– В жизни не видела я такого благородного лица, такого гордого взгляда, такой мужественной красоты… В рубашке, с пистолетом в руке, он выглядел в высшей степени романтично. Он чем-то походил на лорда Байрона, что висит у вас в библиотеке. Казалось, еще немного, и сердце мое остановится. Я сразу поняла, что он не грабитель и не станет вести себя вульгарно. Что мысли, скрывающиеся за этим бледным челом и ясным взором, благородны и вдохновенны, и другими быть не могут…
Глендейл, намазывавший ломтик хлеба маслом, поморщился.
– Все же это поразительно, – сказал он с легким раздражением. – Всякий раз, когда женщина испытывает к мужчине физическое влечение, она утверждает, что ее пленила его душа, или, вернее – будем современны, – его интеллект. Даже если он не успел произнести ни слова, умного или глупого, – как, вероятно, в вашем случае, – не говоря уже о том, чтобы открыть вам свою душу… Путать физическое влечение с духовной любовью – это то же, что смешивать политику и идеализм: очень скверная привычка. Ну и что же случилось потом? Я имею в виду, кроме того… того обычного, что, надо думать, случилось и чем вы, похоже, остались чрезвычайно довольны.
– Дики, прошу вас, не будьте циничны. Я этого не выношу. Я забинтовала его раны… О! Да! Я забыла вам сказать, что он был ранен.
– Не так уж серьезно, я полагаю, – усмехнулся Глендейл. – Ровно настолько, чтобы это сделало его неотразимым.
– Затем я несколько дней прятала его у себя в номере. Мы безумно полюбили друг друга. Потом я с неделю не видела его. И сейчас я так боюсь, чтобы он опять не сотворил какой-нибудь глупости.
– … К примеру, ограбил дом этого идиота Родендорфа.
– Откуда вы знаете?
– Из газет.
– Дики, я хотела бы ему помочь.
– Что же вам все-таки известно о нем? Кроме тоге, что он неотразим?
– Я думаю, что он, к несчастью, анархист.
– Неужели?
– Впрочем, он, кажется, очень знаменит. Его зовут Арман Дени. Вы никогда не слышали о нем?
Впервые за все время разговора Глендейл выразил некоторое удивление и даже слегка оживился.
– Еще бы. Это весьма известный поэт-романтик.
– Ну что вы, Дики, он вовсе не поэт! Он активист и общественный реформатор. Он хочет дать справедливость, свободу и… ну, то есть все всем людям земли.
– Вот я и говорю – поэт-романтик, – повторил Глендейл. – Пятьдесят лет назад такой человек, борясь за независимость Греции, умер бы от поноса, как Байрон. Нет ничего более трогательного, чем эти последние обломки романтической эпохи, которые продолжает выбрасывать на наш берег прошлое, тогда как в дверь уже стучится двадцатый век. Мой друг Карл Маркс однажды очень метко охарактеризовал последователей Кропоткина и Бакунина: «Утописты, принимающие свое великодушие и изысканность своих гуманных чувств за социальную доктрину. К социальным проблемам эти люди подходят с тем изяществом, с тем благородством, с той душевной добротой, которую скорее можно объяснить поэтическим вдохновением, нежели знанием общественных наук… Они, словно художник перед холстом, устраиваются перед человечеством, думая и гадая, как сделать из него шедевр. Они мечут свои бомбы, как Виктор Гюго – свои поэтические молнии, только с гораздо меньшим эффектом». Из этого, правда, вовсе не следует, что ваш молодой человек непременно должен быть плохим любовником, наоборот.
Анетта подняла на него умоляющий взгляд:
– Но, Дики, что же мне делать? Как помочь ему? За ним охотится вся швейцарская полиция…
– Очень романтично, – заметил Глендейл, допивая кофе. – Ну, в той мере, в какой что-либо может быть романтичным в Швейцарии. Кстати, почему бы вам не совершить маленькое путешествие в Италию вместе со своим трубадуром, хотя бы для того, чтобы избавиться от наваждения? И кто знает, возможно, он в конце концов поймет в ваших объятиях, что, кроме бомб, есть другие средства достижения рая на земле. Но все-таки, кто же вы есть на самом деле, Анетта?
Анетта сделала невинные глаза:
– Что вы хотите сказать? Я – графиня де Камоэнс.
