(Осип Мандельштам на это предуведомление ответил в известной рецензии: «Но скромная, серьезная быль г. Эренбурга гораздо лучше и пленительней его „сказок“»[55].)
Не расчлененные на разделы «Одуванчики» были тематически неявно структурированы: 10 первых стихотворений — о московском детстве, в них последовательность воспоминаний является самодостаточной:
Следующие 10 стихотворений, естественно примыкающие к «детскому» циклу, — странички наивного лирического дневника, связанного с Е. О. Шмидт. Сюжетно они не о семье — о любви, но не о страсти — о гармонии, радости сочувствия, взаимопонимания; стихи светло-грустные, почти на одной ноте, пока внутренняя тревога, связанная с возможностью потери счастья, не пробьется наружу растерянностью и горем.
Затем 10 стихов о Флоренции, Амстердаме, Париже и олеографической России; здесь же два стихотворения на еврейскую тему, личные (в отличие от стихотворения из «Я живу») — с отталкиваниями и притяжениями. И, наконец, последний раздел — лирика природы, стихи рассыпанного цикла «Месяцы года».
В непретенциозных «Одуванчиках» очевиден разрыв со школой символизма, школой Брюсова; это безусловный шаг в сторону вещности акмеизма, хотя год спустя Эренбург и назовет акмеистов «несколько неудачно определившей себя школой»[56]. (Журнал акмеистов «Гиперборей» печатал Эренбурга и рецензировал его стихи. В свою очередь, парижский журнал Эренбурга «Вечера» хвалил «Гиперборей» — в итоге Эренбурга критика зачислила в акмеисты. В статье 1915 года Корней Чуковский запоздало обронил: «У акмеистов Эренбурга и О. Мандельштама…»[57].)
Заметная перемена в поэтике Эренбурга отразилась на сопоставлениях его с Мариной Цветаевой. Брюсов о стихах 1910 года писал: «Довольно резкую противоположность И. Эренбургу представляет Марина Цветаева. Эренбург постоянно вращается в условном мире, созданном им… Стихи Марины Цветаевой, напротив, всегда отправляются от какого-нибудь реального факта…»[58]. После «Одуванчиков» поэтов Эренбурга и Цветаеву уже не противопоставляют — Амари: «Молодые поэты <…> вводят в поэзию интимную обстановку (М. Цветаева и И. Эренбург)»[59]; Бальмонт: «Из поэтов, со стихами которых мне пришлось сколько-нибудь ознакомиться, выгодно выделяются Эренбург и Марина Цветаева. Они очень родственны друг другу. У обоих есть поэтическая нежность, меткость стиха, интимность настроения. Но их голос малого размера и, когда они, не сознавая этого, пытаются быть сильными, они почти всегда впадают в кричащую резкость»[60].
Эренбург в мемуарах отзывается об «Одуванчиках» столь же строго, как и о первой своей книжке, — стилизация, «только вместо картонных лат взял напрокат в костюмерной гимназическую форму»[61], но это был еще один и существенный этап ученья.
1912–13 годы — не легкие для Эренбурга. Постепенно расстраивается его жизнь с Е. О. Шмидт; в 1912-м Эренбург познакомился с Т. И. Сорокиным, проживавшим в Париже остатки своего наследства; весной 1913-го они втроем путешествовали по Италии: «Мы прекрасно провели время в Италии, денег было очень мало, зато глаза получили пищи вдоволь. Осенью Катя сказала мне, что решила выйти замуж за Тихона. Я погоревал, поревновал, но примирился. У нас с Катей жизнь не клеилась, мы были людьми с разными характерами, но с одинаковым упрямством. Да и к Тихону я успел привязаться…»[62]. Не столь сдержанно рассказала об этом в книге «Жизнь в двух мирах» Маревна (художница М. Б. Воробьева-Стебельская):
«Катя была влюблена в благородного Тихона; человек без блеска, не гений, он был другом, на которого можно было положиться, а после нескольких лет жизни с Ильей — талантливым, с искрящимся саркастическим умом — Катя устала и от его темперамента, и от его капризов, и требовательности, и эгоизма. Пришло время, когда она больше не могла делить с ним постель, полную табачного пепла, но это не помешало им остаться добрыми друзьями»[63].
Еще раньше рухнули надежды на политическую амнистию к 300-летию дома Романовых — неотвратимость каторги при возвращении на родину навсегда закрывала дорогу домой. Об этом времени Эренбург вспоминает мельком, неохотно: «Жил беспорядочно и на редкость скверно»[64].
Образ этой жизни — в стихах о Париже, напечатанных в следующей книге Эренбурга «Будни», из-за них запрещенной в России. Эти стихи оттолкнули многих; тематически их сравнивали с Бодлером, пеняя Эренбургу — нет у него таланта для таких тем. Тень Бодлера, у которого Париж — мир возвышающих его фантомов, не появляется в «Буднях», там есть тень Верлена — и даже не тень, а портрет: Эренбург любил стихи Верлена, но, находясь тогда на том же парижском дне, уже не мог и не хотел в стихах над этим дном воспарить. У него — сатира, но не смешная и едкая, как у Саши Черного, а едкая и отталкивающая. Бодлер воспарял, Саша Черный подсматривал, Эренбург жил на дне и не видел выхода, даже звезды казались ему наглыми и бездушными, даже солнце — только сводней. Когда обольщение универсальностью классовых схем разрешения проблем общественного бытия прошло, оказалось, что вопрос: откуда происходит зло? — продолжал мучить.
