Снаружи темно. По стеклу вниз ползут разноцветные капли. Это плачет радуга. Она тоже ищет мою маму, но найти не может. Хотя там, наверху, ей видно всё, как пилотам из старого фильма. Из бабушкиной комнаты кричит интриганка:
— Ты погубил меня! Я ухожу! Лучше уйти в никуда, чем всю жизнь страдать от одиночества вдвоём с человеком, который…
Ночью радуги не бывает. А по стеклу, с той стороны ползёт дождь — цветной от фар и уличных фонарей. Мама смешная. Боится темноты и барабашек.
— Лидочек, ты ножницы мои маникюрные не видела? Весь дом обыскала — нигде нет! Точно барабашка завёлся! Помаду новую тоже найти не могу… Я про пуговицы вообще молчу — сами собой отрываются, а пропадают куда, ума не приложу Мишук, позвони в храм, батюшку надо вызвать, квартиру освятить…
— Средневековье какое-то, — ворчит папа. — С коммерческим уклоном. Ты ещё костёр инквизиции на дом вызови. Может, скидку сделают.
— Всё юморишь? А мне в туалет ночью по коридору пройти страшно. На днях хотела дедушкин портрет в ретушь отнести. В альбом заглянула — пусто, только след жёлтый от клея. Кому он понадобился, скажи на милость? Нет, это стопроцентно барабашка… — мама смотрит на меня.
— Может, призрак?
В самом деле, не расскажешь же маме с её нервами про них. И про то, что именно я снабжаю их всякими интересными вещами, а никакой не барабашка. Хотя с дедушкиным фото я, конечно, переборщила.
— Лидо-очек! — зовёт из комнаты баба Маша. — Лидо-о-о-очек!! Иди сюда-а!
«Иди сюда».
Мне никогда не говорят: «Иди сюда». Папа обращается прямолинейно: «Кати ко мне», тётя Оля виновато осекается: «Лидочек, на минутку…», Анна Емельяновна — педагогически строго: «Давай-ка сама, сама-а», Котов угрожает: «Двигай сюда, белобрысая!». Мама уверена, что Котов в меня влюблён. Сама она никогда не зовёт — подходит молча и целует.
Мама всегда со мной, даже когда она на заводе или в Аризоне. Даже теперь, когда мама ушла из дома, она всё равно со мной. Ведь она ушла не от меня, а от папы. Интересно, а как это — одиночество вдвоём?
Однажды папа услышал, как баба Маша громко звала меня из кухни.
— Мать, пойми, ты обижаешь её. Буль тактичнее…
— Ась? — сказала баба Маша. — Мишук, Лидочка мне позови, пускай прискачет к бабке носки померить.
Бабушка у меня — что надо! Я её очень люблю, хоть она и не участник войны, а в суп кладёт сухари.
— Иди сюда-а!
Еду на зов. Коляска застревает в чёрной паркетной выбоине, из которой выныривает таракан. Он удирает по самому краю вставшей на дыбы паркетины и похож на индейца, улепётывающего от ковбоя по отвесу Большого Каньона. Дёргаю рычаг что есть силы — рука срывается.
— Чёртово колесо! Спасайся, кто может! — кричит таракан зашкафцам и юркает под плинтус.
— Не бойтесь, я не обижу, — я пытаюсь выбраться и никого не задавить.
Но вокруг ни души. Аризонская пустыня. Оглядываюсь по сторонам, ищу их взглядом… Ни-ко-го. Пустыня, пустошь, пустота. Каждый раз привыкаю к ней заново. Душно — кажется, приступ? Ура! Значит, мама снова будет рядом, ведь по-другому же не бывает!
— У девочки богатый внутренний мир… способности воображения, превышающие уровень нормальных детей… спровоцировано травмой… — слышу равнодушный голос Галины Викторовны. — Поражена система коммуникации… выдуманный мир кажется заманчивее реального… необратимые для психики последствия… только любовь, полная самоотдача… Медленно отрываюсь от дна бассейна и взлетаю. Нет, это не бассейн. Море. — Марья Аркадьевна, баба Маша, где Лидочек?.. — прорезаются крылья. Взмах, второй, третий, и я планирую — мне больше не нужны ноги. В полёте они ни к чему. Они исчезли, пропали, отвалились. Всё, что мне надо, — крылья. Свободный бреющий полёт.