– Бросьте, никакой графини де Камоэнс не существует, – устало произнес Глендейл. – Ладно, не будем об этом. Я подумаю, что можно сделать. Кстати, я бы охотно встретился с этим молодым человеком. Сам я никогда не метал бомб, но и без дела тоже не сидел. По правде говоря, мой образ жизни, должно быть, причинил английской аристократии и «загнивающим правящим классам», как их величает ваш молодой человек, вреда больше, чем все террористы последних лет вместе взятые. Так что я попытаюсь организовать для вас и для вашего юного протеже небольшое романтическое путешествие в Италию. Оно может оказаться забавным. Когда-нибудь я с удовольствием расскажу принцу Уэльскому, как помог пересечь швейцарскую границу одному опасному анархисту. Надеюсь, это достигнет ушей и нашей дорогой Королевы. Сейчас как раз самое время сделать что-нибудь такое, что подняло бы мой авторитет. А то еще подумают, что я старею.
Бегство Армана и его спутников было таким легким и комфортабельным, что о подобном банда преступников преследуемых полицией трех стран, не могла и мечтать. С величайшим шиком пересекли они границу на спецпоезде Глендейла, наслаждаясь швейцарским пейзажем из окна вагона, украшенного герцогской короной и гербом с изображением застигнутого в прыжке леопарда на желтом фоне. Леопарда род Глендейла воспроизводил на своем гербовом щите со времен третьего крестового похода, в котором, впрочем, не участвовал. Федеральные власти беспрепятственно пропускали поезд и несли караул в вагонах, так как после недавних террористических актов в Швейцарии принялись решительно проводить в жизнь меры по обеспечению безопасности именитых гостей. Властям объяснили, что герцог сопровождает своих лошадей к месту скачек, которые должны состояться в Милане. К составу подцепили вагон-конюшню» в котором, под исполненными почтения взглядами полицейских, спокойно заняли свои места тренер с величественной осанкой, в превосходном костюме в кирпичную клетку, и жокей, через руку которого было перекинуто седло. Глендейл и Саппер при этом едва не бросились в объятия друг к другу: у них оказались общие знакомые среди лошадей.
Безукоризненно одетый Арман Дени поднялся в вагон, ведя под руку Анетту. Швейцарцы еще раз осмотрели весь состав, но никакой бомбы, разумеется, не нашли. Поезд тронулся. Во время всего путешествия беседа между старым анархистом и молодым аристократом – выражение принадлежало Глендейлу – не прекращалась ни на минуту, к огромному удовольствию обоих собеседников; устроившись друг против друга, они смаковали шампанское и бутерброды с икрой, пока повар хлопотал над фазанами в ростбифом» а Анетта, хотя и была занята тем, что больше смотрела на Армана, нежели слушала его, была горда и счастлива тем, что ее возлюбленный с блеском парирует аргументы такого соперника. В словесном поединке с одним из проницательнейших людей своего времени Арман держался с таким достоинством, проявлял такую ловкость я точность попадания, что Анетта лишний раз утвердилась в мысли, что судьба обошлась с ним несправедливо и он должен был родиться по крайней мере эрцгерцогом.
– Я не сказал бы, сударь, – утверждал Глендейл, – что ваша логика производит на меня сильное впечатление. Ваша идея разрушить государство, нападая на его эфемерных представителей, кажется мне, мягко говоря, сумбурной. Вы переоцениваете значение личности, будь она королем или простым президентом республики. Впрочем, у меня есть сильное подозрение, что, бросая бомбы, вы самовыражаетесь, ведь других способов самовыражения у вас нет – таланта, например. Если бы вы мне сказали, что взрыв парламента или моста развлекает вас или служит разрядкой, я мог бы это понять, как понимаю – хотя и не разделяю такого удовольствия – людей, просиживающих целыми днями с удочкой на берегу реки. Рыбалка не для меня, я ее ненавижу.
С видом учтивого несогласия Арман покачал головой:
– Сударь, искусство ради искусства не относится к моим порокам. Убивая глав государств, терзая полицию, наводя ужас на правительства, мы преследуем чисто практическую и весьма определенную целы мы хотим» чтобы правители, защищая «порядок», заходили все дальше и дальше в своей тупой жестокости. Так они в конце концов уничтожат даже те иллюзорные свободы, с какими еще могут примириться. Когда же жизнь все более и более угнетаемых масс станет вконец невыносимой – а это не заставит себя ждать, – они восстанут против всей капиталистической системы. Наша цель – заставить власть сжимать свои тиски до тех пор, пока народ не взорвется и не сметет ее. Смысл наших чрезвычайных мер в том, чтобы вызвать у нее такие же ответные реакции. Реакция – это лучшая союзница революции. На каждый совершаемый нами теракт ответом будет еще более ужасный, более слепой террор. И вот тогда, когда не останется и капли свободы, весь народ примкнет к нам.
Глендейл выглядел подавленным.
