— Не знаю. Не слышала.
Потом вылез Даниэль. Он был худой, высокий. «На Сесара не похож». Черные вьющиеся волосы, впалые щеки. На секунду она ощутила его холодный, синий взгляд.
— Это Моника, — сказал Сесар. — Ну, ты знаешь. Папа женился второй раз.
Даниэль не ответил. Он взглянул наверх, на высокие окна. И пошел в дом. Моника и Сесар смотрели, как медленными шагами он входит во мглу передней. «Устал». Монике показалось, что он растаял, растворился в темноте. А там, внутри, где он появился, возникли бесчисленные голоса, гулко отдались долгим эхом и исчезли, навсегда исчезли. «Как будто тень вернулась. А он не вернется, никогда». Моника со всех ног кинулась прочь от дома. У тополей она остановилась. Сердце у нее болело. «Боюсь».
Херардо Корво услышал шум мотора еще в постели. Сперва ему показалось, что жужжит огромный жук. Потом он подумал: «Машина». Открыл глаза. Сквозь щели ставень тянулись ниточки света. Тут он вспомнил. «Даниэль». Он приподнялся. «Сесар везет Даниэля». Он сел в кровати. Голова тупо болела, во рту было горько. Как будто все нёбо обложило какой-то гадостью. Он прижал кулаки к вискам. «Вчера вечером. Анисовая. Тьфу, дрянь какая». Он тяжело спрыгнул на пол и пошел к окну. Ворвался свет, стало больно глазам, и словно душ окатил грудь и плечи. Он выглянул из окна. Перед домом стояла Моника. Он увидел растрепанные кудри, короткие, как у мальчика. Младшая. Он задумчиво смотрел на нее. «Интересно, — думал он, — что же я чувствую, когда на нее смотрю». Девочка пошла к дорожке, наверно, хочет выйти на шоссе. «Любопытная… Ох, если бы она знала! Господи, как скучно быть молодым! Все им надо понять. Все подавай сразу. А к чему? Господи, к чему?» Ей пятнадцать лет. Родилась пятнадцать лет назад. «Кошмар какой-то. Беатрис. От нее пахло землей, скотом. Черт знает что. Деньги принесла. То есть всякие вещи, которые стоят денег… Исабель, дочка. Исабель, ворон. Ты любишь этот дом, как я, а защищаешь — лучше… Да, Исабель, ты — моего времени. Не то что эта бедняга». Моника была тоненькая, стройная. Ее длинные, сильные, золотистые ноги не знали покоя. И ее худенькое тело, и плечики, и темно-золотые, бронзовые, короткие кудряшки мучали его — слишком уж она живая, слишком простодушная. Доверчивая. Бедная Моника… В сущности, она — ошибка… Ее не должно было быть. Он зевнул, вернулся к кровати, пошарил под ней — искал туфли. «Идиотская была история». Ему хотелось спать. Мотор жужжал громче. «Приехал. Сколько шуму развели, а для чего? Простили, забыли. Да-а… Сколько сил ухлопали. Сколько наговорили. А к чему? Забыли, и все». Херардо обвел комнату медленным взглядом. «Кровать». С четырьмя точеными, черного дерева, столбиками, под вышитым желтым пологом. Тут спали его родители. Тут спал он сам с Маргаритой и с Беатрис. Тут он родился, тут родились его дети. Он отвел в сторону поток воспоминаний. «Вспоминать не буду. Скучно». На полу лежал желтый квадрат солнечного света… «Проехали последний поворот». Херардо наступил на солнечный квадрат, стало тепло голой пятке. Он поднял с полу галстук и грязный крахмальный воротничок. Выпрямляясь, увидел себя в зеркало платяного шкафа. По ночам луна пробиралась сквозь щели, чуть касаясь мебели, подползала к зеркалу, оставалась в нем, и оно блестело влажным надоедливым блеском. Херардо подошел к своему отражению. «Старый…» От мятой пижамы пахло потом и анисовой водкой. Одиноким, затяжным, невеселым пьянством. «Старый». Он провел рукой по небритому лицу. Щеки были в белых пупырышках. «Лицо в какой-то золе». Он открыл рот, высунул язык. «И во рту зола. В глазах тоже». Он медленно сел, у него болела спина. «Шестьдесят четыре. Не так много. А как будто сто. Или тысяча. Никакой разницы». Он и в отчаяние не мог впасть. Устал — это да. Грустно бывает. Он пил анисовую. Он дошел до анисовой фазы. Наутро каялся. Его не трогал приезд Даниэля. «Пускай волнуются Моника с Исабелью». Он вспомнил лицо Исабели. Желтое лицо и темные мысли, ложное смирение в яростных черных глазах. «Папа, Даниэль должен вернуться сюда». Так она сказала. Херардо вздохнул и потянулся. «Сколько наворотили, а к чему? „Папа, он должен вернуться“. А сама во всем виновата». Херардо Корво начал одеваться. Брюки надел прямо на пижаму и стал засовывать под пояс пижамную куртку. «Когда ты такой, как Моника, веришь во всякие обиды, ненависти, клятвы, любовь… А их нет. Состаришься, время пройдет, и ничего этого нет. Прощаешь. Или забываешь, точнее сказать. Ничего тебе не важно. Вот едет этот Даниэль. Какой крик стоял, когда его выгнали! А теперь что? Истинно, одни мертвые спасутся». Он открыл шкаф, вынул бутылку. Посмотрел на свет. Подошел к ночному столику, вылил все, что было, в стакан.
Он пил медленно. В такое холодное весеннее утро анисовая — дело верное, не обманет. С бутылкой в одной руке и стаканом в другой он опять подошел к окну. И увидел машину. Старый «фордик» Сесара пробирался по лужам, переваливался, спотыкался, и грязная вода брызгала из-под колес.
Наконец машина стала. Первым вышел Сесар. Потом — Даниэль и посмотрел вверх, сюда. Херардо инстинктивно шагнул назад. «Старый. Он тоже старый». На секунду он вспомнил того Даниэля. Того, который ушел так много лет назад. «А теперь — старый. Он тоже старый». Херардо выпил залпом весь стакан. «Заряжусь получше, а то надо с ним говорить».