Эренбург, которому было чуждо последовательное смирение, наивно пытался найти спасение в религии. Еще в 1912 году он познакомился с католическим поэтом Франсисом Жаммом; переводил его стихи и писал о нем, посетил его деревенский дом в Ортезе, где поэт жил практически безвыездно. Католицизм Жамма мирно сосуществовал с его пантеизмом, и Эренбургу это показалось спасением. Идея войти в рай вместе с ослами его прельстила. В автобиографии 1922 года об этом сказано так:
«Часто голодал: пятый, шестой день. Спина болит, гуд. А в последнюю минуту всегда кто-нибудь принесет франчишко. Увлекался средневековьем. Много читал. Потом — Жамм, католицизм. Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не свершилось»[65].
Илья Эренбург — персонаж романа «Хулио Хуренито» — живописует это легко:
«Писатель Жамм свел с монахами. Лурд, Клодель и т. д. Отец Иннокентий. Завтра обряд крещения. Потом пострижение. Я выбрал имя „брат Ипполит“. Ничего себе! Последнее наставление. А у меня какая-то пружинка внутри, не в мозгу, а где-то под ложечкой лопнула. Святой отец! Хи-хи! Позвольте я вам на гитаре сыграю! „Цветы, цветочки вы мои!..“ Очень вы мне, постники, опротивели! А как насчет дочери, то есть филии Виргинии, коя в огороде сеет порей, сельдерей и прочие премудрые овощи?.. Недурственно бы, а отец? Потом — бух на пол, и ползаю: Господи, Господи, Господи, помилуй! Ну, начинай же колоть шилом, щипать с вывертом, чтобы околел я — гад протухший! Но отец, как нянечка, задрал со страху рясу, лопочет: „Изыде! Ай! Спасите!“. Я еду в Париж»[66].
Цикл светлых стихотворений, графически напечатанных как проза в сборнике «Детское», посвященном Жамму, опубликован уже после описанных выше событий, в пору, когда Эренбурга увлекла большая работа: он задумал представить русскому читателю в своих переводах новую поэзию Франции. Его антология «Поэты Франции. (1870–1913)» появилась в начале 1914 года, когда Эренбург уже, казалось, выходил из кризиса.
В «Детском» была анонсирована его новая «взрослая» книга «Когда я курю трубку» — она не вышла, и о содержании ее нам ничего не известно. Но стихи 1914 года, которые должны были составить сборник «Noli me tangere», также не вышедший, Эренбург в основном успел напечатать — эти неподражательные стихи исполнены одновременно и веры в Доброго Пастыря, и сомнений в его доброте; в них удавшийся сплав реальных жизненных коллизий и поэтических обобщений. В стихах книги «Noli me tangere» ощутима перекличка с новейшей французской поэзией, в частности, с написанными тогда же, но опубликованными позже в книге «Рожок игральных костей» стихами Макса Жакоба, который, к слову сказать, весьма иронично высказывался о недавней эренбурговской привязанности — Ф. Жамме. Вообще — обретенные Эренбургом в Париже пристрастие к живописи, интерес к средневековой поэзии, дух современного сознания роднили его с Жакобом и Аполлинером, которые по этим же критериям осознавали свою близость к Бодлеру. Стихи книги «Noli me tangere» набраны, как и в «Детском», прозой (об этом опыте Эренбург забудет и в 1922-м станет выговаривать М. М. Шкапской: «Почему Вы пишете Ваши стихи, как прозу?»[67]), но это отнюдь не прозаизация, характерная для «Стихов о канунах», — такая запись здесь была лишь формальностью: все размеры и рифмы на месте. И, несмотря на внутренний драматизм стихов, можно говорить об их эстетической умиротворенности.
В эту же пору Эренбург, продолжая свой прежний парижский опыт (участие в литературно-художественном журнале «Гелиос» и в деятельности «Русской Академии»), реализует идею издания поэтического журнала «Вечера», где предполагалось печатать стихи поэтов, живших и в Париже и в России. Казалось, жизнь — снова на подъеме, но тут разразилась мировая война.
3. Кануны. Молитвы. Раздумья
Период 1914–1916 годов занимает в автобиографии Ильи Эренбурга несколько строк: «В начале войны захотел воевать. Не взяли. Потом на вокзале в Иври по ночам вагоны грузил за сто су. Я мерз. Скверно было. Потом писал „Стихи о канунах“. Затем стал корреспондентом „Биржевки“. Попал на фронт. Об этом писал»[68].
К стихам Эренбург вернулся в декабре 1914-го, когда военный угар в умах и душах начал мало-помалу рассеиваться под влиянием реалий войны. Впрочем, из 69 стихотворений, допущенных цензурой в сборник «Стихи о канунах», только два военных стихотворения могли быть прежде напечатаны в русской периодике — «Стихи о канунах» никак не вписывались в заполнивший ее поток патриотического рифмоплетства. Не обещая читателям вести их на Берлин, но мучая их кликушескими причитаниями над «угнанными на войну» и ни за что погибшими «Ванечками и Петеньками», Эренбург имел не много шансов быть напечатанным; его недвусмысленный призыв к миру
еще не мог быть услышан.