– У вас весьма жалкое представление о народе, – заметил он. – Лично я хоть и считаюсь аристократом-декадентом – мы, кстати говоря, всегда являемся чьими-то декадентами, – о народных массах сужу гораздо более возвышенно. Их не ведут на бунт, как скотину, подстегивая раскаленным железом. Революция – это еще и культурный феномен, она не может быть только экономической или сугубо полицейской. Недалек тот день, когда на смену поколению, наблюдавшему за моим образом жизни, которым я умышленно щеголяю, придут толпы людей с вполне естественным желанием разделить мои удовольствия или, по крайней мере, лишить меня их. Я играю революционную роль, значение которой вы несправедливо недооцениваете. Я – превосходный агент-провокатор, а мой вклад в прогресс, возможно, скромен, но необходим. Добавлю, что как только я увижу массы, решительно настроенные наконец по-настоящему воспользоваться тем, что жизнь и искусство могут им предложить, я покину этот мир с чувством глубокого удовлетворения от того, что хорошо сыграл свою историческую роль. Ничто не доставило бы мне большего удовольствия, чем вид миллионов жуиров, идущих по моим стопам. Я люблю удовольствие. Ничто так не радует истинного гедониста, как сознание того, что твой род растет и приумножается. Настоящий, истинный жуир сам может даже обойтись без удовольствия и вести жизнь аскета при условии, что ему будет дозволено наслаждаться спектаклем, коим являются для него радости других. Он тогда становится соглядатаем, но только в самом благородном, буддистском значении этого слова. Так как, в сущности, именно это подразумевают на Востоке под созерцательным отрешением. Будда достиг такой стадии, когда собственного удовольствия ему уже мало: он хочет чувствовать вокруг себя радость всего, что дышит. Как только мы перестанем сомневаться в том, что наша радость переживет нас, смерть станет лишь сладостным погружением в счастье.
– Сударь, – ответил Арман, изобразив гримасу. – Парадокс – это обычное убежище всех тех, кто пытается напустить туману и спутать карты, кто извращает мир, чтобы измыслить оправдание своему существованию, кто норовит ослепить вас замысловатой, уродующей игрой кривых зеркал, потому что он сам считает себя уродливым. Все это жалкие потуги замести следы и попытаться таким образом ускользнуть от истины, которая все теснее сжимает их со всех сторон.
Анетте хотелось захлопать в ладоши – так ей было весело. Она не могла сказать, что ее приводило в больший восторг: гусиная печенка, специальный, похожий на восхитительную игрушку, поезд, необычайное высокомерие и красота Армана или же изящество и остроумие покрытого морщинами и снисходительного старика-гедониста с его неизменной улыбкой на губах, напоминавшей произведение искусства стародавних времен.
Глава X
В течение последующих месяцев, пока Арман таился в одной из квартир Милана, Глендейл с непринужденностью чародея открывал Анетте древний мир, о существовании которого девушка и не подозревала. Она, хотя и ожидала многого от этой первой своей встречи с Италией, оказалась совершенно не подготовленной к столь ошеломляющему откровению. Анетта даже разболелась от возбуждения и несколько дней не вставала с постели, созерцая через распахнутое окно изумрудный город, из розового на заре становящийся желтым на закате, пока врач, с безупречной точностью поставивший диагноз ее болезни, не посоветовал попросту задернуть шторы на Сан-Джорджо-Маджоре и не прописал валерьянку. В Риме, прохаживаясь в Колизее по плитам – в том месте, куда бросали на растерзание львам первых христиан, – она живо представила в роли мученика Армана и разрыдалась посреди арены так искренне, что проходивший мимо священник, взволнованный столь безупречной чистотой ее христианской веры, приблизился к девушке и дал ей свое благословение. Стоя на том самом месте, где Нерон – гид заверил ее в этом, предъявив свои дипломы чичероне, – играл на лире, любуясь Римом, пылавшим у его ног, она, несколько озадаченная, задавалась вопросом, что предпочел бы Арман: лиру поэта или факел поджигателя; в итоге она остановилась на факеле, который великолепно подошел бы к его типу красоты. Проезжая по Виа-Аппиа, откинувшись на подушки фаэтона, весело вращая зонтиком, представляя Армана, марширующего во главе своих легионов под имперским орлом, Анетта мечтательно подумала, что бы она надела по такому случаю, в сейчас же побежала к Луппи заказывать новое платье.
Возвратившись в Венецию, скользя в гондоле Дики по Канале-Гранде, посещая розовые церкви – такие воздушные, такие светлые и фривольные, что она даже опускалась на колени, – открывая Флоренцию и Пизу, Болонью и Падую, восхищаясь полотнами Джотто, слушая Верди в своей ложе в «Ла Скала», она очень скоро пришла к заключению, что жить по-другому уже не сможет никогда, что она нашла наконец свое место, свой мир, свою судьбу. Глендейл внимательно и нежно наблюдал за ней; он чувствовал, что его план срабатывает и что ему, возможно, удастся изгнать из нее беса.