Исабель услышала шум машины, когда еще невозможно было его услышать. Она сама не знала, почему долетел до нее грубый и грозный звук. Угроза висела над ней с самого утра. А может, со вчерашнего вечера. Или с той ночи, когда молодой Даниэль ушел из дому по ее вине.
Исабель сидела перед зеркалом, в спальне. Зеркало было овальное. Мамино. Она взяла его себе, когда отец женился на Беатрис. И лицо и комната в зеркале принадлежали другому миру. Уменьшенному миру мечты, чуть выпуклому, вписанному в темный овал рамки. Исабель вдевала сережку в правое ухо, услышала мотор и замерла. Руки не дрожали. У нее были белые, длинные, красивые руки. Холодным и острым огоньком сверкал бриллиантик на пальце. Она отвела взгляд от собственных глаз и посмотрела на жемчужную сережку. Завиток синеватой змейкой обвивал мочку. «Как я его любила!» Исабель уронила руку на розовый мрамор столика. Потом опять взяла сережку. Камушек на пальце сверкал и ничего не говорил сердцу. «Как я его любила, как любила, а теперь не люблю. Я знаю, что не люблю». Черный шелк стягивал грудь. Стебель белой шеи виднелся в вырезе платья. Голова крупная, хорошо посажена. Да, она красавица. Во всяком случае, можно подумать, что она была красавицей. Исабель быстро поправила завитки, спрятала первые седые волосы. И не сочла нужным улыбнуться. Она не умела улыбаться. «Причин не было».
Шум становился сильнее, ближе, и ей было страшно. Но сердце билось ровно. Медленно, как всегда, Исабель закончила утренний туалет. Через несколько минут зазвонят к мессе. Она причащалась каждый день, в один и тот же час, торжественно и точно. В черном шелковом платье и жемчужных серьгах. Большие глаза под желтовато-бледным лбом светились черным светом. «Я помню. Хорошо помню». Исабель отошла от зеркала. У порога остановилась, словно какая-то сила удержала ее. «А как все пылало вот тут! Как я ночи напролет умирала от ревности! Как ненавидела ее, сестру. Блаженной памяти сестру. Его я тоже ненавидела и любила больше всего на свете. Лежала ночи напролет, ничего не могла поделать с их любовью. Помню, простыни были жесткие, холодные, и я не могла заснуть. Я слышала его голос, видела его глаза. Я сгорала. Никому, никому не пожелаю такой муки». Исабель вышла на площадку. «Он моложе меня. Ему было четырнадцать, мне — восемнадцать. Я никого не любила. Мужчины грубые, грязные, глупые. Он был не такой. Он всегда был для меня не такой, как все. Кожа гладкая, смуглая, как у девочки. Высокий, мне под стать. Я никого не знала, я ведь жила взаперти, в собственном сердце. А сейчас я заперта в доме, я хозяйка Энкрусихады. Я и тогда любила ее, как теперь, ее и Даниэля. Я никогда ничего не любила в мире, только ее и Даниэля, и никогда не могла получить обоих, а одного мне мало. Тогда уже все здесь подчинялись мне, и я так старалась для него. Я еще сама не знала, я была глупая, темная, но я его уже любила. Больше жизни. Я была бы рада спрятать его ото всех. Думала, мне жалко, что я — не его мать. Думала, я хочу, чтобы он был моим сыном, чтобы его тело вышло из моего тела. Чтобы его кровь была моей кровью. А потом я увидела их вместе, открыла их любовь и поняла, что ошибалась. Когда я застала его с Вероникой, в тот день, я поняла, что все не так. Что другой голод и другая жажда влекут меня к его телу и крови. Голод и жажда иссушили меня». Она вздохнула. Приподнялись длинные ресницы, сверкнули глаза. «Если б он понял тогда, если бы знал! Не знал, не узнает… Это я испортила ему жизнь, я его выгнала. Но господь простил меня, одному господу ведомо, как я страдала. Я не могла заглушить ту боль, не могла с ней справиться». Исабель пошла по лестнице. «А теперь не люблю, не люблю».
Внизу, за садом, семь раз прозвучал колокол. Исабель расправила черную мантилью. Подержала ее перед глазами — кружево распростерлось крыльями странной, прекрасной птицы. Исабель шла медленно, останавливалась на ступеньках, мантилья мягко лежала на собранных в узел темных волосах. «Уже не люблю. Как странно. Все прошло, все сгорело во времени».
Сесар видел, как спина Даниэля исчезла в темном отверстии двери. Моника постояла, помолчала и кинулась к тополям. Он равнодушно посмотрел ей вслед, думая о другом. Она остановилась у деревьев, высоких и чужих, как мачты. Сесар нервно зажег спичку, раскурил сигарету. «Ну вот. Надеюсь, Исабель будет довольна. Да, властности у нее хватает! Все мы у нее под каблуком. Ладно, главное, чтобы в доме было спокойно». Сесар поднял глаза к окну отцовской спальни.
«А старик, наверное, надрался. Как обычно. Глаза красные, язык обложен. Дождутся, увезу отсюда Монику. Не годится ей тут жить. Бедняга Моника! Когда я сюда приезжаю, всегда говорю себе: надо ее увезти. А уеду — и забываю. Ничего, увезу! Тем более, когда Даниэль приехал. Черт его знает, что там у него на душе. Сволочь!» Сесар подошел к машине и задумчиво посмотрел на брызги и потеки грязи. Воробей опустился у ближней лужи, потом поднялся, глуховато шелестя крылышками. «Нечего сказать, справедливо! Воюй тут, теряй руку, голодай… побеждай, в конце концов! А потом — изволь, вези к себе в дом врага. Ничего не скажешь, мило! Все Исабель. Благородство, видите ли. Сразу ясно, что там не побывала. Куда ей понять, что это было такое!» Он яростно стиснул зубы. «Дура она. Не понимаю я этих баб. Выгнала его. Теперь обратно зовет. Больного. Жалкого. Побежденного. А к чему? Ну ладно, пускай у нее благородное сердце. Кто его знает, что там в ней сидит, в старой деве! А Монику увезу. Выгорит с лесом, деньги будут — и увезу. Нечем дышать в этом доме».