«Стихи о канунах» заботами Максимилиана Волошина и материальной поддержкой Михаила и Марии Цетлин увидели свет в Москве в 1916-м. Несмотря на темный, энигматический характер многих стихов, цензура почувствовала, что к чему, и книгу изрядно изувечила.
В 1960 году Эренбург писал в мемуарах:
«Самое трудное для писателя — придумать заглавие книги; обычно заглавия или претенциозны, или носят чересчур общий характер. Но заглавием „Стихи о канунах“ я доволен куда больше, чем самими стихами. Годы, о которых я теперь пишу, были действительно канунами. О них многие говорят как об эпилоге… А история не торопится. Я вырос в сочетании двойного света и прожил в нем всю жизнь — до старости…»[69].
«Стихи о канунах» — самая большая и самая темная поэтическая книга Ильи Эренбурга; в ней и лирика, и театральные сцены, и портреты друзей (цикл 17 стихотворений «Ручные тени»), и повести в стихах, и циклы молитв. Ее объединяет единая эстетика неэстетичного, новая для Эренбурга поэтика, и, в плане общего развития русской поэзии Серебряного века, она соответствует переходу от акмеизма к футуризму (этот переход виден не только в фактуре стиха, но даже и во внешних, подчас житейских, случайных совпадениях — желтая куртка Эренбурга, которую он стал носить, сродни желтой кофте Маяковского; книжка, литографированная в 1916-м в Париже, естественно ассоциировалась в России с футуристическими сборниками). При этом о русском футуризме Эренбург ничего толком не знал, считая футуристом только Игоря Северянина… Резкая смена эстетической программы обусловлена и внешними событиями — мировой войной, бессмысленной гибелью миллионов людей, — и внутренними — вынужденным бездействием, невозможностью ни принять участие в событиях, ни укрыться от них, угнетающей неустроенностью жизни — переживаниями сильными, горькими, мучающими.
Выразительный портрет Эренбурга с натуры написал тогда Волошин:
«С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и очень прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, „которым только что вымыли пол“, Эренбург настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих»[70].
Вспоминая «Стихи о канунах», М. Волошин записал 23 апреля 1932 года: «Это были образы и мысли без пути к ним, часть логического домысла сознательно опускалась. Это давало большую свободу в распоряжении образами, в их чередовании и нагромождении. Вместе с новыми сочетаниями отдаленных рифм-ассонансов составляло большую расчлененность стихам его смысла, что, в общем, было приятно и ново и мало похоже на прежнее. Евангельская простота, наивность и искренность Жамма остались далеко позади»[71]. Это не поздние раздумья — и в 1915 году Волошин понимал природу новых стихов Эренбурга, многие элементы их поэтики, что и заострил в пародии:
(«Это описание Макс. Алекс, моего посещения Цетлиных», — пояснил Эренбург Борису Савинкову, посылая ему этот текст[72].)
1 сентября 1915 года, получив свежие новости из России, Эренбург писал Волошину:
«Русские газеты оставляют на меня все более впечатление страшное и непонятное. Рядом с известиями вроде следующего, что два уезда со скотом, тщетно ища пастбищ и воды, шли месяц от Холма до Кобрина или что еврейские „выселенцы“ в так называемых „блуждающих“ поездах два месяца ездят со станции на станцию, потому что их нигде не принимают — бега, скоро открываются театры, какое-то издательство выпускает поэзы Игоря Северянина в 100 экз. по 10 целковых каждый, а „Универсальная библиотека“ распространяет „Битва при Триполи, пережитая и воспетая Маринетти, под редакцией и в переводе Вадима Шершеневича“. Что это все? Ремизовщина? И смирение Руси не кажется ли минутами каким-то сладким половым извращением, чем-то вроде мазохизма?»[73]
И потом, в сентябре, снова Волошину: «В Ваших последних стихах о войне слишком много непозволительного холода»[74], а в конце месяца Савинков сообщает Волошину об Эренбурге: «Он ругает меня нещадно за статьи, взвивается, закипает и доказывает, что я „шовинист“»[75]. Эта страсть осталась с Эренбургом навсегда — и в Гражданскую, и в испанскую, и в Отечественную он ни о чем другом думать, говорить и писать не мог.
