. Если бы не сохранялось значительное пересечение, то члены отдельного сообщества были бы лишены возможности оценивать новые теории в тех случаях, когда их признание требует лексического изменения. Однако к обширным следствиям могут приводить и небольшие изменения. Хорошо известный пример – коперниканская революция.

Конечно, в основе всех этих процессов дифференциации и изменения должно лежать нечто устойчивое, жесткое и неизменное. Но подобно кантовской вещи-в-себе оно недостижимо и непостижимо. Находясь вне пространства и времени, этот кантовский источник устойчивости является тем целым, из которого возникают и живые существа, и их ниши, «внутренние» и «внешние» миры.

Опыт и описание возможны только при разделении описываемого и того, кто описывает. Лексическая структура, принимающая это разделение, может по-разному проводить границу между ними, что приводит к разным, хотя не абсолютно разным, формам жизни.

Один способ разграничения лучше подходит для одних целей, другой – для других. Однако ни тот ни другой нельзя признавать истинным или отвергать как ложный, ни один из них не обладает привилегированным доступом к реальному миру. Эти способы бытия-в-мире, задаваемые лексиконом, нельзя оценивать в терминах истины и лжи.

Глава 5 Проблемы исторической философии науки

«Проблемы исторической философии науки» – это первая лекция из цикла лекций в честь Роберта и Маурины Ротшильд, прочитанная Куном в Гарвардском университете 19 ноября 1991 г. В следующем году в виде буклета была опубликована факультетом истории науки Гарвардского университета.

Приглашение выступить в цикле лекций, посвященных Роберту и Маурине Ротшильд, для меня большая честь. В первую очередь я должен поблагодарить Ротшильдов и присоединяюсь в этом к факультету и университету, ибо без этого нового примера их щедрости и великодушия цикл лекций не мог бы состояться. Но я также хочу поблагодарить факультет истории науки за приглашение открыть эту серию лекций. Участвовать в подобных мероприятиях обычно приглашают выдающихся людей, которые ранее председательствовали на них. Только тот, кто открывает этот цикл, избавлен от необходимости готовиться.

Обращаясь к моей теме, позвольте сказать о том, что я попытаюсь сделать. Как многим из вас известно, образ науки, распространенный как в академии, так и за ее пределами, за последнюю четверть века радикально изменился. Я сам внес некоторый вклад в эту трансформацию, хотя теперь испытываю по этому поводу серьезные сожаления.

Это изменение постепенно начало порождать более реалистичное понимание того, что такое наука, как она действует, что может, а чего не в силах достигнуть. Однако подобная трансформация принесла побочные явления, в основном философского характера, но имеющие следствия для исторического и социологического изучения науки.

Меня смущает не в последнюю очередь, что эти следствия первоначально разрабатывались людьми, часто называвши – ми себя кунианцами. Думаю, они ошибались, и меня чрезвычайно огорчает то обстоятельство, что в течение многих лет мое имя связывали с этими разработками. Однако недавно я начал все более отчетливо осознавать, что к новому образу науки было добавлено что-то очень важное, и сегодня я попытаюсь выступить против этого.

Мой доклад состоит из трех частей. В первой части я кратко укажу на то, что считаю ошибочным, и приведу аргументы в пользу своего мнения. Вторая часть намечает тот путь, на котором можно было бы избежать ошибок и улучшить наше понимание научной деятельности. В этой, более конструктивной, части доклада я изложу отрывки из книги, над которой сейчас работаю. Но даже эти отрывки я вынужден представлять в крайне упрощенном виде, а о наиболее существенной части книги – о теории того, что я когда-то назвал несоизмеримостью, – вообще говорить не буду. Наконец, в конце доклада я коротко скажу о том, как мои нынешние воззрения внедрены в более широкий контекст моей прошлой и будущей работы.

Новый подход, столь фундаментально изменивший признанный образ науки, по природе своей был историческим, однако ни один из тех, кто его разрабатывал, не был историком. Скорее это были философы, большей частью профессионалы, да несколько любителей, пришедших из науки.

Я сам могу служить примером. Хотя большая часть моей профессиональной деятельности посвящена истории науки, начинал я как физик-теоретик, питавший большой интерес к философии и почти никакого интереса – к истории. Философские проблемы побудили меня обратиться к истории. В последние десять или пятнадцать лет я вновь вернулся к философии и сегодня выступаю именно как философ.

Подобно многим моим коллегам-новаторам, первоначально я отталкивался от почти общепризнанных трудностей существовавшей тогда философии науки. Наиболее заметно они проявлялись в позитивизме, или логическом позитивизме, но также и в других ветвях эмпиризма. В результате нашего обращения к истории была построена философия науки, опиравшаяся на наблюдение жизни науки, выраженной в исторических источниках.