Он опять посмотрел на тополя. Моники не было. «Как Исабель прикажет, так и делаем. Сами не замечаем. Замечу — уже поздно, сделал. Да…»
Сесар бросил окурок и примял его ногой. «Ну, радуйся, получила. Посмотрим, что теперь будет. Вот сволочь, сволочь… Увидите еще, сами скажете, что я был прав. Еще наплачетесь». Он вздрогнул, ветер был холодный. «Девять лет прошло. А я не забыл. Пускай хоть тысячу раз возвращается, пускай у него все права. Не забыл. Болят старые раны! Я прощать не умею, я не забываю. Я не понимаю этих, которые прощают. Начинают, видите ли, сначала, новый счет. У меня раны болят. Не верю я в эти их прощенья и раскаяния! Я лично ни разу ни в чем не раскаялся. Дела не так-то легко умирают. И люди тоже. Я-то видел, хорошо умирать или нет, на моих глазах умирали. Не видел бы — сам бы не поверил. Девять лет, да, девять лет. А как вчера. Ни минуты не подумаю, только позови и — всех из пулемета, р-раз! Мне Даниэля не жалко. Не внушает, как говорится, сострадания. Еще неизвестно, кому хуже — ему или мне». Руки в карманах снялись в кулак. «Интересно, почему это я обязан ей подчиняться? Что я, собака? Крутит нами, как хочет! Это я привез Даниэля, я беру его в мой собственный дом. Потому что у него нет прав. Никаких. Да, на войне я был герой, а дома — паршивая собачонка. Тьфу, дрянь какая! Вот именно, дрянь. Уеду, ноги моей тут не будет!»
Нетерпеливо, быстро он вошел в дом. «Следующий раз увезу Монику. Ей-богу, увезу. Дел много, а то бы давно увез».
Там, в прихожей, тихо стоял Даниэль. Исабель, в черной мантилье, с молитвенником в руке, молча смотрела на него о нижней ступеньки. «Да. Нечем дышать в этом доме».
Ветер принес колокольный звон и запах белых цветов. Колокол ударил семь раз, далеко, красиво.
Мгла за дверью становилась прозрачней. Бледное лицо Исабели плавало в полутьме. Потом он услышал шаги Сесара. «И из-за этих я так мучался?» Даниэль стоял тихо. Спокойствие и равнодушие рождались в нем. «Холодно».
Исабель подошла к нему.
— Добро пожаловать в наш дом.
Она коснулась его щеки губами. Потом медленно прошла мимо него, вышла из дому в холодный утренний свет, и птицы вспорхнули над лужами. «К мессе идет, как тогда. В тот же час. Странная штука время! Куда оно уходит в этом доме?..»
Даниэль взглянул на лестницу. Та же самая. «Как будто сейчас спустится Вероника». Но даже от этого не стало больно. Он подошел к первой ступеньке. «Эгрос умрет. Построят плотину — и он умрет. И все прекратится наконец. Да, наконец».
Сверху сочился нежный свет. Даниэль закрыл глаза. «Где мои друзья? Где враги?»
Глава третья
Даниэль знал хорошо, что Эгрос — плохое место. Наверное, оно стало еще хуже с тех пор, как перешло к Энрикесу. Он не был тут шестнадцать лет и вот — увидел, что Эгрос равнодушно, сознательно и покорно ждет конца. Людей могли выгнать с минуты на минуту. У них забирали дома и земли, потому что это место собирались запрудить. В километре от селенья, у восточных склонов Оса и Нэвы, там, где катит черноватые воды речка Агаро, строили крепость — большую плотину из цемента и бетона. На стройке работали в две смены крестьяне из окрестных деревень и заключенные из лагеря. Лагерь был новый. Находился он недалеко, в Долине Камней, — длинный барак и двор, огороженный толстыми бревнами.
Когда в конце прошлого века государство ограничило размеры лесных и земельных угодий, Эгрос остался равнодушен. Здесь ни у кого не было ни лесов, ни земли. Но сейчас людей должны были выселить, и почти всем некуда было деться. Они всегда батрачили, всегда жили на чужой земле, хотя она и питала их посевы. Она была как друг или сын — и добра от нее не видишь, и уйти не уйдешь. Даниэль вернулся в заброшенный, грязный, полумертвый Эгрос. Стены домов разрушались — «чего там чинить, все равно затопят!» Гостиницы не было — «не до гостей, самим плохо»; и все приходило в упадок, отделялось от мира. Люди знали, что скоро все затопит вода, и жизнь казалась им краткой, призрачной, непостоянной. Никто не думал о завтрашнем дне. Смутный, стихийный ропот шел по деревне. Тайком вырубали лес. Рубили деревья, о которых так долго мечтали. Особенно досталось лесам Нэвы — озлобленные крестьяне топили плиту буками и дубами Херардо Корво. И охотились яростно, жадно, исчезло былое уважение к запретам, к чужой собственности. Молчаливая солидарность появилась у них, прорвалась вековая, тихая, подавленная ненависть. Лесник и егери преследовали их, но они доставали припрятанные старые ружья, заряжали их через дуло самодельными пулями, и в горах почти беспрерывно раздавались выстрелы. Кончились столетия почтительного страха, и оказалось, что все запреты — всего лишь тонкая оболочка, которую, того и гляди, разорвет молчаливая ярость. Егери Энрикеса и лесник Корво выслеживали их в горах, в лесу, куда не доходила вода. Недаром сменились в Эгросе почти абсолютные властители: герцог, Корво, Энрикес. Последний, наверное, был хуже всего. Но никогда еще не видел Даниэль такой молчаливой ненависти, такой глухой злобы.