Как это случалось и потом у Эренбурга («Оттепель»!), название книги в определенной мере значительней ее содержания (оказалось, что это действительно кануны неслыханных перемен и в судьбе Европы, и — в особенности — в судьбе России и всех ее народов). «Стихи о канунах» — книга не точных исторических предвидений (даже ошибившийся на год Маяковский — «В терновом венце революций / Грядет шестнадцатый год» — был точнее и яснее), но темных многозначных пророчеств, богоборчества и покаяний, богохульства и молитв. Слова из «Откровения святого Иоанна Богослова», поставленные эпиграфом к книге, — «Горе живущим на земле…» — в эпохи таких бессмысленных, с точки зрения здравого смысла, потрясений звучат оправданно. «Стихи о канунах» — несомненно антивоенная книга: в ней горечь и скорбь, стон и плач по убитым; в ее причитаниях речь идет о русских крестьянских сыновьях, мало что понимающих в происходящем. Тема смерти присутствует во многих вещах этой книги, она присутствует даже в «Колыбельной» (что повторится и в 1942 году). Неслучайно уже в первой своей корреспонденции из Парижа для «Утра России» (18 ноября 1915 года) Эренбург написал не о героизме французских солдат и русских волонтеров, не о варварстве немцев, но о скромной могиле на чужой земле с простой надписью «Сержант Первого иностранного полка Jean N-off», к которой приписали по-русски: «Ненаглядному Ванюше моему»… В очерках Эренбурга, печатавшихся с жесткой цензурной правкой в «Утре России», а потом в «Биржевых ведомостях», много описаний встреч и разговоров с русскими солдатами, воевавшими во Франции, — эти косноязычные крестьянские слова, их внутренний алогизм и бессвязность удивительным образом соответствовали исполненным темной силы стихам Эренбурга (всякая мысль о красивых словах про некрасивые убийства выводила его из себя). «Стихи о канунах» нельзя назвать «гражданской поэзией» в прямом смысле, поскольку она предполагает ясность и общедоступность, но и небезызвестный образ башни из слоновой кости не имеет к ним ровно никакого отношения.
В стихотворении, которое обычно цитируют, когда речь заходит о «Стихах о канунах», на картинке, повешенной над кроваткой малыша, чтоб ему было радостно, изображено, как
— что и говорить, такие стихи не имели отношения к военно-патриотическому воспитанию, как называли соответствующую литзадачу в последующие десятилетия.
Семантически многое в «Стихах о канунах» — неясно; музыка изгнана из них, рифмы едва прослушиваются, ритмы нестабильны, но такая поэтика осознанна — Эренбург писал о ней Брюсову:
«То, что Вам кажется отвратительным, отталкивающим — я чувствую как свое, подлинное, а значит, ни красивое, ни безобразное, а просто должное. Пишу я без рифмы и „размеров“ не по „пониманию поэзии“, а лишь потому, что богатые рифмы или классический стих угнетают мой слух. „Музыка стиха“ — для меня непонятное выражение — всякое живое стихотворение по-своему музыкально. В разговорной речи, в причитаниях кликуш, в проповеди юродивого, наконец, просто в каждом слове — „музыка“ <…>. Я не склонен к поэзии настроений и оттенков, меня более влечет общее „монументальное“, мне всегда хочется вскрыть вещь <…>. Вот почему в современном искусстве я больше всего люблю кубизм». И затем важное признание: «Вы говорите мне о „сладких звуках и молитвах“. Но ведь не все сладкие звуки — молитвы, или, вернее, все они молитвы богам, но не все — Богу. А вне молитвы Богу — я не понимаю поэзии»[76].
Это прямое обращение к Богу выражено в обнаженном, без какой-либо заботы о собственном имидже (если пользоваться современным словом) цикле «Прости меня» — блудливого, богохульника, поэта, нерадивого, злобного… Здесь и о грехах, и о смиренном покаянии говорится с предельной, исступленной искренностью.
Пророчества Эренбурга наиболее монументально звучали в стихотворении «Пугачья кровь», которое цензура запретила печатать. На фоне, созданном повторением строк
рисующих Москву во время казни Емельяна Пугачева, звучат причитания:
Уж это, точно, — не для аристократических ушей, недаром возмущенный Иван Бунин покинул помещение во время чтения этих стихов автором…
В 1936 году, в пору максимальной веры в справедливость советской идеологии, Эренбург жестко и строго вспомнит себя в 1915-м:
«Мне 24 года, на вид дают 35. Рваные башмаки, на штанах бахрома. Копна волос. Читаю Якоба Беме, Арсипресто де Ита, русские апокрифы. Ем чрезвычайно редко. Заболел неврастенией, но болезнью своей доволен. Ненавижу красоту. В стихах перешел на прозаизмы и на истерику; в жизни запутался. История вызывает во мне отвращение. Одобряю апостола Павла: он дробил античные статуи. Боттичелли кажется мне коробкой для конфет. Признаю Греко и кубистов»[77].
Это, надо сказать, точный портрет, многое объясняющий в «Стихах о канунах». В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург процитировал письмо Макса Жакоба Гийому Аполлинеру (1915):
«У нас довольно крупный русский поэт Илья Эренбург; он перевел мне свои стихи. Он считает себя учеником Жамма, но он гораздо больше напоминает тебя или Гейне. У него в стихах нечто вроде Страшного суда: идут за стариком, который сидит в кафе, — разве вы не знаете, что пришел Страшный суд? Нужно идти! А старик отвечает: „Что там? Страшный суд? Не могу — меня к ужину ждут…“. Не все его стихи достигают подобной силы, но хотелось бы побольше поэтов, таких сильных, как этот человек». Приведя эту цитату, Эренбург заметил: «Максу Жакобу я тогда казался сильным, но это была сила отрицания, сам же я часто думал о своей слабости»[78].
Вообще, в «Стихах о канунах» можно найти немало того, что прозвучало тогда и потом в европейской поэзии (скажем, признание Лошади из «Свадьбы на площади»: «На бойню влекла гимны певших баранов» заставляет вспомнить знаменитый зонг Брехта и т. д.).