– Вы обладаете редким в наше время талантом – умеете радоваться жизни. Дар этот нужно развивать, и я охотно помогу вам.
Тем не менее даже в паре с таким союзником, как Италия, Глендейл порой чувствовал, что его сражение проиграно заранее и что, несмотря на все то великолепие» которым он ее окружил, несмотря на все свои трюки иллюзиониста, заставить ее забыть главное ему не удается: она слишком твердо усвоила, что из всех радостей, которыми так изобилует жизнь, только одна имеет настоящую ценность. Для него не было тайной, куда, в какое злачное место Милана торопится она после оперы, после того, как он привозил ее в гостиницу и безропотно целовал руку.
– Хотите, я вам оставлю свой экипаж?
– Нет, дорогой Дики, я возьму фиакр. Это не так бросается в глаза.
Он подозвал фиакр, помог ей сесть, и она, горя нетерпением, поторапливая извозчика, отправилась на Виа-Пердита, где в мрачном здании в глубине омерзительного коридора скрывался Арман.
– Сколько тебе удалось выклянчить у нашего благодетеля на сей раз? – спросил он с издевкой.
Но такое циничное отношение не сбило ее с толку, она знала, что ее отлучки и близость с Глендейлом причиняют ему боль. Он целиком зависел от нее во время этого своего вынужденного бездействия, когда его всюду искала полиция; и хотя она не показывала виду, нотки ревности, которые угадывались за его бравурными речами, приводили ее в восторг. Она никогда не была нужна ему, и вот теперь наконец впервые у нее появилось чувство полного обладания им. Когда он грубо сжимал ее в объятиях, что являлось своеобразным способом борьбы с переполнявшей его нежностью, когда он, случалось, бормотал ругательства, которые она тут же гасила своими поцелуями, в его почти отчаявшемся взгляде читалась такая любовь, что ее не в силах были скрыть ни насмешки, ни его развязные и циничные выражения. Она чувствовала, что одерживает верх, что Свобода, Равенство и Братство ослабляют хватку и Арман выскальзывает из их объятий. Человечество тогда становилось всего лишь далеким звуком рожка в глубине леса, едва-едва пробивающимся сквозь плотные стены зарослей. Она была нужна ему, все остальное не имело значения. Она склонялась над ним, ее растрепанные волосы струились по обнаженной груди и лицу Армана, и так легко и радостно становилось у нее на душе, возникало такое сильное желание сохранить его дм себя одной и навсегда, что губы невольно вспоминали старую песню парижских улиц ее детства, и этот банальный, простенький ритурнель казался ей человечнее любых самых возвышенных речей:
Придворный поэт в изумлении поднял голову: Леди Л. пела. Остановившись под веткой цветущей сирени, она пела по-французски, пела необычайно юным голосом, что никак не вязалось с ее седыми волосами. Ибо голос не постарел, и это немного смущало. Затем песня угасла у нее на губах, и теперь, несмотря на улыбку, в глазах стояли слезы, а рука нежно ласкала ветку сирени; сэр Перси отвел взгляд, опустил голову и тростью принялся чертить квадратики на дорожке.
Войдя однажды вечером в убогое жилище с замороженным фазаном, виноградом и бутылкой вина в корзине, она застала Альфонса Лекера и жокея сидящими на кровати и внимающими Арману, который лихорадочно ходил взад и вперед по комнате. Он рассеянно кивнул ей, и Анетте не надо было даже вслушиваться в его слова, чтобы понять: его маниакальная идея вновь завладела им. Лекер, хотя и сохранивший еще всю свою недюжинную силу, а также мрачновато-наглый и самоуверенный вид, вступал уже в последнюю стадию известной болезни, которая выдавала себя лишь расширенными зрачками. Он сидел с тупым выражением на кирпично-красном лице. Саппер же, с грустью посмотрев на девушку, перевел взгляд на сигарету: надеясь на свое крепкое телосложение, Лекер уже несколько лет как прекратил лечение ртутью. В комнате был еще один человек, вертлявый и лысый коротышка-итальянец по имени Маротти, который все время радостно потирал ладони, так, словно собирался провернуть выгодное дельце. Они обсуждали план убийства короля Италии Умберто на премьере новой оперы Верди. Анетта бросила корзинку, разрыдалась и убежала.