Все мы в той или иной степени разделяли веру в различные варианты традиционных убеждений, которые я хочу коротко напомнить. Наука исходит из фактов, устанавливаемых наблюдением. Эти факты объективны в том смысле, что они интерсубъективны: они доступны и несомненны для всякого нормального человека. Конечно, прежде чем они могут стать научными данными, они должны быть открыты, и их открытие часто требует изобретения новых инструментов.

Однако необходимость поиска фактов наблюдения не рассматривалась как угроза их авторитету. Их статус объективного исходного пункта, доступного всем, оставался неприкосновенным. С точки зрения еще более старого образа науки, эти факты предшествовали установлению научных законов и теорий и служили их основанием, а законы и теории, в свою очередь, базисом для объяснения естественных феноменов.

В отличие от фактов, на которые опираются законы, теории и объяснения, сами они не просто даны. Чтобы найти их, нужно интерпретировать факты и изобрести законы, теории, объяснения, которые соответствовали бы им. А интерпретация зависит от человека и не является одной и той же для всех: разные индивиды могут интерпретировать факты по-разному и изобретать разные законы и теории. Однако наблюдаемые факты представляют суд последней инстанции. Для множества законов и теорий они обычно различаются в некоторых своих следствиях. Проверка, какие из следствий наблюдаемые, устраняет по крайней мере одно из этих множеств.

Будучи упорядочены тем или иным образом, эти процессы образуют то, что называют научным методом. Иногда считают, что он изобретен в XVII столетии, и с помощью этого метода ученые открывали истинные обобщения и объяснения естественных явлений. Даже если эти обобщения не были вполне истинны, они были приближением к истине. И даже если не были приближением к истине, то приближались к высокой вероятности.

Нечто в этом роде все мы заучивали. Всем нам было известно, что попытки улучшить это понимание научного метода и его результатов наталкивались на серьезные, хотя и изолированные трудности, которые, несмотря на столетние усилия, так и не были преодолены. Именно эти трудности обратили нас к изучению жизни науки и ее истории, и мы пришли в сильное замешательство от того, что нам открылось.

Прежде всего предполагаемые твердые факты наблюдения оказались гибкими. Результаты, к которым приходят люди, наблюдающие, видимо, одни и те же явления, отличаются, хотя и не слишком сильно. Этих различий часто достаточно для того, чтобы решающим образом повлиять на интерпретацию.

К тому же так называемые факты никогда не бывают просто фактами, не зависимыми от существующих убеждений и теорий. Их производство нуждается в приборах, которые сами зависят от теории, причем часто от той теории, которую должно проверить экспериментом. Даже когда прибор мог бы использоваться для устранения или уменьшения расхождений, процесс наблюдения иногда приводит к пересмотру концепций относительно того, что наблюдалось. И даже когда расхождения уменьшены, их все-таки может быть достаточно для того, чтобы повлиять на интерпретацию.

Наблюдения, включая и те, которые осуществляются с целью проверки, всегда оставляют пространство для расхождений по вопросу о том, следует ли принимать конкретный закон или теорию. Это пространство расхождений часто использовалось: тонкие различия, казавшиеся постороннему наблюдателю несущественными, имели часто большое значение для тех, кто проводил исследование.

Третий фактор, который мы обнаруживаем в источниках, состоит в том, что в этих обстоятельствах сторонники той или иной интерпретации иногда защищают свои воззрения с помощью приемов, нарушающих каноны профессионального поведения. Я не имею в виду мошенничество, которое встречается редко. Это отказ признавать результаты противников, личные выпады в качестве аргументов и другие приемы подобного сорта были обычным делом. Столкновения по научным вопросам иногда напоминали кошачьи бои.

С философской точки зрения все это не порождало проблем. Ничто из того, о чем я говорил, не было чем-то новым. Представители традиционной философии науки все же смутно осознавали все это. Они помнили, что науку делают подверженные ошибкам люди, живущие в несовершенном мире.

Традиционная философия науки стремилась сформулировать методологические нормы и предполагала, что эти нормы достаточно эффективны, чтобы противостоять случайным нарушениям. Описанное мною выше поведение было известно, но не привлекало внимания, ибо считалось, что оно не играет позитивной роли в возникновении научных доктрин. Однако философы науки, ориентированные на ее историю, смотрели на это иначе. Мы уже разочаровались в господствующей традиции, и в поведении ученых искали ключ к ее реформированию. Именно эти аспекты жизни науки послужили для нас исходным пунктом.