Вторая сквозная тема «Стихов о канунах» — тема скуки, бессмысленности круговорота жизни; молитвы здесь соседствуют с богохульством; тема заявлена уже в эпиграфе из Второзакония — Пятой книги Моисея. (Заметим к месту, что отношение к заполненности жизни было всегда очень острым у Эренбурга; так, по возвращении из оккупированного гитлеровцами Парижа в Москву он выразил свою тоску словами: «Жизнь такая неинтересная…»[79].) Эренбург прямо писал об этом Волошину в конце сентября 1915 года: «От этого дьявола (скуки. —
«Каббалисты говорили, что у Бога нет положительных свойств, а только отрицательные. Он эн-соф, то есть безграничный, всевмещающий — вот это самое страшное, это Скука <…>. Если бы Вы знали, как быстро я иду „путем усталости“, но это не путь к Богу, ибо в нем нет ни любви, ни ненависти»[81].
Путь, пройденный Эренбургом-поэтом за 6 лет, путь, в части поэтики условно помечаемый вехами символизм — акмеизм — футуризм (причем только последний его отрезок Эренбург считал «своим»), ретроспективно выглядит понятным, однако предсказать его было невозможно. В этом смысле характерны два суждения В. Я. Брюсова о поэзии Эренбурга — 1911: «Вероятно, его стихотворениям всегда останутся присущи два недостатка, которые портят его первый сборник: холодность и манерность»[82]; 1916: «Для И. Эренбурга стихи — не забава и, конечно, не ремесло, но дело жизни»[83].
С конца 1915 года Эренбург работал над сюжетными поэмами; в этом сказалась его внутренняя тяга к прозе, недаром именно в 1916 году у него возник замысел большого сатирического романа, замысел, осуществленный только в 1921-м («Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников»). Из поэм этого времени сохранились две («Повесть о жизни некой Наденьки и о вещих знамениях, явленных ей» и «О жилете Семена Дрозда»), и они, несомненно, вписываются и тематически, и поэтически в книгу «Стихи о канунах». Сохранились упоминания и о двух других поэмах Эренбурга — «На лестнице» (о ней в середине декабря 1915 года Эренбург писал Савинкову: «Еще в день Вашего отъезда я написал большую поэму „На лестнице“ („запах и потом бывает щекотно“). На днях улучу час и перепишу для Вас»[84]) и о написанной раньше «Семена Дрозда» повести в стихах «Суета» (о ней 1 августа 1916 года рассказал М. Цетлин в письме Волошину: «Реалистический, только схематизированный рассказ об измене жены своему мужу. Не знаю, может быть эта крайняя наивность сознательна <…>. Много верных штрихов, но в общем скучно и немного смешно <…>. После „Наденьки“ большой шаг назад»[85]). Но тексты их остаются неизвестными. Еще об одном своем замысле Эренбург сообщал Волошину 7 июня 1916-го: «Стихов совсем не писал, но часто думаю о них. Хочу писать полубытовой роман на слова Давидовы „Вечером Он шлет плач, а утром торжества“. Роман в стихах»[86] (видимо, именно эта вещь под названием «Дни Давидовы» упомянута Эренбургом в записной книжке в составе задуманного в 1917 году сборника; возле названия — помета: «восстановить, исправить»[87]; текст ее неизвестен).
Февральскую революцию 1917 года Эренбург встретил с огромной надеждой: помимо всего прочего, она открывала ему путь в Россию. Возвращение русских политэмигрантов из Парижа на родину в условиях разрезанной фронтами Европы растянулось на месяцы в порядке установленной жребием очереди. Эренбургу выпал июль. Покидая Францию, он расставался не только с Парижем, где сформировался как художник, но и с Шанталь Кенневиль, своей подругой последних парижских месяцев, — отзвук их романа еще прозвучит в его стихах. Кружным путем через Англию Эренбург прибыл в Петроград в разгар подавления большевистского выступления:
«В Торнео поручили солдатику „сопроводить“. Солдатик решил, что я анархист, и показывал меня, как зверя, „товарищам“ на всех финляндских станциях. Хотели убить. В Белоострове офицеры (к.-р.) приняли меня за большевика. Отняли все. Приехал с вокзала — пулеметы и пр.»[88].
В Петрограде Эренбург побывал у Бориса Савинкова, ставшего военным министром; Савинков обещал ему в скором времени назначение помощником комиссара на фронт и познакомил с Федором Степуном. Приехав в Москву, Эренбург застал там только отца. Ему пришлось пересечь все еще воюющую Россию с севера на юг, чтобы в Крыму повидать отдыхавшую там мать и сестер, а заодно и Волошина. Эта поездка, затянувшаяся до осени (в Москву Эренбург возвратился под канонаду октябрьского переворота большевиков), произвела на него удручающее впечатление. Родина, с которой он расстался в декабре 1908 года, предстала перед ним в совершенно ином обличье — война ее вдрызг разболтала: солдаты убивали офицеров, бросали окопы и устремлялись в города по пути домой; обыватели жили в тревоге, не зная, что их ждет завтра.