А дальше случилось то, что случалось всегда. В очередной раз ей пришлось расстаться со своими драгоценностями, и вся выручка – не составившая и трети их стоимости – ушла на подготовку покушения. Дело о паре серег, подаренных ей Дики, было типичным в странных отношениях, объединявших Анетту, Глендейла и Армана. Это были относительно небольшие, но удивительно чистые бриллианты, подлинный шедевр гранильщиков Амстердама; каждый вечер Анетта выкладывала их на ладонь, как двух веселых живых зверьков. Когда Арман затребовал серьги, она тотчас сняла их и протянула ему, лишь тяжело вздохнув, и серьги тут же были проданы в «Галлиере». На следующий день за ужином Глендейл, взглянув на Анетту, довольно резким тоном спросил, кому они продали драгоценности. Он их немедленно выкупил и вручил ей. Вскоре серьги снова попали в руки «Боевой группы» и опять оказались в «Галлиере», и Глендейл, отчитав Анетту, не без некоторого раздражения выкупил их еще раз. Леди Л. часто смеялась, вспоминая, как серьги троекратно выкупались у изумленного ювелира и как, несмотря на все обещания, даваемые ею с самым невинном видом, она неизменно передавала украшения Арману.
В конце концов терпение Глендейла истощилось: он устроил Анетте сцену и, оставив ее всю в слезах, сел в свой желто-черный, известный всему Милану, экипаж и велел отвезти его в новое убежище террористов, за которыми он установил постоянное наблюдение, так как боялся, чтобы полиция не нагрянула туда в тот момент, когда там подле своего опасного возлюбленного будет находиться очаровательная графиня де Камоэнс. Такой скандал серьезно расстроил бы его планы, и поэтому он заботился о безопасности террориста со все растущим раздражением, против которого было бессильно даже никогда не покидавшее его чувство юмора. В черной шубе, сопровождаемый двумя лакеями в ливреях и цилиндрах, он театрально переступил порог подпольной типографии; Арман как раз запускал в работу пресс, а Маротти доводил до совершенства один из своих памфлетов, которыми анархисты заполнили в то время весь север Италии. Глендейл спустился по ступенькам задней комнаты, испепелил взглядом почтенное собрание, подошел к Арману и, вытащив бумажник, сухо спросил:
– Сколько точно вам нужно, чтобы устроить покушение на Умберто? Я готов взять на себя все расходы по мероприятию, но должен попросить вас оставить эти серьги в покое. Она дорожит ими. Если не возражаете, будем считать, что таким образом вы делаете ей подарок.
Взрывной механизм бомбы, оставленной в королевской ложе, не сработал, и Умберто пришлось подождать до 1900 года, чтобы его убили. Кстати, Анетта к этому моменту обнаружила в себе некоторую тягу к королям и сожалела, что их больше не осталось. Она прекрасно понимала, что время от времени следует убивать одного или двух, в назидание остальным, чтобы не заносились, но ей нравился их внешний блеск, помпезность их появлений, музыкальное, пурпурно-золотое обрамление, сабли наголо и перья, тиары и реверансы, – вот уж действительно кто жил в свое удовольствие. Слишком свежи еще были ее уличные воспоминания, чтобы не испытывать восхищения хорошо поставленным спектаклем королевской власти. Ей нравились роющие копытом землю кони, щеголяющие султанами генералы и кардиналы на паперти: она питала слабость к пурпурной кардинальской мантии, да и вообще считала, что Церковь одевается довольно неплохо. В мире так не хватает красок, блеска и красивых нарядов, но для того и короли, чтобы радовать глаз. Необходимо помешать им править, и только. Ее, кстати, мало беспокоило, что все они кончат на эшафоте, важно, чтобы их повели туда с большой помпой.
Террористическая жилка была в ней уже достаточно сильна, чтобы позволять ей ко всему, что по их воле обращалось в прах, относиться с некоторой долей иронии и с легким сердцем.
Первая попытка освободиться от тяготившего ее бремени была предпринята ею спустя некоторое время после инцидента с серьгами и перед их с Дики отъездом на карнавал в Венецию. Имя Армана Дени тогда шло первым номером во всех списках анархистов, разыскиваемых полицией, и они, чтобы встречаться, вынуждены были принимать нескончаемые меры предосторожности. Явившись однажды после бала у княгини Монтанези на свидание к своему любовнику, ждавшему ее в закрытой карете, Анетта заметила, что Арман как-то хмуро, с презрением посмотрел на нее. Она не успела переодеться, и в свете газовой горелки ее шея, мочки ушей, пальцы и запястья сверкали изумрудами и бриллиантами, которые одолжил ей на этот вечер Глендейл.
– Я ведь должна соблюдать правила игры, Арман, – сказала она робко.
– И тем не менее эта вызывающая роскошь оскорбительна для тех, кто во всем мире подыхает с голоду.