— Лида, девочка моя… — мелодия еле слышна, она доносится издалека — кто-то играет на скрипочке. — Потерпи, родная, сейчас пройдёт. Аллё, «скорая»?! — слышу я мамин голос.
Мама всегда со мной.
Глава 9
Пять папиных шагов
Знаете, как Чучик выражает свою любовь? Он кладёт вам на колени голову и, не мигая, смотрит в глаза.
Только что Чучик вошёл в детскую и положил мне на коленки сокровенное — говяжий мосол. Интересно, к чему бы это?
— …Не надо меня во всех смертных грехах винить. Лидочек прекрасно знает, я её никогда не брошу. А что приступы у неё по два раза в месяц, это только тебе неизвестно… — мама в жёлтом платье сидит на подлокотнике дивана и похожа на канарейку на жёрдочке. У мамы скрещены на груди руки и очень бледное лицо.
У мамы бледное лицо, а левый глаз меньше правого. Я всматриваюсь: она не накрасила левый глаз. Моя мама забыла накрасить глаз. Один накрасила, а другой — нет.
— Ты соображаешь, что несёшь вообще? Сначала на трое суток пропадаешь, мы с Николаем все больницы, все морги объездили… — папа ходит из угла в угол, а я считаю его шаги. От ортопедической стул-парты, за которой я занимаюсь с Анной Емельяновной, до Зашкафья ровно пять шагов. Это если широких папиных, а моих семь, наверное.
— …С ног сбились, заявление в милицию написали, что ещё?.. Да, всех подруг твоих обзвонил, одноклассников… Подъезд обегал, не видел ли кто?
— Чтобы соседи прочувствовали, как Михаил из двадцать второй квартиры убивается по загулявшей жене, — лицо у мамы сморщилось, как будто она хлебнула кислого молока. — Такое ощущение, все эти грандиозные поиски века — для галочки. Молодец! Что могу сказать? Дурная голова ногам покоя не даёт. Раньше надо было думать, тогда бы и с ног сбиваться не пришлось.
Папа замирает посередине комнаты:
— Жестокая ты. Двенадцать лет прожили бок о бок, а только теперь понял.
— Вот именно: бок о бок. Душа в душу ты только со своим компьютером жил. А я для удобства была, окружающая обстановка, комфорт и завтрак в восемь тридцать. Что ж ты теперь забегал? Носки чистые кончились?
— Ребёнка бы постеснялась… и посторонних!
— Honey, please come down[3], — тихо говорит мамин американец. Он сидит на диване рядом с мамой, и на ногах у него голубые тапочки. Тапочки ему малы, и вообще вся комната ему мала, потому что с таким высоченным ростом надо в школьном актовом зале сидеть, а не в чужих детских. У американца розовые щёки, и он не знает, куда девать свои большие руки, поэтому гладит Чучика. Чучик не возражает, по-моему, ему даже приятно, предатель.
— Брайан нам не посторонний. За последние полгода он сделал для Лидочка больше, чем ты за всю жизнь!
Мама вдруг взмахивает рукой, и та оказывается в ладони у американца.
— Значит, полгода? — папа прищуривается.
— Только щуриться на меня не нужно. Нам обоим всё давно известно, и тебе, по сути, всегда было всё равно. Ты занял удобную позицию, как у трёх обезьян: «Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не желаю знать» или как там?.. Самоустранился. Мне вообще кажется, тебе противопоказано жениться, семью заводить, ребёнка. Ответственность не по плечу, второй раз, боюсь, не выдюжишь.