Октябрьского переворота Эренбург, как и большинство интеллигентов, не принял; своих прежних парижских знакомцев в роли новых вождей России он не воспринимал всерьез и считал, что они не надолго. С детства не вынося никакого диктата, Эренбург естественно выступил и против диктата большевиков. В автобиографии 1922 года об этом сказано очень кратко и дипломатично: «Октября, которого так долго ждал, как многие, я не узнал»[89].
Литературный урожай Эренбурга 1917 года небогат — несколько газетных статей о Франции и о том, что он видел в дороге; в ноябре — декабре 1917-го были написаны 14 стихотворений, составившие книгу «Молитва о России».
Стихи «Молитвы о России» отличает пылкая непосредственность отклика на реальные события и ясность — этим они не похожи на «Стихи о канунах». В них впервые Эренбург использует слово «мы» (с широтой адресации, включающей даже «наши церкви православные»); позже оно будет сильно звучать в его «белой» публицистике. Но влияние поэтики «Стихов о канунах» ощутимо — благодаря не только жанру молитв, который здесь продолжен, но и ткани самого стиха (недаром впервые опубликованная в «Молитве о России» и не пропущенная цензурой в «Стихи о канунах» «Пугачья кровь» не выпадает из остального текста). Такие поэмы, как «Сказка», «Молитва Ивана» и «Как Антип за хозяином бегал», развивают мотивы «Семена Дрозда»; их антибуржуазность (едко изображенный мир, в котором, как в «Сказке», нет места Христу), помноженная на несомненное понимание особенностей русской ментальности (непредсказуемые переходы от любви к ненависти и обратно), в итоге придает этим вещам черты, новые для русской поэзии.
Эпический размах «Судного дня», этой хроники российских событий 1917 года, с его скорбным рефреном:
частушечное, лихое и грозное начало книги («Двенадцать» написаны позже — т. е. давление живой «революционной» речевой стихии на поэтическое слово испытывал не один Блок) и даже «Похороны» и «У окна», прямо продолжающие военные стихи 1915 года, — придают «Молитве о России», поэтическому дневнику 1917 года, характер впечатляющего экспрессивной трагичностью свидетельства, в котором есть, конечно, и прочувствованные личные страницы — «Молитва о детях», «Моя молитва», «В переулке»…
Известная запись Блоком слов В. Стенича: «Сначала были 3 Б (Бальмонт, Брюсов, Блок); показались пресными, — Маяковский; и он пресный, — Эренбург (он ярче всех издевается над собой; и потому скоро все мы будем любить только Эренбурга)»[90] сделана 31 января 1918 года, когда «Молитва о России» уже вышла, но относится скорее к «Стихам о канунах». В написанной 2 мая 1918-го статье Блока «Русские дэнди» эти слова приводятся без мотивации: «Теперь, кажется, будет мода на Эренбурга»[91]. Между тем скрытое «самобичевание» есть и в «Молитве о России» — скажем, в «Судном дне» возникает среди октябрьской вакханалии «на Гороховой пьяный старичок в потертом мундире», вопя: «Да приидет Царствие Твое», — именно этим крупно набранным патетическим возгласом торжественно и горько, как последней надеждой, закрывались «Стихи о канунах»…
«Молитва о России» вызвала острые отклики по обе стороны баррикад. Она появилась до «Двенадцати» Александра Блока, в пору, когда еще неизвестны были «дневниковые» филиппики Зинаиды Гиппиус, а стихи Максимилиана Волошина, лишь изредка появлявшиеся в периодике, еще не были собраны в книгу «Демоны глухонемые» (1919); впрочем, и с «другого берега», кроме известной частушки Маяковского насчет ананасов и буржуев, еще ничего в стихах «в пользу» переворота не было написано — русская поэзия молчала, и в этой тишине растерянности и подавленности одних и беспардонных надежд других «Молитва о России» была услышана.
Наиболее обстоятельно на нее отозвался Максимилиан Волошин в статье «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург», датированной Коктебелем, 15 октября 1918 года. Мы приведем здесь по необходимости пространные цитаты из нее:
«Эстетическая культурность Блока чувствуется особенно ярко рядом с действительно варварской по своей мощи и непосредственности поэзией Эренбурга. Все стихи Эренбурга построены вокруг двух идей, еще недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась от них. Это идеи Родины и Церкви. Только теперь в пафосе национальной гибели началось их очищение. И ни у кого из современных поэтов эти воскресающие слова не сказались с такой исступленной и захватывающей силой, как у Эренбурга. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели родины, как этот Еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который десять лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции; никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи церкви, как этот Иудей, отошедший от Иудейства, много бродивший около католицизма и не связавший себя с православием. Да, очевидно надо было быть совершенно лишенным родины и церкви, чтобы дать этим идеям в минуту гибели ту силу тоски и чувства, которых не нашлось у поэтов, пресыщенных ими. „Еврей не имеет права писать такие стихи о России“, — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвалой его поэзии. Да! — он не имел никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав».