Некоторое время они молча катили по улицам Милана. Затем вдруг Арман крикнул вознице название квартала, в котором она никогда не была. Они продолжали ехать, не разговаривая, словно чужие. Анетта приуныла: немало было в ее жизни всяких неприятностей, но ничто не доставляло ей таких мучений, как страх потерять его. Когда они оказались в узких и темных улочках Кампо, Арман остановил карету. Они вышли. Лунный свет падал на мостовую, отражаясь в лужах грязи. Воздух вонял затхлостью и отбросами. Прохожих не было. На тротуаре, прислонившись к стене, сидела старая нищенка; завидев их, она тут же протянула руку. Не говоря ни слова, Арман сорвал с Анетты серьги, колье, браслеты и кольца, нагнулся над неподвижной старухой в осторожно, почти нежно, нацепил на нее серьги, защелкнул колье на ее тощей шее, надел кольца и браслеты на ее скрюченные пальцы и запястья. Затем он положил руку ей на плечо.
– Прими их, – произнес он с такой доброй, нежной улыбкой, что Леди Л. запомнила ее на всю жизнь. – Они тебе принадлежат по праву.
Отягченные золотом и камнями руки старухи тяжело упали вниз. Мгновение она оставалась неподвижной, бесстрастно разглядывая Армана, затем опустила голову.
Вдруг что-то в поведении нищенки поразило Анетту. Она нагнулась, заглянула в ее открытые глаза, вскрикнула и с рыданиями убежала прочь; старуха, не совладав с волнением, скончалась.
На следующий день все миланские газеты писали о «самой невероятной загадке века» – старой нищенке, найденной мертвой в квартале Кампо с бесценным колье на шее, бриллиантами по двенадцати каратов в ушах, приколотым к ее лохмотьям золотым скарабеем и браслетами из золота и изумрудов на холодных запястьях.
Адвокаты Глендейла потратили два года на то, чтобы вернуть драгоценности, доказывая, что они были похищены в гостинице из шкатулки подзащитного. Какие только гипотезы не выдвигались, однако имя Анетты не всплыло ни разу – ни в газетах, ни в ходе следствия. Итальянский писатель Ардити положил этот случай в основу одного из самых известных своих романов.
Анетта всю ночь проплакала у себя в номере. У нее даже подскочила температура, и она несколько дней не вставала с постели. Впервые после знакомства с Арманом она его боялась. Она чувствовала себя униженной, презираемой, отвергнутой, и вся та энергия, необузданность, страсть, что еще оставались в ней, вся оскорбленная женственность побуждали ее перейти грань, которая отделяет любовь от ненависти; одной иронии было уже недостаточно, кокетничанье, шутки теряли смысл и свои защитные свойства; она отдалась водовороту страстей, эмоций: к дерзким мечтам о торжестве возмездия примешивались глубокое отчаяние и душевная боль, притупить которую были не в силах даже слезы. Едва оправившись от болезни, она поездом уехала в Комо искать защиты и утешения подле того, кто единственный по-настоящему ее понимал и во всем поддерживал.
– Я больше так не могу, Дики, Не могу больше. Не могу и… не хочу.
Глендейл нежно прижал к плечу голову расплакавшейся девушки. На его бесстрастном, с восточными черточками, лице, в застывшем взгляде слегка раскосых глаз промелькнуло выражение радости – как у человека, весьма довольного тем, что ему наконец удалось похитить из Лувра саму «Джоконду».
– Я умоляю вас, Дики, помогите мне. Он погубит меня… а я… я так его люблю!
– Успокойтесь, вы с ним оба – страстные натуры, вам совершенно недоступны умеренные широты, а только на них человек еще сохраняет шансы продлить свое счастье. У него – экстремизм души и идей, у вас – экстремизм сердца и чувств… Очень скверно! Страсти, как сердечные, так и идейные, в конечном счете превращают мир в джунгли. Вспомните эти строчки из Уильяма Блейка: «Tiger, tiger, burning bright, in the forests of the night…»[16] Я не знаю более яркого и точного образа страсти…
– Но что же делать, Дики, что делать?
– Полноте, дитя мое, ведь это так просто! Откажитесь от встреч с ним. А чтобы вы меньше страдали первое время, мы могли бы уехать месяцев на шесть в Турцию. Весна на Босфоре залечивает любые раны.
– Это не поможет, Дики. Слишком близко. Стоит мне только оттуда вернуться, как я тотчас брошусь к нему в объятия. Я не могу без него жить… Боже мой, Дики, что со мной станет?
Глендейл задумался.
– Мне, право, видится только одно, что мы можем сделать, – сказал он наконец. – Учитывая ту исключительную страсть, какую он вам внушает, выбор у нас не большой, верно? Необходимо сделать так, чтобы у вас просто не было физической возможности видеться с ним. Вначале будет нелегко, но жизнь есть жизнь, и через год или два нам, я уверен, удастся преодолеть эту трудность.