В долгие, безжалостные зимние ночи приходили волки. Они подбирались все ближе, в последний раз были почти в километре от Эгроса. Огромные голодные стаи, гонимые метелью, нападали на скот. В одной из битв с волками погиб лесник, который стерег леса Нэвы.
Три человека уехали отсюда в Америку: Корво, Лукас Энрикес и Луис Мариа Рокандио. Двое из них вернулись и привезли темное, жестокое прошлое. («Душа работорговца, глаза стервятника», — говорил много лет назад — сколько же лет назад? — учитель Паскуаль Доминико.) Их ненавидели и презирали. Даниэль знал, что в Эгросе люди не любят друг друга, что им нет дела до чужих. Здесь любили своих детей; любили землю трудной, недоброй, скрытой любовью безземельных. Жадно любили эту чужую, не свою землю, и воду, которую пили, и хлеб, который ели. Наверное, эти люди не понимали Корво, покинувшего улицу Крови, и тех, кто последовал за ним. Может быть, теперь не поймут и его, Даниэля. Здесь не любили чужаков, тех, кто бросил Эгрос. Не любили воров, несправедливых, жестоких. Сами они умели жить более чем скудно и давно научились довольствоваться малым. Даниэль знал, что для Эгроса он — Корво. Для этого Эгроса, который молча и гордо ненавидит Энкрусихаду. Он знал, что, когда они проходят мимо под большими летними звездами — возвращаются с работы, с поля, — густой страшный запах белых цветов душит их, и просыпается злоба. Ненависть врывается в их сердца стадом молодых коней, ненависть яростная и желтая, как пена горной речки.
Он вернулся. Несмотря ни на что. Несмотря на то, что не думал возвращаться. Он еще слышал те слова. («
— Не имею прав на хранение оружия, — сказал Даниэль.
Херардо пожал плечами, рот растянулся еще шире.
— Да чего там, бери. Хлам, а не ружье. Лес охранять. Заряжаем чем попало.
Даниэль предупредил еще раз:
— И вообще… ну, сам знаешь.
Может быть, Херардо хотел сказать: «Дешево отделался». Однако не сказал.
Домик прежнего лесника стоял над ущельем, среди дубов и буков. Каменный домик, крытый тесом. Один этаж, крохотный чердак, лесенка. Даниэль повесил над кроватью старое ружье, которое ему дал Херардо. Прочистил трубу, растопил печь. По ночам в лесу еще было холодно и сыро. Подметая, он заметил в полу, у самой печки, полуприкрытый мусором потайной ход в пещерку или в погреб, вырытый в каменистой земле. Его обдало холодом, он вздрогнул, выпустил крышку, она резко хлопнула.
У самой сторожки протекал ручей. Холодная вода лентой струилась по склону, шумно падала с камней, образуя маленькие запруды, и вливалась в реку, бежавшую по дну ущелья. Когда Даниэль вышел из дому, уже темнело. Ноги тонули в папоротниках. Вокруг стоял суровый, угрюмый лес. Стволы были черные, в нежных зеленых прожилках мха. Его всегда тянуло к деревьям, он любил запах древесины, страстное молчание леса. Раньше, в те времена, он знал каждое дерево, каждый лист. Даниэль посветил фонарем, увидел сучья и сломанные ветки. Коряги, хворост, стволы, сраженные молнией или грубо срубленные угольщиком. Все было тут очень старое и очень новое…
Даниэль Корво добрался до дна ущелья. Отсюда расходились оба склона, и на месте их стыка торчали гладкие, серые камни, в пятнах лишайников. Он поставил фонарь. Разделся, вошел в воду. Холод обжег его. Пронзительный запах ила смешался с тысячей запахов — мха, воды, холода. Кровь бежала по жилам, спокойно, мерно. Как будто он вернулся в землю. «Вернулся, снова стал куском глины». Даниэль вытянулся, лег на воду. Хорошо чувствовать, что ты на самом дне ущелья и течение несет тебя, как ветку. Вода медленно кружила его. Заводь была очень глубокая, темно-зеленая. У камней бурлила желтоватая пена. Ему внезапно показалось, что склоны, уже совсем черные в темноте, растут из его боков, что его кровь питает деревья. Ему захотелось что-нибудь громко сказать. Что-нибудь говорить, слушать себя. Но говорить было нечего. Над ним катилось небо, широкое, как река.
Он вышел из воды. Фонарь почти совсем погас. Он быстро оделся, дрожа от холода. Вернулся к себе, поел хлеба и заснул.
Перед рассветом он внезапно проснулся. В этот час все предметы становились лунными, призрачными. На стене, над головой, висела и мелко дрожала летучая мышь. Даниэль спрыгнул на пол. Во рту пересохло. Он пошарил, нашел бутылку сусла, отхлебнул. («
На гвозде висело ружье. Черное ружье, узкая, синеватая тень на беленой стене. Дуло не блестело. Ружье было тусклое, немое, и от этого просыпались беспокойство, тоска по прошлому, воспоминания о том, что лучше бы не трогать. Он снял ружье, разобрал, хоть и знал, что оно заряжено. Потом собрал, и что-то сухо щелкнуло в тишине.
В единственное окно виднелись крутые склоны ущелья. Даниэль постоял, посмотрел. (
Мокрые папоротники и травы были высокие, по колено. Ему казалось, что они покрыты нежным прозрачным снежком. На востоке порозовело небо. Было очень тихо. «А ночью шум». (По ночам кто-то кричал, жужжали желтые наглые пчелы.) Дни были тихие. Как много лет назад, — когда в этом самом лесу мальчик вел за руку Веронику, и бродил, и думал, и смутно мечтал, — он посмотрел на Снежный Крест. Маленькие бивни далеких скал понемногу розовели. «Надо бы туда сходить», — подумал он, как много раз думал тогда. И как тогда пошел в чащу, к старым деревьям, на старое место. К траве и к деревьям, как к другу.
●
У него не было друзей. Он был один. Только за стенами Энкрусихады он мог найти тепло, найти самого себя.
●
В памяти вставало имя: Танайя. А с ним — тысячи запахов: травы, свежего хлеба, реки, камышей, собак, хижины за тополями.