Если наблюдение и эксперимент не могут привести разных людей к одинаковым решениям, то различия в том, что они считают фактами, и решения, на которые они опираются, обусловлены, полагали мы, личностными факторами, на что предшествующая философия науки не обращала внимания. Например, люди могут отличаться благодаря жизненным обстоятельствам и вкусам, диктующим выбор исследовательских задач. Другой источник расхождений – предполагаемое поощрение или наказание в виде финансовой поддержки или известности, что также влияет на выбор индивида.

Индивидуальные интересы подобного рода присутствуют в исторических описаниях, и не видно, как можно их устранить. Там, где одних наблюдений недостаточно, чтобы предопределить решение индивида, лишь подобные факторы или просто жребий способны заполнить пробел.

При таком исходном расхождении индивидов становится важным указать процесс, в ходе которого примиряются различные убеждения и члены сообщества в конечном итоге приходят к согласию. Что это за процесс, посредством которого результаты экспериментов признаются фактом, а новые обретающие авторитет убеждения – новые научные законы и теории – начинают считаться основанными на этих результатах? Этот вопрос стал центральным для того поколения, которое пришло нам на смену, и важнейший материал для решения был доставлен не философией, а историческими и социологическими исследованиями, стимул к развитию которых дала деятельность ученых моего поколения.

В ходе этих исследований подверглись тщательному изучению те процессы внутри научного сообщества или группы, благодаря которым в конечном итоге устанавливается консенсус. В литературе эти процессы часто называют «переговорами». Некоторые из этих исследований представляются мне превосходными, а в целом они раскрыли такие аспекты науки, которые нам необходимо знать. Думаю, нет сомнений ни в их новизне, ни в их значимости. Однако в общем, по крайней мере с философской точки зрения, они скорее увеличили затруднения, которые стремились преодолеть.

Так называемые переговоры стремятся установить факты, из которых должны быть выведены научные заключения, и сами эти заключения – новые законы и теории. Эти две стороны дискуссионного процесса – фактуальный и интерпретативный – слиты воедино: выводы приобретают вид описаний фактов, в то время как факты формируют заключения, полученные из них. Процесс содержит в себе круг, и чрезвычайно трудно понять, какую роль во всем этом играет эксперимент.

Данное затруднение становится еще серьезнее, если учесть, что сама дискуссия обусловлена индивидуальными расхождениями, которые выше были описаны как результат случайных биографических обстоятельств. Участников дискуссии к различным выводам приводят, как я указал, разные факты индивидуальной жизни, программы исследований, личные интересы. Расхождения подобного сорта можно устранить путем переучивания или промывки мозгов, однако на них нельзя повлиять посредством рациональных аргументов или дискуссий.

Поэтому возникает вопрос: каким образом процесс, так похожий на порочный круг и столь зависимый от индивидуальных случайностей, может привести к истинным или к вероятным выводам относительно природы реальности? Этот вопрос представляется достаточно серьезным, и мне кажется, наша неспособность ответить на него свидетельствует о значительном пробеле в нашем понимании природы научного познания.

Вопрос этот возник в 1960-е годы, когда подвергались сомнению все авторитеты, и этот недостаток рассматривался скорее как достижение. Дискуссии в науке, подобно дискуссиям в политике, дипломатии, бизнесе и многих других областях социальной жизни, направляются, что было показано, в частности, социологами и политологами, интересом, а их результат детерминируется авторитетом и властью. Таков был главный тезис тех, кто впервые применил термин «переговоры» к процессам, происходящим в науке, и этот термин несет отпечаток данного убеждения.

Я не считаю этот термин или описание подразумеваемой им деятельности ошибочными. Личные и политические интересы, власть и авторитет, несомненно, играют важную роль в жизни и развитии науки. Однако форма изучения «переговоров» не позволяет понять, что еще здесь может играть какую-то роль.

Действительно, крайняя форма направления, которое его защитники называют «сильной программой», настаивает, что все решают власть и интерес. Природа, какой бы она ни была, кажется, никак не участвует в развитии представлений о ней. Разговоры о свидетельствах, о рациональности заключений, выведенных из них, об истинности или вероятности этих заключений рассматриваются как простая риторика, которой прикрывает свою власть победившая группа. При этом научное знание становится просто убеждениями очередных победителей.

Я отношусь к тем, кто считает заявления сильной программы абсурдными, это пример неудачной деконструкции. И более мягкие социологические и исторические формулировки, предлагаемые вместо нее, едва ли, намой взгляд, улучшают дело. Эти более новые формулировки как будто соглашаются с тем, что наблюдения природы играют некоторую роль в развитии науки. Однако они почти ничего не говорят об этой роли, то есть о том, каким образом природа участвует в переговорах по поводу убеждений, относящихся к ней.