– Поверьте, это бесполезно. Даже если мы с вами уедем в Китай. Я себя знаю.
– Видите ли, это, не совсем то, что я имею в виду, – доброжелательно проговорил Глендейл. – Мне кажется, единственный способ отгородиться от него – толстые стены да непрерывный, строжайший надзор, который лишил бы Армана всякой возможности встречаться с вами.
– О чем вы? Не могу же я все свое время проводить в крепости.
– Да нет же, дитя мое. Не вы.
Она с ужасом посмотрела на него:
– Дики, вы чудовище! Я вам категорически запрещаю! Если вы сдадите его в полицию, вы меня больше никогда не увидите! Я покончу с собой.
Он взял ее за руку:
– Анетта, подумайте как следует. Здоровье у меня не ахти какое… Врачи говорят, старею. Детей у меня нет. Когда я думаю о своих садах, своей любви, своих картинах… И вы, и я, мы оба обладаем способностью привязываться к предметам, как к друзьям, любить их, заботиться об этом загадочном мире, который называют неодушевленным… Вещи становятся неодушевленными, только когда их бросают. Предметам, чтобы начать жить, необходимо внимание, дружба… Когда я умру, все то, что составляло мою вселенную, рассыплется, рассеется как дым… Осознавать это так мучительно. Я хотел бы, чтобы после меня вы позаботились о моем сказочном мирке. Я хотел бы, чтобы вы вышли за меня замуж.
Она смерила его недоверчивым взглядом:
– Дики! Вы даже не знаете, кто я.
– Я знаю все. Уже почти год я исследую ваше прошлое и не думаю, что осталось много такого, чего бы я не знал. Могу даже сказать больше: следов вашего прошлого почти не осталось. Мне далось это нелегко, но теперь любой, кто стал бы искать в мэрии свидетельство о рождении Анетты Буден, только напрасно потратил бы время. А все эти глупости, как-то: происхождение, дворянство, титул, – вызывают у меня только смех и даже злость. Я их ни в грош не ставлю. Моя жена – цыганка – была уличной танцовщицей, когда я ее встретил, но в ней чувствовалась порода, истинная, природная утонченность. Единственное, что стоит ценить в человеке, – это чувство собственного достоинства, и вы в высшей степени наделены им. Вы были бы для меня превосходной спутницей, идеальной наследницей всего того, чем я владею. Вез вас в моих картинах будут видеть только деньги, мои дома осиротеют и постепенно погрязнут в уродстве, от моих садов повеет мерзостью запустения… Нельзя так поступать с вещами, которые любишь, Анетта, – мы нужны им.
Она была ошеломлена, потрясена до глубины души: более трогательного признания девушка не могла и представить. Но она только покачала головой:
– Я бы так хотела сказать «да», Дики. Только это невозможно, это было бы нечестно по отношению к вам. Я не могу жить без Армана. Вы знаете, что это такое.
Он поцеловал ее в лоб.
– Да, малыш, – грустно проговорил он. – Да. Я знаю, что это такое. Тогда… Едем в Равенну.
Но он подал ей мысль о бегстве, и всю ночь она не могла сомкнуть глаз; потрясенная, отчаявшаяся, курила сигарету за сигаретой, грезила свободой, но понимала, что освободиться не сможет. Она начинала сознавать, что любовь может стать жестоким рабством и тот, кто захочет разорвать его цепи, должен обладать незаурядной силой воли, которой у нее, судя по всему, не было. Вот Арман, тот прочно усвоил, что нет ничего дороже свободы и что ради нее можно не колеблясь пожертвовать всем, но она определенно не сумела воспользоваться его уроками. Действительно, размышляла она, вздыхая, нужно было выковать характер, перейти, как он говорил, к прямым действиям, проникнуться, наконец, той доктриной, что ей внушали, и бросить бомбу, чтобы избавиться от своего мучителя.