●
Сбитые, в ссадинах ноги, кровь, пыль, грязь, незрелые плоды, размоченные корки. Он был совсем юный, почти мальчик. Недавно исполнилось четырнадцать. У него не было других друзей, только эти, за тополями, у Танайи. И Вероника. Вероника. Упрямая девочка, ходила за ним хвостом. (Сперва он сердился — она ведь была из тех, из чужих, из домашних. «Ну, чего привязалась?» — резко спрашивал он. Тогда Вероника поднимала на него чистые, упрямые глаза — она смотрела твердо, даже когда улыбалась. И отвечала: «Я с тобой». Он грозился: «Смотри, дома узнают!» Она не слушала и шла за ним. Потом он привык и уже представить себе не мог, как это уйти без нее, не держать в руке маленькую, сильную, нежную ручку.) Вероника никогда не плакала, даже если расшибала в кровь коленки, даже если он ударял головой об дерево недобитую дичь. «Пошла со мной, так терпи, не люблю, когда ревут», — говорил он и смотрел на нее в упор. Вероника всегда молчала, редко ответит хоть слово. Она всегда была одинаковая. Нежная и твердая, как отшлифованная поверхность металла. Иногда он выходил из себя, говорил ей: «Пошла домой! И когда ты от меня отцепишься?» Но если она медленно, не оборачиваясь, уходила от него, ему становилось душно и он звал: «Вероника! Иди сюда!» В конце концов все привыкли видеть их вместе. Особенно Танайя. Танайя. Как она их любила, обоих! Хоть и ворчала на них, и кричала, и шлепала иногда. Как она их любила, как ждала у плиты, когда ставила тесто, в горячем запахе жженого сахара и слив, кипящих в меду! Как она их ждала, сжимая губы, чтоб не улыбнуться, подбоченясь, словно кувшин, светясь любовью и смирением. У плиты. «Чего тут не видели? А ну домой! Не до вас мне сегодня. Я и забыла-то про вас совсем. А ну домой, сороки!» Они не обращали внимания, спешили войти и у самой плиты, за дверью, находили ивовую корзину, прикрытую свадебной салфеткой, а под салфеткой — булочки, круглые, как младенец, и сладкие лепешки. А в горшочке — сливы в меду. Они садились и ели сразу, тут же, на каменной скамье. Башмаки болтались у них за спиной — они ведь пришли с реки, босиком. Босыми ногами по траве, уже мозолистыми ногами, знакомыми и с пылью и с грязью. (Маленькие корявые ножки Вероники приводили Исабель в отчаяние: «Чтоб я тебя больше босой не видела! Ты не крестьянка!») Танайя стояла, скрестив руки, задумчиво смотрела на босые ноги и ничего не говорила. Чаще всего она держала во рту травинку, водила ею по зубам. «Хорошо, а?» Вероника серьезно отвечала «да». И все. Вероника всегда говорила «да» или «нет», как велит катехизис. А Даниэль вязался к Танайе, толкал ее, и оба валились на пол. С трудом удерживаясь от смеха, Танайя отбивалась, и с такой силой, что у него нередко шла носом кровь. «Ах ты! Истинно — большой, а дурак! Вот получишь у меня!» И наконец смеялась. Подкалывала волосы, вынимала изо рта черные шпильки, одну за одной, и втыкала их в свернутую косу, блестящую и жесткую, как конский хвост. А сквозь шпильки и частое дыхание прорывались слова: «Чтоб это было в последний раз… дурак… не маленький, слава богу». Танайя ждала их всегда. И если они не приходили несколько дней, она встречала их сухо, отворачивалась, не отвечала им и прорывалась наконец: «Плита не топится, так и Танайя не нужна!»
●
Танайя. Теперь почти больно вспоминать ее имя. Где же Танайя? В той лачуге за тополями? Нет, не надо ее видеть. Она старая, наверное, иссушенная, добитая жизнью. А может, и правда умерла. Нет, нет, не надо узнавать про Танайю.
●
Им казалось, что она куда старше их, а ей, вероятно, и двадцати пяти не было. Ее родители с незапамятных времен батрачили у Корво. Отец уже умер, мать была старая, сморщенная, согнутая. Она ходила с большой палкой, волочила ноги, далеко уйти не могла и целые дни жевала какие-то семена беззубыми деснами, смотрела красными, без ресниц, почти слепыми глазами, как движется солнце по каменной стене. Когда солнце со стены исчезало, мать Танайи уходила в черную дыру двери и даже летом принималась топить печку. Ей всегда было холодно, холод пронизывал ее до костей, как на дне реки. Даниэль помогал ей встать иногда и чувствовал этот холод, — клейкий холод пещеры шел от ее грязной одежды. (Позже, через много лет, этот холод бил ему в ноздри, в лицо, в глаза.) Мать Танайи уже не была мамой, она стала старостью, смертью, притаившейся в тупом ожидании. Он ее боялся. А Вероника — нет. Иногда он спрашивал: «Вероника, ты не боишься Танайину маму?» А Вероника отвечала: «Нет». И смотрела на него тем же глубоким, спокойным взглядом, каким смотрела на траву, на камни, на дорожную пыль.
Танайя была младшая. Родители почти не ждали ее. У них было четырнадцать детей, и ни один не прожил больше четырех лет. «Все поумирали. От сырости, — простодушно и покорно объясняла Танайя. — Я одна выжила». Он спрашивал: «А наши что?» Ничего. И ему становилось больно. И сама Танайя была поэтому как большая, сильная, неотделимая боль. Даже ее смех, громкий, как у мальчишки, чем-то ранил его. Она была высокая, ладная, руки круглые и темные, черная коса туго скручена на затылке, ноги босые, мозолистые. Такие ноги у пастухов, у батраков, у печальных, сердитых горных коз.