Сильная программа и ее последующие варианты часто демонстрируют враждебное отношение к авторитету вообще и к авторитету науки в частности. Когда-то я сам занимал похожую позицию. Однако теперь считаю, что такая оценка игнорирует реальный философский вызов. Существует непрерывная (или непрерывно скользящая) линия, ведущая от неизбежных исходных наблюдений, которые лежат в основе микросоциологических исследований, к их совершенно неприемлемым выводам. Большую часть того, что нельзя устранить, можно узнать, прослеживая эту линию. И остается неясным, каким образом, не отбрасывая этих уроков, можно избежать неприемлемых выводов.

Почти то же самое об этих затруднениях высказал мне недавно Марчелло Пера. Авторы микросоциологических исследований, полагает он, слишком многое из традиционного представления о научном познании считают несомненным. Видимо, они чувствуют, что традиционная философия науки была права в своем понимании того, чем должно быть знание. Сначала должны появиться факты. Неизбежные выводы, по крайней мере о вероятности, должны опираться на них. Если наука не создает знание в этом смысле, то, заключают они, она вообще не может получить никакого знания.

Возможно, однако, что традиция ошибалась не только в отношении методов получения знания, но и относительно самой природы познания. Быть может, правильно понятое знание как раз и является результатом процессов, которые описывают эти новые исследования. Мне кажется, здесь есть нечто верное, и далее я попытаюсь дать набросок некоторых сторон работы, которой занят сейчас.

Ранее я говорил о том, что мое поколение философов-историков считало, что оно строит философию, опираясь на наблюдения реального поведения ученых. Оглядываясь ныне назад, я думаю, что такое представление было ошибочным. Если имеется то, что я буду называть исторической перспективой, то главные выводы, к которым мы пришли, можно было получить при самом беглом взгляде на исторические источники.

Конечно, эта историческая перспектива первоначально была чужда всем нам. Вопросы, которые привели нас к анализу исторических источников, были порождением философской традиции, видевшей в науке устойчивый корпус знания и интересовавшейся тем, на какие рациональные соображения опиралось признание тех или иных убеждений истинными.

Лишь постепенно, в процессе изучения исторических «фактов», мы научились заменять этот статичный образ представлением о том, что наука представляет собой постоянно развивающееся предприятие. Еще дольше приходили мы к осознанию, что при историческом взгляде многие из важнейших выводов, которые мы извлекли из исторических источников, можно было получить прямо из исходных принципов.

При таком подходе исчезает их кажущаяся случайность, выводы уже нельзя игнорировать как результат исследований, враждебных науке. Подход, опирающийся на принципы, дает вдобавок совершенно иное понимание оценочных процессов, в которых происходит отказ от понятий разума, свидетельства и истины. Оба эти изменения очевидно ценны.

Историка интересует развитие во времени, и стандартный результат его работы воплощен в нарративе. О чем бы ни шла речь, нарратив всегда должен открываться описанием положения дел, которое существовало до начала серии событий, положенных в основу нарратива.

Если нарратив имеет дело с убеждениями относительно природы, он должен начинаться с описания того, во что люди верили до начала описываемых событий. Это описание должно показать, почему люди придерживались таких убеждений, а для этого оно должно дать представление о концептуальном словаре, с помощью которого описывались естественные явления и формулировались убеждения об явлениях.

После этого начинается сам нарратив, и он рассказывает о том, как со временем изменялись убеждения и контекст, в котором происходили эти изменения. К концу нарратива изменения могут стать весьма значительными, однако они должны нарастать постепенно – так чтобы духовная атмосфера каждого нового этапа лишь немногим отличалась от атмосферы предшествующего периода. И на каждом из этих этапов, за исключением самого первого, задача историка состоит не в том, чтобы понять, почему люди придерживались тех или иных убеждений, а в том, чтобы установить, почему они решили изменить их, почему произошло конкретное изменение.

Для философа, вставшего на историческую точку зрения, проблема остается той же самой: понять небольшие нарастающие изменения убеждений. Когда в этом контексте возникают вопросы о рациональности, объективности или имеющихся свидетельствах, это вопросы не к убеждениям, существовавшим до или после изменения, а к самому изменению. Если существовала некоторая совокупность убеждений, то почему члены некоторой научной группы захотели изменить ее? При этом редко речь идет о простом добавлении новых идей, обычно пересматриваются или даже устраняются некоторые из существовавших убеждений.

С философской точки зрения существует громадное различие между рациональностью убеждений и рациональностью постепенного изменения убеждений. Я коснусь лишь трех сторон этого различия, причем каждая из этих сторон требует более подробного анализа, нежели тот, на который у меня есть время.