— Я люблю Лиду, и если хочешь…
— А что ей твоя любовь? Пустой звук — пфу! Знаешь, что такое «люблю»? «Люблю» — это когда в зоопарк по субботам, а по воскресеньям — не в качалку или к соседу, а в цирк или в театр кукольный. «Люблю» — это когда с шести утра в очереди в диагностический за талоном, а потом с подобострастной улыбкой через весь город за льготным рецептом к педиатру, который на твоего ребёнка как на стенку глядит. «Люблю» — это когда каждый месяц «поляну» шофёрам заводским накрываешь, потому что муж на машине по халтуре мотается, а ребёнку — в больницу. «Люблю» — это когда рухнешь после работы в кровать, но перед этим будильник на полчетвертого заведёшь и «Ласточкино гнездо» до утра лепишь. Ещё это когда с начальником ужинаешь, чтобы коляска была не белорусская, а американская. А ещё «люблю» — это когда звонишь домой, чтобы сказать: «Лидочек, я люблю тебя, доченька», а говоришь про обед в холодильнике…
Я смотрю на мамину руку в руке у американца. Никогда раньше не замечала, что у мамы такая маленькая рука, наверное, такая же, как у меня. Мы и варежки можем одну пару на двоих носить. Помню, как давным-давно мы шли с мамой в детский сад, на горку. Было морозно, снег вкусно скрипел под валенками, как сахарная слойка. Мы держались за руки, и варежки у нас были почти одинаковые — со снежинкой. Только у мамы чёрные с белой, а у меня — наоборот. Баба Маша вязала. После того дня я больше никогда не носила валенки — только сапожки ортопедические на молнии. Пальчики у мамы совсем крошечные, а на безымянном — белёсый след от кольца.
— Ладно, закрыли тему. Всё решено, мы улетаем послезавтра. Документы готовы, Лидию я в паспорт вписала. Как устроимся, позвоню, — свободной рукой мама разглаживает на платье жёлтые складки. — Нет, лучше напишу.
— Если ты считаешь, что я дам на вывоз ребёнка согласие, то ошибаешься.
— Твоего согласия не понадобится. Это моя собственная дочь, а документы на развод я почтой вышлю.
— Она такая же твоя, как и моя. И не чья-то собственность, а человек прежде всего. Если понадобится, я костьми лягу, а границу ты с ней не пересечёшь! — папин подбородок дрожит.
— То есть вот так, да? То есть по-хорошему ты не хочешь? Ну конечно, тебя же Лидочкино будущее меньше всего волнует. Ладно, предположим, она с тобой остаётся, чисто гипотетически, разумеется. Ты что с ней делать будешь? На больную маму повесишь? Или няньку наймёшь, а заодно и себе? Ведь ты и сотой доли её проблем знать не знаешь и ведать не ведаешь. Всё я, всё на своём горбу, без продыху, без остановки, о порожки только и спотыкаюсь, которые ты выпилить даже не можешь! Подстелите ему — костьми он ляжет! Комедиант!
— Мама! — вскрикиваю я, чтобы она замолчала.
Судорожно соображаю, что делать дальше. Очень хочу сказать: «Давайте лучше пить чай!», но пить чай с американцем мне не хочется. Папе, наверное, тоже.
— Мама, ты кольцо потеряла.
Точно обжёгшись, мама отдёргивает руку и поправляет причёску. Американец краснеет и поправляет на носу очки:
— Honey, may I say something? Would you, please, translate word by word?[4]
— Что он сказал? — спрашивает папа.
— Хочет поговорить с тобой, я переведу.
— Look, Michael, the situation we are facing now is extremely hard[5]… — начинает Брайан толстым, как труба, голосом. Маму почти не слышно, её голосок растворяется в этом трубном звуке, а слова лишаются смысла. До меня долетают обрывки фраз, которые никак не получается сложить вместе, как в задачке по арифметике про груши и яблоки.
— …Как здравомыслящий человек, понимаете, что в Штатах созданы все условия… должный уход, профессиональная няня, специализированная школа… я обеспеченный человек, будущее вашей дочери… вы с бабушкой будете навещать раз, два раза в год, сколько потребуется… все расходы беру на себя… я люблю вашу жену, что важнее — глубоко уважаю… взаимности не требую, смею лишь надеяться… жертвует ради дочери, понимаю и принимаю…
Кто-то снова играет на скрипочке.