Танайя вечно поминала «сеньориту Исабель» с глубоким, вековым почтением. «Сеньорита Исабель очень бога боится, он и пресвятая богородица ее, наверно, слушают… А я… как мне просить, у меня ведь и молиться времени нету…» Какая странная вера у Исабели, думал он. Совсем не такая, как у Вероники, или у него, или у Танайи. Не такая, как у Херардо или у Маргариты. Вроде бы та же самая, а не та. Не катехизис Вероники: «да-да», «нет-нет». И не завет любви и жалости, о котором он слышал от няни. На вид — то же самое. А вот нет… Херардо тоже ходит в церковь каждое воскресенье, сидит на фамильной скамье. Но ему не важно, совсем не важно, где спит Танайина мать. Он не знает, почему у нее перемерли дети от одной и той же болезни. Когда умерла хозяйка, донья Маргарита, Танайя плакала, причитала на коленях и принесла поминальный пирог, а когда ее собственного отца высосала и убила земля Корво, она тесто не ставила. Сама того не зная, может быть сама того не желая, она любила Энкрусихаду, как любили ее отец и дед. В сущности, Энкрусихада принадлежала ей несравненно больше, чем сеньорам Корво. Как ее отец и дед, она родилась тут, за тополями, под сенью высоких стен господского дома и деревьев в белом цвету. (Девочкой, притаившись в камышах, она слушала, как играет на пианино американская сеньора, про которую говорили такие интересные вещи. Маленькая Танайя сидела на корточках, разинув рот, и капля свисала с ее носа. То были золотые дни Энкрусихады, долгое жаркое лето, открытые, освещенные окна, время Херардо, Элиаса, Маргариты, Магдалены… Маленькая Танайя забиралась на дерево и заглядывала в комнаты, залитые особенным, розоватым светом непонятно где спрятанных лампочек. Танайя смотрела на американскую сеньору — в кудрях, с голыми руками, на хозяйку донью Маргариту, на хозяина Херардо, на хозяина Элиаса и на чудных городских гостей. Мать звала ее ужинать. Она слышала звон ложки о кастрюлю, лай Гусмана, — собака тоже ее звала. Но маленькая Танайя, околдованная запахом белых цветов, розоватым светом сказочных лампочек, не шла домой; она засыпала тяжелым сном, уцепившись за сучья, пока Гусман не приходил за ней и не будил ее яростным лаем.) Даниэль это знал, почти что видел, когда Танайя, улыбаясь блуждающей улыбкой, опершись щекой на большую руку, говорила: «Помню, еще я маленькая была, пошла я ночью…» Иногда девочка Танайя брала на дерево куклу, пусть послушает. И теперь, через много лет, когда они с Вероникой ели сливы на каменной скамье, Танайя задумчиво на них смотрела, гладила его по голове, говорила: «Кудрявый ты, как твоя мама, американская сеньора… Сколько раз, бывало, сижу на дереве, кругом белые цветы, и смотрю в окна… Домой не шла поесть, только бы на них поглядеть! Ох, ребятки, в плохое время вы родились!» Она вздыхала и заканчивала так: «Да… и куклу носила, пускай музыку послушает, на хозяек посмотрит».
●
Кукла Танайи. Как глупо! Даже сейчас больно вспоминать об этой кукле.
●
Когда он увидел ее впервые, ему показалось, что многое скрыто в ее деревянной груди. Она была точно такая же, как у Танайиной матери, как у Танайиной бабушки, как у всех крестьянок, притулившихся под сенью Энкрусихады. Две палочки связаны крест-накрест и обмотаны лоскутом.
●
Ему эта кукла напоминала о дочке Танайи. А дочку Танайи он тоже ни за что не хотел вспоминать.
●
Может быть, именно из-за нее, из-за Танайиной дочки, ненависть его стала точной, осознанной, окончательной.
Началось с того, что понадобился батрак на время сева. Мать Танайи уже не годилась, одна Танайя управиться не могла. И пришел человек, из тех, что ходят из деревни в деревню в страдную пору и нанимаются к помещикам. Полубродяга, полукрестьянин. Помнится, он был молодой, когда вошел в дом в сентябре после обеда. Босой, в широкополой соломенной шляпе, какие носят жнецы, за поясом — нож, за спиной — сума. Кожа как старая медь, глаза прищуренные, в гнездышках морщин, — такие глаза бывают у людей, которые всегда в дороге, лицом к пыли. Казалось, что его опаленные веки не могут расклеиться. А глаза были голубые, светлые, почти прозрачные. Танайя привела его в сени, Херардо приказал провести их в зал.
Херардо сидел в кожаном кресле, у камина, — осень была холодная. Он пил. Рядом шила Исабель, она не сказала ни слова, хотя все знали, что будет так, как решит она. Танайя и тот человек вошли тихо, словно крадучись. Они ступали босыми мозолистыми ногами, поскрипывал деревянный пол. Тот человек очень медленно двигался. Он стал перед Херардо, медленно снял шляпу, прижал ее к груди, к тому месту, где из-под рубашки выбивался клок волос. Его большие руки были похожи на лопаты. «Вот он, сеньор», — сказала Танайя и отошла в сторону, скрестила руки и задумчиво уставилась в стену, словно давала понять, что разговор ее не касается.
Херардо торопливо договаривался с батраком, при каждом слове оглядываясь на Исабель. Она не отрывалась от шитья, не говорила ни слова. Но Херардо знал, что она согласна. Он попросил перо и бумагу и дал тому человеку подписать контракт. Тот взял перо двумя пальцами, бесконечно бережно, как птица берет клювом соломинку. Обмакнул перо в чернила, вывел большой черный крест. Потом положил перо, обтер пальцы о штанину и вышел — медленно, молча — вслед за Танайей.
Его звали Андр
Кончился сев. Человек снова пришел в зал, и доски скрипнули под кожаными сапогами. Исабель расплатилась с ним. Она вынимала деньги из железного ларчика, хрустя каждой бумажкой — не склеились ли. Он сунул деньги в грязный кожаный кошель, висевший у пояса. И ушел.