Как я уже сказал, надежные основания для убеждений, с точки зрения традиции, могут доставить только нейтральные наблюдения, то есть наблюдения, которые одинаковы для всех наблюдателей и не зависят от других убеждений и теорий. Именно они дают устойчивую точку опоры, необходимую для установления истинности или вероятности конкретных убеждений, законов и теорий.

Однако наблюдения, удовлетворяющие этим условиям, чрезвычайно редки и немногочисленны. Архимедова точка опоры оказывается недостаточной для рациональной оценки убеждений, именно на этот факт опирается сильная программа и ее ответвления.

При историческом подходе, рассматривающем изменение убеждений, рациональность выводов требует лишь того, чтобы наблюдения были нейтральными или общими для членов группы, принимающей решения, и только в то время, когда решение принимается. Поэтому больше не требуется, чтобы наблюдения были независимы вообще от всяких убеждений, они зависят только от тех из них, которые были бы модифицированы в результате изменения.

Большой массив убеждений, не затронутых изменением, обеспечивает основу, на которую может опираться обсуждение желательности изменения. Не важно при этом, что некоторые или даже все убеждения впоследствии могут быть отброшены. Чтобы обеспечивать основу рационального обсуждения, их, как и включенные в обсуждение наблюдения, должны лишь разделять все участники обсуждения. Нет более высоких критериев рациональности дискуссий.

Таким образом, исторический подход также имеет свою архимедову точку опоры, однако она не является фиксированной. Скорее она движется вместе со временем и изменяется вместе с научным сообществом или его частью, вместе с культурой или субкультурой. Ни одно из этих изменений не мешает ей служить основой разумного обсуждения оценки предлагаемых изменений в массиве убеждений, принятых данным сообществом в данный период времени.

Второе различие между оценкой убеждений и оценкой изменения убеждений можно сформулировать короче. С исторической точки зрения оцениваемые изменения всегда небольшие. В ретроспективе некоторые из них представляются гигантскими, оказывающими влияние на большой массив убеждений. Однако все они подготавливаются постепенно, шаг за шагом, и от этого процесса остаются лишь вехи, носящие имена новаторов. Каждый шаг также невелик и подготовлен предшествующими шагами. Только в ретроспективе некоторые из них приобретают особенно большое значение. Поэтому неудивительно, что процесс оценки желательности изменения кажется содержащим в себе круг.

Многие соображения, подсказанные первооткрывателю природой изменения, дают также основание для признания предлагаемого новшества. Вопрос о том, что первично – идея или наблюдение, – подобен вопросу о курице и яйце, который никогда не вызывал сомнений: результатом процесса является курица.

Третье следствие перенесения оценки с убеждений на изменение убеждений тесно связано с предыдущим и, возможно, является более важным. В рамках предшествующей традиции в философии науки убеждения оценивались как истинные или как вероятно истинные, причем под истиной понимали что-то похожее на соответствие реальному, не зависимому от мышления внешнему миру. Существовал также второй вариант традиции, в котором убеждения оценивались с точки зрения их полезности, однако за недостатком времени я не буду останавливаться на этом. Не имеет смысла обсуждать догматическое утверждение, не учитывающее важных сторон развития науки.

Обращаясь к формулировке, провозглашающей истину в качестве цели оценки, заметим, что при этом оценка оказывается косвенной. Выдвинутый новый закон или теорию почти никогда нельзя прямо соотнести с реальностью. Для получения оценки их надо включить в соответствующий массив принятых убеждений – например, тех, на которые опирается использование инструментов в соответствующих наблюдениях, – и уже ко всему множеству применять вторичные критерии. К числу этих критериев относятся точность, совместимость с другими признанными убеждениями, величина области применения, простота и многое другое. Все эти критерии двусмысленны и редко выполняются все вместе. Точность обычно носит приблизительный характер и часто недостижима. Совместимость в лучшем случае является локальной: по крайней мере с XVII века она не охватывает науку в целом. Область применимости со временем становится все более узкой, к чему я еще вернусь. Простота зависит от того, кто смотрит и оценивает. И так далее.

Эти традиционные критерии оценки были тщательно исследованы микросоциологами, которые ставят разумный вопрос: как можно видеть в них нечто большее, чем простое украшение? Однако посмотрим на те же критерии, когда они используются для сравнительных оценок – для оценки изменения убеждений, а не для оценки самих убеждений. Вопрос о том, какое из двух множеств убеждений является более точным, обнаруживает меньше противоречий, обладает более широкой сферой применения или достигает своих целей с помощью более простых средств, хотя и не устраняет всех оснований для разногласий, однако сравнительная оценка все же более приемлема, чем традиционная. Следует к тому же учесть, что сравниваться должны только те множества убеждений, которые реально присутствуют в конкретной исторической ситуации. Даже неопределенное множество критериев при таком сравнении со временем может стать адекватным.