— …К Лидии, как к собственному ребёнку, ни в коем случае не умаляя вашего права… единственный шанс на стопроцентное выздоровление… её поставят на ноги, она сможет ходить — в первую очередь все мы обязаны думать об этом…
Я всё слушаю, слушаю скрипку.
— …Наверное, вы правы. Там ей будет лучше, — доносятся до меня папины слова.
И вдруг у меня получается — груши и яблоки складываются, мне всё становится ясно.
Когда папа с мамой ссорятся, я должна быть рядом. Пока я рядом, они будут вместе. Пускай ругаются друг на друга, кричат, зато никто никуда не уйдёт. Когда я рядом, я контролирую их — ведь всё зависит только от меня.
От меня!
Ни от папы, ни от мамы и даже не от американца с его специализированной школой.
Только от меня.
Ведь даже когда уже всё решили за тебя, даже когда тебя не спросили: «А что ты думаешь? Чего хочешь ты?», забыли спросить или не посчитали нужным, даже тогда всё зависит только от тебя самого.
Всё просто: надо быть вместе, рядом. Мама всегда рядом, значит…
— Однажды в детском саду появилась горка. Её построили зашкафцы — такую высокую-высокую! — громко говорю я и беру с парты свёрнутый в трубку листок.
— Лидочек, что ты?! — мама испуганно смотрит то на меня, то на Брайана.
— Мамочка, я тебя люблю.
— Я тоже люблю тебя, детка… — она пытается обнять меня, но я высвобождаюсь.
— Не надо, не перебивай. И не обижайся, пожалуйста, но я останусь с папой. Дома.
— What did she say?[6]
— Я не хочу в Аризону.
— Лидочек, всё уже решено, мы всё обсудили с Брайаном и с папой, он будет к нам приезжать.
— Нет.
— Honey, what is she saying?
— Пойми, малыш, тебя там вылечат.
— Я никуда не поеду.
— Но почему?
— Здесь дом, здесь папа. Здесь Зашкафье!
— Darling, please translate!
— Нет никакого дома и никогда не было! Дом там, где тебя любят, а папа — тот, кто о тебе заботится, понимаешь? За-бо-тит-ся! И Зашкафья никакого нет! Это твои фантазии, выдумки, вымысел! Господи, да что же в твоей голове творится?!
— Есть! Оно есть! — выкрикиваю я и в доказательство разворачиваю карту Зашкафья, которую мне подарили его жители.
— Move this freaking bookcase! — мама вдруг подскакивает к книжному шкафу и безуспешно пытается сдвинуть его с места.
— Мама, ты их раздавишь!
Брайан налегает своим бурлацким плечом на шкаф, тот с жалким скрипом подаётся, старые петли не выдерживают, стеклянная дверца со звоном разбивается об пол. Вниз, как подстреленные вороны, валятся Солженицын, Мандельштам, Чуковский, Фет… поднимая серое облако. Чучик чихает и затравленно вжимается в угол, а мама в изумлении глядит на чёрный от густой, свалявшейся пыли прямоугольник, усыпанный пуговицами, скорченными огрызками яблок, смятыми фантиками от конфет…
Бутылочные осколки, абрикосовые косточки, канцелярские скрепки, сушки, бусины, обрывки мулине, смятые исчирканные страницы, маникюрные ножницы, мамина помада, зеркало, дедушкина фотография…
— Что это?… — мамины глаза расширяются от удивления. Кажется, ей очень противно. — Что это за гадость?!
И вдруг она начинает топтать, вдавливать, вминать, вонзать свои острые каблуки в улицы, переулки, площади, парки, аллеи, дома. Перепуганные зашкафцы выкатываются из своих убежищ и бросаются врассыпную:
— Спасайся, кто может!
— Выкини эти бредни из головы, ты слышишь меня?! Никакого Зашкафья — здесь только мусор и грязь!
— Не ори на ребёнка!
— Honey, stop it!
Под каблуком, как яичная скорлупа, ломается чей-то домик.
— Не надо, мамочка!
С коленок глухо падает на пол мосол Чучика.