Анализируя стихотворение «Судный день», Волошин отмечает:
«И тут вдруг встает неожиданное сродство с поэмой Блока:
Эти слова Христа, обращенные к своему гонителю, который глубже, чем кто-либо другой из людей на земле, несет Его в своей душе, — сильнее, глубже и шире финала Блоковской поэмы… Только один из политических поэтов приходит на память, когда читаешь поэмы Эренбурга, и это, конечно, вовсе не поэт „Кар“ и „Страшного Года“ — слишком красноречивый Виктор Гюго, а тот суровый и жестокий поэт шестнадцатого века, который кричал свои поэмы — „устами своих ран“; тот, кто описал Варфоломеевскую ночь с натуры: я говорю об Агриппе д’Обинье… Роднит Эренбурга с д’Обинье то, что оба они „из расы иудейских аскетов, троглодитов — пожирателей саранчи, которые выходят иногда из своих пещер и появляются на оргиях с челом, посыпанным пеплом, и с анафемой на устах“. В них обоих звучит голос Библии. Но в то время, как для д’Обинье очищение мира совершается только в пламенах Страшного Суда, для Эренбурга, для которого земная жизнь и есть Ад, а человеческие страсти и есть пламена, — разрешение обид земных совершается в Сердце Христовом, которое есть — Церковь».
Приведя затем финал поэмы «Как Антип за хозяином бегал», Волошин закончил статью патетически:
«Этим экстазом слияния всех в едином кончается книга поэта — „не имеющего права молиться за Россию“, книга, переполненная чувствами и образами, книга, являющаяся первым преосуществлением в слове страшной русской разрухи, книга, на которую кровавый восемнадцатый год сможет сослаться как на единственное свое оправдание»[92].
Ни от каких других своих стихов Эренбург не открещивался потом так настойчиво и последовательно, как от этих — и публично, и приватно. Публично — потому что их однозначная политическая ярость создавала ему столь же однозначную репутацию врага революции. Приватно — потому что гимны Церкви и надежды на Церковь, в ней воспетые, были так наивны и недальновидны, что опрокинулись в самое ближайшее время и навсегда. (Отметим, что основным источником «церковности» Эренбурга стало его тогдашнее славянофильство, стимулированное откровенным унижением России и русских во Франции в пору войны.) В «Книге для взрослых» Эренбург мужественно каялся:
«В Октябрьские дни я поверил, что у меня отнимают родину. Я вырос с понятьем свободы, которое досталось нам от прошлого века. Я уважал неуважение, ценил ослушничество. Ребенком я читал только те книги, которые мне запрещали читать. Когда я таскал прокламации, я шел против сильных, это меня вдохновляло. Я не мог понять прямоты и жесткости нового языка. Он казался мне лепетом. Я не хотел разучиться говорить на том языке, где выбор слова иногда важнее самого понятья. Я ходил на собрания писателей: мы протестовали против „насилья“. Я нашел новых „униженных“. Чугун справедливости — или ее олово — висел на моих ногах. Я писал стихи — „Молитву о России“. Мне казалось, что я снова иду против сильных. Я исступленно клялся тем Богом, в которого не верил, и оплакивал тот мир, который никогда не был моим»[93].
Через четверть века, вспоминая зиму 1917–18 годов, Эренбург повторил: «Я писал тогда очень плохие стихи: искусство не терпит лжи, а я старался обмануть самого себя — молился богу, в которого не верил, рядился в чужую одежду»[94]. Эренбург здесь в самом деле «упрощает» (если употребить слово из «Правды» 1945 года): его отношение к Богу включало и веру, и сомнения, даже богоборчество и богохульство, оно было по временам истеричным и экзальтированным, но однозначным отрицанием оно не было никогда. Изменилось его отношение к Октябрьскому перевороту — он принял его через три года под давлением многих и разнообразных аргументов, хотя процесс притирки к новому режиму растянулся на десятилетие с лишним. Сегодня, когда вопрос об отношении к Октябрьскому перевороту по крайней мере дискуссионен, книга «Молитва о России» ценна не только свидетельскими показаниями очевидца грозных событий, но и его прорицаниями — кое-что в них пережило и автора, и тот строй, которому он в конце концов присягнул.
С октября 1917-го по сентябрь 1918-го Эренбург жил в Москве, писал стихи, мистерию «Золотое сердце», роман в стихах «В звездах» (все та же скрытая тяга к прозе), политические, яростно оппозиционные новому режиму статьи. Он становится заметной фигурой в литературной жизни; его имя мелькает на страницах тогдашней литературной хроники и позднейших воспоминаний о той поре (Пастернака и др.).
Стихи, написанные в 1918-м в Москве и напечатанные год спустя за ее пределами, существенно отличаются от стихов конца 1917 года. Политическая тема переместилась в публицистику, а то ощущение безнадежности, которое диктовало строки:
сменилось не часто покидавшей Эренбурга жаждой жизни. Познакомившись в Москве с Маяковским и Хлебниковым, Эренбург жадно читает их стихи — отголосок раннего Маяковского явственно ощутим в стихотворении «Нет, я не поэт…», характерном для Эренбурга той поры. «Прославление земной любви» — точное свидетельство перемен в тогдашних настроениях Эренбурга.