Я считаю, что это изменение в объекте оценки является и ясным, и важным. Однако за него приходится платить, что опять-таки помогает объяснить привлекательность микро-социологической точки зрения. Новая совокупность убеждений может быть более точной, более согласованной, иметь более широкую область применения и быть более простой, не будучи при этом истин нее (truer).

Действительно, даже сам термин «истиннее» выглядит как-то неопределенно: трудно понять, что имеют в виду, когда его используют. На место термина «истиннее» некоторые люди поставили бы термин «более вероятно», однако это приводит к затруднениям иного рода, выявленным в несколько ином контексте Хилари Патнэмом.

Все прошлые убеждения относительно природы рано или поздно оказывались ложными. Следовательно, вероятность, что какое-то из ныне высказываемых убеждений будет лучше, близка к нулю. Остается лишь принять формулировку, разработанную традицией: последовательность сменяющих друг друга законов и теорий все больше приближается к истине.

Конечно, может быть и так, однако в настоящее время неясно, что бы это значило. Только фиксированная архимедова точка опоры могла бы послужить основой для измерения расстояния между истиной и существующими убеждениями. В отсутствие такой основы трудно даже представить, чем могла бы быть эта мера и что может означать выражение «ближе к истине».

За недостатком времени я не буду развивать дальше аргументацию и просто еще раз повторю то, в чем убежден.

Во-первых, архимедова точка опоры, находящаяся вне истории, вне времени и пространства, отброшена.

Во-вторых, поскольку ее нет, все, что нам остается, это сравнительные оценки. Развитие науки похоже на эволюцию по Дарвину – процесс, движущийся из прошлого, но не направленный к фиксированной цели.

И в-третьих, если понятие истины должно играть какую-то роль в развитии науки, в чем я убежден, то истина не может быть чем-то похожим на соответствие реальности. Подчеркиваю: я не считаю, что существует реальность, до которой наука не может добраться. Мне кажется, скорее понятие реальности, которое обычно используется в философии науки, вообще не имеет смысла.

Здесь моя позиция очень близка позиции сильной программы: факты не предшествуют выводимым из них заключениям и заключения не могут претендовать на истинность. Однако я прихожу к этой позиции, исходя из принципов, управляющих всеми процессами развития, и мне не нужно обращаться к реальным примерам поведения ученых. Я не хочу вступать на путь, который ведет к замене фактов и разума властью и интересом. Конечно, в развитии науки власть и интерес играют некоторую роль, однако помимо них существуют другие важные факторы.

Для прояснения других детерминирующих факторов развития науки позвольте высказать несколько еще более кратких замечаний о втором аспекте исторической позиции. В отличие от последнего аспекта это не априорная или необходимая характеристика, а то, что подсказано наблюдениями. Эти наблюдения не ограничиваются наукой и не требуют большого труда. Я имею в виду очевидный и постоянный (хотя имеющий внутренние ограничения) рост числа различных человеческих практик и специальностей в ходе человеческой истории. Для обозначения этого аспекта развития я буду использовать термин «специализация» («видообразование»), хотя аналогия с биологической эволюцией здесь не столь точна, как в случае, упомянутом выше. В своих заключительных замечаниях я обращусь к одному особенно важному различию.

Пролиферация специальностей лучше всего мне известна в науке, где, возможно, наиболее заметна. Однако она присутствует во всех областях человеческой деятельности. Короли и вожди отправляли правосудие до появления судей и юристов. Войны велись до появления военных, а военные предшествовали появлению сухопутной армии, флота и воздушных сил. Или, если взять религиозную сферу, едва появилась церковь апостола Павла, как вскоре образовалось несколько церквей, и до сих пор возникают новые.

В науке этот процесс еще более очевиден. В античности существовала математика, включавшая в себя астрономию, оптику, механику, географию и музыку, а также медицину и философию природы. Ни одну из них сегодня мы не назвали бы наукой, это были признанные практики, позднее ставшие главными источниками наук.

Во второй половине XVII столетия разные компоненты математики отделились от общего источника и друг от друга. Одновременно с этим спекулятивная химия, бывшая частью натуральной философии, стала превращаться в самостоятельную область, включив в себя некоторые проблемы медицины и ремесла. Различные области физики начали отделяться от натуральной философии, и тот же самый процесс пролиферации привел к выделению из медицины ранних биологических наук. Все эти конкретные области, в совокупности образующие науку, в XIX веке породили собственные специальные сообщества, журналы, специальные факультеты и особые кафедры в университетах.