Сначала все шло по-старому, никто не замечал перемен в Танайе. Она по-прежнему работала, как мужчина, смеялась, препиралась со служанками, с Дамианом, стряпала сладости для ребят, стирала на реке лиловыми от холода руками — приближалась зима. Никто ничего не замечал. Но однажды она пошла по дороге к барскому дому, к парадному входу, как на праздник. Она шла медленно, важно, опустив руки, пустые руки. Она не работала и не несла подарков. Она шла одна, совсем одна, и Даниэль увидел в ней бесстрашное достоинство земли или камня, когда она стала на пороге, посмотрела в лицо служанке Марте, с которой обычно больше всего бранилась, и сказала:
— Доложи хозяйке.
Он увидел ее, увидел глаза, полные нового спокойствия, ничем не занятые руки и не захотел уходить, решил смотреть до конца. Там, внутри, родилась связь, возникла нить, связавшая его с этой жизнью, — не только с Танайей, со всеми, кто жил по ту сторону стен. С теми, кто жил по ту сторону, в грязи, в голоде, на чужой земле и нанимался на поденную работу. Он не знал, как возникла эта нить, эта нить, связавшая его навеки. Теперь он слышал иначе то, что говорил ему Херардо, когда напьется: «Чтоб я тебя не видел, холопское отродье». Да, он холопское отродье, он из других. И останется с другими. (Всюду есть это племя. От деревни к деревне, через воды и земли тянется нить, и люди на ней как узелки.)
●
Как забыть Танайю, если она и сейчас стоит на пороге, у парадного входа, который открывался для слуг только по праздникам или на поминках?
●
Танайя сказала торжественно: «Доложи хозяйке». И вошла не через черный ход, как слуги, не в дверь, через которую идут просить. Она не просить собиралась, она шла с вестью, медленно ступала, и чуть покачивался — как маятник живых, неумолимых часов — ее гибкий, усталый стан. Исабель велела ей войти. Сам того не желая, Даниэль пошел за ней и услышал, как она сказала: «У меня будет ребенок». Исабели стало стыдно, Исабели стало противно, вся кровь бросилась ей в лицо из-за этого, чужого ребенка. Она стояла у окна и повторяла: «Гадина, гадина, ты хуже всех, ты гадина», — из-за этого, чужого ребенка, из-за того, что в другой женщине — ребенок, в голосе, во взгляде, в походке, ребенок, оскорбляющий ее девственность. Даниэль видел, как Танайя стала на колени, и у него заболели ноги, словно их жгли, и ярость сдавила горло, когда Танайя сказала: «Не гоните меня, сеньорита Исабель, оставьте ребеночка». А та повторяла свое: «Гадина, гадина, вот до чего докатилась!» Она докатилась до ребенка, какой ужас, ее связь не освящена! Тут он вспомнил того человека, что ходил из деревни в деревню; у него не было земли, а Херардо пил и смотрел мертвыми глазами на земли Энкрусихады, он ведь был разорен; но люди приходили обрабатывать ему землю, и оставались дети, и детям нельзя было жить, потому что не освящен союз их родителей. Исабель перекрестилась, закрыла лицо руками, словно сейчас заплачет, и сказала: «Пусть господь прощает, несчастная. Этот ребенок не войдет в Энкрусихаду». Танайя встала и вышла через черный ход, как слуги. Он пошел за ней, хотя Исабель звала его: «Даниэль, Даниэль, поди сюда!» Но нить, связывающая людей, тянула его из дому. («Он из простых», — они часто это говорили, даже сама Исабель, когда сердилась и ненавидела его, хотя и говорила, что любит, — как-то особенно, не ему понять.) Танайя шла к своей лачуге, он побежал за ней и догнал у самой двери. Она обернулась, щеки у нее горели. Остановилась, улыбнулась ему. Улыбка была как река, как родник среди камней, и ему стало легче, он подумал: «Я рад, что у Танайи будет ребенок». Он повернулся, побежал домой. Танайя понимала без слов. Но когда он подходил к дому и увидел толстые стены, деревья в белом цвету, красную землю, мокрые высокие травы, он возненавидел Энкрусихаду сознательно и твердо. В первый раз возненавидел Херардо и таких, как Херардо, как Лукас Энрикес, тех, у кого земли и леса на горах, тех, которые продают урожай и не думают, что в Эгросе голодают люди, рождаются незаконные дети, нищета и смерть топчут землю… Херардо не раз говорил ему: «Уходи, рабье отродье. Ты не моего сословия, в тебе течет черная кровь, холопья кровь, ты позор моего дома», — а Исабель: «Лодырь, бездельник, сразу видно, что дурная кровь…» Да, он такой, как эти, и этих он выбрал. И с того дня он стал еще чаще убегать из дому, в деревню, к самым нищим, в большую семью безземельных, батраков, поденщиков, босых, рабов. Он думал насмешливо и мрачно: «Херардо считает, что разорился», — и смотрел, как тот гуляет по лугу, глядит остановившимся взглядом, еле ворочает языком. А потом видел брата и сестру, детей покойного Мигеля, у которых подохла от старости лошадь и они сами впрягались в плуг. (Сентябрьское утро, низкое серое небо над красной землей, над кусочком земли, где катятся белые грязные камни, словно черепа на очень маленьком кладбище.) Брат и сестра (ему шестнадцать, ей четырнадцать, родители батрачили у Лукаса Энрикеса) тянут плуг, веревка впилась в плечи, и не возмущаются, смотрят в землю покорным, равнодушным взглядом бедных, ступают босыми ногами по вязкой мокрой земле, откуда выскакивают камни, как злые зубы. Птицы слетались из лесов Херардо к реке попить воды (осенние птицы, птицы поры озимых, прилетают поклевать зерна), и сын Мигеля гонял их палкой. Река текла медленно, равнодушная, как бедность, как нищета. Река звала его, он это знал. Он тащил с собой Веронику, он хотел бы увести ее из поместья. Она шла — в простеньком, иногда рваном платье, и тайная нежность рождалась в нем: «Ты не можешь стать как они». Нет, она не такая, как Исабель, которая ходит к мессе в кружевной мантилье, смиренно потупив