До июля 1918-го еще существовали лишь время от времени прикрываемые эсеровские газеты и журналы, и печататься было где. В исполненных сатирического яда статьях Эренбурга доставалось не только вождям большевиков — прежним парижским знакомцам, — но и тем литераторам, которые охотно сотрудничали с новым режимом (Маяковский, Каменский, Есенин, даже Блок). В Москве наиболее близкие отношения связали Эренбурга с кругом Вячеслава Иванова, особенно с почитавшими мэтра поэтессами Елизаветой Кузьминой-Караваевой и Верой Меркурьевой; более сложными оказались отношения с Мариной Цветаевой, наладившиеся только к зиме 1921 года.
О дальнейшем — в письме Эренбурга Волошину из Полтавы 30 октября 1918 года:
«В сентябре мне пришлось бежать из Москвы, ибо большевики меня брали заложником. Путь кошмарный, но кое-как доехал я. Вскоре за мной поехали на Украину родители. Мама в пути заболела воспалением легких и, приехав в Полтаву, умерла. Меня вызвали (из Киева. — Б.Ф.)
телеграммой, но я не успел. Это время был с отцом, на днях еду в Киев, а потом намерен пробираться в Швейцарию. Надеюсь, что удастся. О жизни в Москве трудно тебе что-либо сказать. Это наваждение, но более реальное, чем когда-либо существовавшая реальность. Я, кажется, опустошен и храню большие мысли и страсти по инерции»[95].
Провинциальная жизнь была невыносима для Эренбурга, и в Полтаве он даже большевистскую Москву готов был вспомнить добрым словом. В Киеве, занятом немцами, он несколько месяцев «не высовывался», потом появился на литературной арене. Год, проведенный в Киеве, описан в автобиографии впечатляющей строчкой: «Киев, четыре правительства. При каждом казалось — другое лучше»[96].
Первые месяцы при красных Эренбург, казалось, нашел для себя идеологическую нишу — он работал с беспризорниками, создал поэтическую студию, где читал молодежи лекции по стихосложению, и писал политически нейтральные стихи, в которых прославлял земную жизнь. Потрясавшие Россию события он все больше осознает как посланные ей великие испытания, которые не должны отвратить от жизни:
Это, разумеется, было скрытым вызовом пролетарским ортодоксам; впрочем, Эренбург не надеялся и на понимание потомков:
В книге «Огонь», которую Эренбургу удалось напечатать в апреле 1919-го, «Хвала смерти» уживается с «Прославлением земной любви» и «Славой труду» и откровенным признанием:
В красном Киеве 1919 года Эренбург пишет стихотворную трагедию «Ветер», в которой сюжет испанской революции XIX века позволяет автору размышлять над событиями русской революции (недаром слова предводителя повстанцев Хорхе Гонгоры «Слепцов надо в рай загонять бичом» повторит в романе «Хулио Хуренито» кремлевский вождь). Трагедия не увидела света рампы, но в 1922-м была напечатана в Берлине.
К лету отношения Эренбурга с красными становятся все более напряженными; его раздражает их полуграмотное всезнайство:
(отметим, что этот мотив снова прозвучит в его стихах в 1957-м).
Среди важных событий киевской жизни Эренбурга отметим два: знакомство с новыми стихами Осипа Мандельштама и дружбу с их автором (Эренбург так часто повторял вслух «Я изучил науку расставанья…», что слушатели его студии приняли их за собственные стихи своего лектора), а второе (не по значимости) — встречу с юной ученицей художественной студии А. А. Экстер — Любовью Михайловной Козинцевой, которая была его двоюродной племянницей, а вскоре стала женой и, как оказалось, спутницей всей жизни. (Конечно, темпераментный Эренбург пережил в Киеве не одно увлечение — упомянем его страстный роман с пианисткой Б. А. Букиник или нежную дружбу с Я. И. Соммер, но место, занимаемое в его жизни Любой, осталось только за ней…)
После «Огня» ни одна из эренбурговских книг, объявленных прессой, в Киеве не вышла — путь в печать ему практически закрыли.
Пережив в Киеве немцев, петлюровцев и красных, Эренбург искренне приветствует приход белых и в условиях относительного идеологического плюрализма в глубоко выношенных и пылких статьях утверждает новый путь развития России — не большевистский и не монархический, а демократический, свободный. Он убежден в осуществимости этой программы при белых настолько, что даже погромы не могли его образумить, и, покинув Киев осенью 1919-го, в Ростове (по пути в Крым) Эренбург продолжает печатать статьи, которые вскоре могли бы стоить ему жизни. Тем страшнее было не заставившее себя ждать разочарование…
Девять месяцев (декабрь 1919 — сентябрь 1920 года), проведенные под властью белых в Коктебеле у Волошина, с их бытовыми тяготами, голодом, ссорами и тревогами, помогли Эренбургу многое переосмыслить. «Коктебель. Зима. Безлюдь. Очухался. Впервые за годы революции удалось задуматься над тем, что же совершилось. Многое понял. Написал „Раздумья“»[97]. В мемуарах «Люди, годы, жизнь» Эренбург написал об этом очень взвешенно:
«Со дня моего приезда в Коктебель меня ждал главный собеседник — тот Сфинкс, что задал мне вопросы в Москве и не получил ответа <…>. Я начинал понимать многое; это оказалось нелегким <…>. Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем „историей“, убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей, то есть перешагнуть из XIX века, в котором, сам того не сознавая, я продолжал жить, в темные сени новой эпохи»[98].