Те же самые процессы с еще большей скоростью происходят и в наши дни, о чем я могу судить по личному опыту. Когда в 1957 г. я покинул Гарвард, науки о жизни были сосредоточены на одном биологическом факультете. Такая институциализация соответствовала естественному разделению знания в период основания Гарварда.

Прибыв в Калифорнию, я был ошеломлен открытием, что на моем новом месте работы, в Беркли, существует три факультета для той области, которую в Кембридже охватывал лишь один факультет. Возвратившись теперь в Кембридж, я обнаружил, что сейчас здесь имеется четыре факультета для наук о жизни, и я удивился бы, если бы в Беркли сейчас их не было еще больше.

То же самое, хотя и менее драматично, происходило в моей родной области – физике. Когда я получал научную степень, лишь журнал «Physical Review» публиковал результаты, полученные физиками США. На этот журнал подписывались все профессионалы, хотя лишь немногие могли читать (и еще меньшее число действительно читало) все статьи, помещенные в каждом номере. Теперь этот журнал распался на четыре отдельных журнала, и лишь очень немногие подписываются больше чем на один или два из них. Хотя сами факультеты не были разделены, внутри их существуют специальные подструктуры и профессиональные подгруппы исследователей, образующие узкие сообщества и издающие свои собственные журналы. В итоге это породило рыхлую структуру отдельных научных областей, специальностей и подразделений, в рамках которых осуществляется производство научного знания.

Производство знания является конкретной задачей узких специальностей, представители которых борются за улучшение и увеличение точности, согласованности, области применимости и простоты того множества убеждений, которое они усвоили в процессе обучения и приобщения к специальности. Слегка модифицированные убеждения они передают своим преемникам, которые продолжают их дело, разрабатывая и изменяя знание, которое они получили. Иногда этот процесс тормозится. Тогда одним из средств исправить положение является пролиферация и реорганизация специальностей. Основная мысль, которую я хочу высказать, заключается в том, что человеческие практики вообще и научные практики в частности, существующие длительное время, развиваются так, что их развитие в общих чертах напоминает древо биологической эволюции.

Некоторые черты различных практик имелись в этом эволюционном процессе почти с самого начала и были присущи всем человеческим практикам. Я полагаю, что власть, авторитет, интерес и иные «политические» характеристики входили в это первоначальное множество. Ученые защищены от них не более, чем кто-либо другой, и это не должно вызывать удивление. Другие черты появлялись позже, в точках разветвления, и они уже были присущи только определенной группе практик, сформировавшейся в результате пролиферации одной из ветвей.

Науки образуют одну из таких групп, хотя в их развитии также встречались точки разветвлений и перекомбинации. В дополнение к занятости изучением природных явлений члены этой группы обладают другими особенностями, в частности особыми процедурами оценки, которые я описал выше, и некоторыми другими. Я опять имею в виду такие характеристики, как точность, непротиворечивость, область применимости, простоту и т. д. – характеристики, которые вместе с иллюстрациями передаются от одного поколения ученых к другому.

Иногда эти характеристики получают различные истолкования в разных научных дисциплинах. И ни одной из них они не присущи всегда. Тем не менее в областях, в которых они однажды были приняты, именно эти характеристики стимулируют постоянное порождение все более тонких и специальных средств для все более точного, последовательного, исчерпывающего и простого описания природы. Это означает, что в этих областях таких характеристик достаточно для объяснения непрерывного развития научного познания. Чем еще может быть научное познание и чего еще можно было бы ожидать от практики, опирающейся на такие оценки?

На этом я завершаю рассмотрение основной темы лекции. Хочу добавить к этому несколько кратких замечаний для тех, кто знаком с моими прежними работами. Сначала позвольте суммировать то, к чему мы пришли.

Затруднения исторической философии науки были вызваны тем, что, обратившись к анализу исторических источников, она подорвала основу, на которой базировался авторитет научного познания, но взамен ничего не предложила. Наиболее важными опорами, на мой взгляд, были две: во-первых, факты предшествуют опирающимся на них убеждениям и независимы от этих убеждений; во-вторых, благодаря практике науки возникают истины, вероятные истины или приближения к истине относительно внешнего мира, не зависимого от мышления и культуры.

После подрыва этих основ предпринимались попытки либо вновь укрепить их, либо полностью от них отказаться, показав, что даже в своей собственной области наука не обладает особым авторитетом.

Я пытался предложить другой подход. Затруднения, которые кажутся подрывающими авторитет науки, нельзя считать очевидными фактами ее практики. Их следует скорее рассматривать как необходимые черты всякого эволюционного процесса или процесса развития. Такое изменение точки зрения позволяет переосмыслить деятельность ученого и ее результаты.