Вернувшись из Равенны и снова встретившись с Арманом, она взглянула на него другими глазами и впервые по-настоящему попыталась усвоить его беспощадную логику, поддаться убежденности, сквозившей в этом завораживающем, страстном, звонком голосе, изобличавшем рабство во всех его проявлениях и отвергавшем любые формы зависимости сердца и рассудка. Сейчас-то Леди Л. хорошо видела противоречие между тем, что внушал ей Арман, образом жизни, какой он вел, между той абсолютной свободой, к которой он призывал» и его собственным порабощением идеей. Противоречие было даже между абсолютной идеей свободы и абсолютной преданностью этой идее, между свободным человеком, каковым он себя считал, и его полным подчинением доктрине, идеологии. Сегодня ей казалось, что действительно свободным может быть только тот, кто свободно обходятся со своими идеями, не полагается на одну только логику, на какую-то одну истину, кто допускает свободу действий в отношении всего, в рамках любой философии. Быть может, нужно даже уметь подняться над своими идеями, убеждениями ради того, чтобы остаться свободным человеком. Чем строже логика, тем больше у нее сходства с тюрьмой; ну а жизнь состоит из противоречий, компромиссов, временных сделок, и высокие принципы способны не только озарить мир, но и сжечь его. Любимая фраза Армана: «Нужно идти до конца» – могла привести лишь в никуда, его мечта о полной социальной справедливости отличалась чистотой, какая бывает только в вакууме. Но ей было всего двадцать, образования она не получила и не догадывалась даже, какой разрушительной силы может достичь логический экстремизм как в истине, так и в заблуждении, она не жила еще в великом веке идеомании; знала она лишь одно: он охвачен всепоглощающей страстью, она же вынуждена довольствоваться остатками.
Она заметила также, что о человечестве он говорил как о женщине, и возненавидела эту тираническую, загадочную, скрытную, безликую соперницу, удовлетворить которую не удалось еще ни одному из мужчин, – самое большое удовольствие она, очевидно, испытывала, когда подталкивала их к гибели. Невыносимо было слышать, как он постоянно говорит о другой, склоняться над ним, видеть глаза своего возлюбленного, полные страсти, грез, желания, и знать, что все это не для тебя. Не она была причиной его жестоких сердечных терзаний, не для нее он жил, страдал, рисковал головой. Вся эта мужественность, это тело, такое чувственное, такое горячее, созданное для земных благ, с мощными бедрами и икрами, с крепким и гибким торсом, сильными руками, созданными для того, чтобы хватать и не отпускать, принадлежало равнодушной, жестокой и ненасытной любовнице, чуждой и злой принцессе, которой он служил с безграничной преданностью; осчастливить, обрадовать, удовлетворить ее – вот единственное, что всерьез его волновало. «Она», «эта», «другая» – вот как думала Анетта о своей сопернице; в человечестве она стала видеть взыскательную и неудовлетворенную женщину, которая хочет отнять у нее возлюбленного. Да, это была принцесса, великосветская дама – безжалостная, жестокая, ужасно капризная и обожавшая кровавые игры. Все остальное – идеи, причины, политические теоремы – было слишком сложно и нереально, несколько неприятно, и как только подходило время метать бомбы и убивать, чтобы осчастливить «ее», «она» – проклятая распутница – прекрасно знала, что есть мужчины, которым это по вкусу и которые без ума от женщин, что мучают их и требуют невозможного, и «она», конечно же, была из разряда этих шлюх. И упаси Бог открыто покритиковать «ее», сделать какое-либо нелестное замечание: Арман тотчас менялся в лице, словно она оскорбила его родную мать, и одаривал ее таким холодным взглядом, что Анетта приходила в полное замешательство.
– Короли, правительства, полиция, генералы – вот кто ежедневно наводит порчу на человечество, – говорил он, яростно комкая газету. – Оно отдано на откуп их зверским аппетитам, оно не в силах защитить себя, тогда как пресса подавляет его крики, а духовенство призывает к покорности.
Анетта пожала плечами:
– Ты же не знаешь, возможно, ему это нравится?
Он взглянул на нее так свирепо, что у нее все похолодело внутри.
– Прости, милый, я сама не знаю, что говорю. Мне еще столькому нужно научиться…
«Как странно, – размышляла она, проводя кончиками пальцем по его красивому страстному лицу, склонившись над его фанатичными, жгучими, обиженными глазами, – как странно, он так же безнадежно увлечен своей шлюхой, как я им, каждую минуту он рискует быть уничтоженным этой слишком большой любовью, так же как я своею, он выше всего ставит свободу и тем не менее не может освободиться, я критикую его слепую привязанность, а сама не в силах избавиться от своей».
Все ее опасения рассеивались, как только она вновь встречалась с ним. Отдаваясь ему, она испытывала такое счастье, что не вызывавшие сомнения доводы покончить со всем раз и навсегда становились лишь жалкими теоретическим построениями, не имеющими ничего общего с реальностью; и сам Арман, когда обнимал ее, когда вкушал наконец эту живую, доступную, осязаемую реальность, которую можно было прижать к себе, ощутить со всей полнотой, когда переживал этот внезапно материализовавшийся абсолют, то отдавался страсти с таким жаром и такой нежностью, что она забывала даже о том, что хорошо знала: все это лишь минутная передышка, отдохновение опустившегося на землю звездного странника. Они соединялись тогда на краткий миг в счастливой банальности.
– Я люблю тебя, ты знаешь.
– Молчи, Арман, а то она услышит…
– Кто?
– Та, другая.
– Не понимаю.