В своем наброске такого переосмысления я указал на три его главных аспекта. Во-первых, ученый производит и оценивает не сами по себе убеждения, а изменение убеждений. Этот процесс содержит в себе круг, но этот круг не является порочным. Во-вторых, оценка стремится выделить не те убеждения, которые якобы соответствуют так называемому реальному внешнему миру, а просто самые лучшие из убеждений, которые реально имеются в данный момент у тех, кто осуществляет оценку. Критерии оценки образуют обычное множество, принимаемое философами: точность, размеры области применимости, непротиворечивость, простота и т. п.

Наконец, я высказал мысль о том, что приемлемость этой точки зрения предполагает отказ от истолкования науки как некого монолитного предприятия, спаянного единым методом. Науку следует рассматривать как неупорядоченный набор различных специальностей или видов. В этом наборе каждая дисциплина изучает особую область явлений и стремится изменить существующие убеждения относительно этой области таким образом, чтобы обеспечить возрастание точности и других критериев, упомянутых выше. Наука, рассматриваемая как плюралистическое предприятие, может сохранить значительную долю своего авторитета.

Теперь позвольте уделить три минуты для завершения лекции. Те из вас, кому известно мое имя, знают меня, видимо, как автора «Структуры научных революций». Центральными понятиями этой книги являются, с одной стороны, понятие «революционного изменения» и, с другой стороны, понятие «несоизмеримости». Прояснение этих понятий, в частности понятия несоизмеримости, – главная задача работы, из которой извлечены представленные здесь идеи. Однако здесь они не были упомянуты, и некоторые из вас могли бы спросить, каким образом эти понятия могут быть сюда включены. В ответе я укажу на три момента, хотя столь краткое изложение не имеет большого смысла.

Во-первых, эпизоды в развитии науки, которые когда-то я описал как научные революции, ассоциируются с теми, которые здесь я сравнил с видообразованием. Именно в этих эпизодах нарушается аналогия с биологической эволюцией, ибо революции прямо замещают некоторые фундаментальные понятия прежней практики данной области другими понятиями. Этот деструктивный элемент не так явно проявляется в биологическом видообразовании.

В дополнение к этому деструктивному элементу в революции происходит также сужение поля зрения. Практика, использующая новые понятия, никогда не покрывает область, к которой применялись прежние понятия. Всегда остается область (иногда очень большая), исследование которой ведет к росту специализации. Хотя процесс пролиферации часто сложнее, чем мое сравнение с видообразованием, после революционного изменения обычно появляется больше специальных дисциплин, чем было до революции. Прежние, более широкие формы практики просто умирают: поиском их следов занимаются историки науки.

Второй момент, на который я хочу обратить внимание, обращаясь к своему прошлому, связан с указанием на то, что именно делает специальные дисциплины различными, отделяет их друг от друга и, похоже, оставляет промежутки между ними пустыми. Ответом будет: несоизмеримость, а именно возрастающее концептуальное расхождение между средствами, разрабатываемыми двумя дисциплинами. Если две дисциплины развиваются отдельно одна от другой, их несоразмерность делает невозможным полное понимание между их представителями. И эти проблемы коммуникации уменьшают, хотя никогда полностью не исключают, надежду на то, что две дисциплины произведут на свет здорового отпрыска.

Наконец, тот большой, не зависимый от мышления мир, относительно которого ученые якобы должны открывать истины, заменяется разнообразными небольшими нишами, где трудятся представители разных специальных дисциплин. Эти ниши, которые создают и сами создаются посредством концептуальных и инструментальных средств, используемых их обитателями, столь же устойчивы, реальны и не поддаются произвольным изменениям, как внешний мир. Однако в отличие от так называемого внешнего мира они не являются независимыми от мышления и культуры и не объединяются в единое целое, обитателями которого являемся мы и все представители конкретных научных дисциплин.

Таков контекст, из которого по большей части были извлечены идеи сегодняшнего доклада. Я закончил свою арию, а для тех, кто этого желает, могу высказать стандартное пожелание: da capo alfine.

Часть 2 Комментарии и ответы

Глава 6 Размышления о моих критиках

«Размышления о моих критиках» представляют собой довольно длинный ответ на семь сочинений – Джона Уоткинса, Стивена Туллина, Л. Перси Уильямс, Карла Поппера, Маргарет Мастерман, Имре Лакатоса и Пола Фейерабенда; каждый из них более или менее критично отнесся к идеям Куна, высказанных в «Структуре научных революций».



Поделиться книгой:

На главную
Назад