глаза, — ходит в церковь, где, по ее словам, учат кротости и любви. (Она верила, что живет праведно. Как это может быть? Как же это?) А потом говорит: «Даниэль, в тебе дурная кровь, бездельник. Разве ты не видишь, как я работаю?» Она работает для себя, на себя, чтобы приумножилось то, что принадлежит ей. И труд, и сострадание, и радость оставались там, в стенах Энкрусихады, в каменных границах Энкрусихады. Да, радоваться разрешалось по эту сторону стен, и все усилия были направлены сюда, внутрь, потому что те, за оградой, ничего не значили для них (для тех, кто думает, что сидит одесную господа, по праву, за свои труды, за благочестие, за чистоту, за порядочность). Да, он из других, из поганых, из нечистых. Он выбрал их. Он знал: его грех — бедность. Он знал: его клеймо, его беда — бедность. Его путь — со своими, с бедными, с ненавистью, с горем, со смертью, со вшами, с лохмотьями. Он не погрязнет здесь, не остановится. «Другая земля, другое небо…» Для него тоже это было время надежд, рассвет того мира, в котором он решил идти до конца. «Я должен что-то делать. Я — против них, против этих, за стенами. Я должен что-то делать». Он ненавидел Энкрусихаду, ее высокие стены, густой запах деревьев в белом цвету и часто, убегая в лес от властных окриков Исабели, наклонялся, хватал комок грязи и швырял его в каменную стену. Он шел к деревенским ребятам. Уходил с ними в лес и в поля. Подальше от Энкрусихады. Потому что Исабель хотела, чтобы он стал батраком для Энкрусихады, чтобы богатела одна Энкрусихада, чтобы радовались в одной Энкрусихаде. А он не желал работать на эту семью, на эту землю. «Предатель, негодяй, — говорил ему Херардо, когда он приходил вечером домой. — Сразу видно, что ты не нашей крови, ты ничего не делаешь для своих». Свои для него были те, в деревне. Ребята, которые помогали родителям в поле и почти не ходили в школу — в лачугу на краю села, за кладбищем некрещеных детей. Там росла крапива, ядовитые травы, весенние фиалки, а у самой реки — камыш. Сквозь крышу капал дождь, а зимой ребята сосали сосульки вместо леденцов. Учителю было пятьдесят лет, от него несло перегаром, потому что он пил, всегда пил и спотыкался на камнях мостовой. Шуток он не признавал, и спины ребят хорошо помнили его палку. Звали его Паскуаль Доминико. Он тоже голодал, всегда голодал и мерз. Потрескались его лиловые руки, износился синий сюртук. На обед он ел хлеб, он почти всегда грыз корку и бегал запить ее в таверну. Однако все боялись его, он был начальство, его полагалось бояться, он один раз убил мальчика (ребята рассказали про это вечером, у реки; да, убил, спьяну, разозлился и спустил с лестницы, а тот умер, так родители говорили). Деревенские ребята жили между палкой Паскуаля Доминико и работой в поле, они всегда голодали, всегда боялись и мечтали уйти подальше, в лес, собирать мед на лесных пасеках, или к скалам, повыше в горы, поохотиться, поудить рыбу. По воскресеньям, рано утром, до мессы, Даниэль и Вероника взбирались на кладбищенскую стену и смотрели, как деревенские ребята идут гуськом по улице, по камням, под дождем или под снегом, синие от холода или обожженные зноем. А впереди ковыляет мертвецки пьяный Паскуаль Доминико. Так, вот так, они доходили до школы, и Паскуаль Доминико открывал ее огромным ключом и вытаскивал огромного Христа. Христос был деревянный, темный, его нес самый высокий парень, и все опять шли гуськом по улицам. И среди камней и обрывов Снежного Креста и Нэвы отдавались голоса: «Славен господь бог, свят господь бог, Михаил Архангел архистратиг относит души на божий суд». Потом открывалась церковь, и они входили гуськом. А там уже сидел Херардо в бархатном воротнике, Исабель в жемчугах и в черном платье и смотрели на них строго — почему опоздали. И все слушали мессу. Херардо — на резной скамье, на фамильной скамье Корво. А ребята — на коленях, на полу, на могилах, черепах и тиарах. В центре стоял огромный Христос, его тень доходила до колен Даниэля. И Даниэль думал: «Я должен что-то делать». Его жгли голоса. Именно тогда он нашел на чердаке отцовские книги — те книги, которые понемногу расширили мир, завладели сердцем, — и научился взбегать по лесенке и зарываться в них, читать, читать, читать ночи напролет. Исабель с особенной яростью преследовала его. Еще сильнее хотела сделать из него батрака, хотела связать его с землей — не с большой, общей, а с ограниченной, замкнутой, обнесенной стенами землей Корво. С их землей, с ее землей, с землей ее предков. Он знал, как тянет к себе земля, возделанная поколениями. Земля герцога, Лукаса Энрикеса тянет тех, кто родился в грязи, на каменистых улочках, что зовутся улицей Герцога-младенца, улицей Крови, улицей Девы Марии. Его тянуло к земле, как одного из тех, кто в страдную пору стучится у барских дверей, чтобы заработать на хлеб; как тянуло Андреа или Мимиано, мускулистых от тяжелой работы, хилых от картошки и перца, когда есть, а когда нету — от корок, натертых чесноком; как Медьявилья или Торреро, стучащихся у дверей Энрикесов и Корво. Нет, ни за что не будет он обрабатывать чужую землю, она влечет его иначе, и в ступнях ног, и в груди — ее долгий, печальный зов. Зов земли — темная, древняя закваска в его крови (в нем бьется кровь Каина и всех, кто связан единой нитью, протянувшейся через земли, и он сам узелок на этой нити, которая делит мир пополам). Он вздрагивал в своем тайнике под крышей. Он дрожал от ненависти, все возмущалось в нем, когда, читая, он слышал голос Исабели: «Даниэль, бездельник, лодырь! Ты что думаешь? Разве ты зарабатываешь свой хлеб?» Голос карабкался по стенам, пролезал в щели чердака, искал его, а он лежал тихо, на животе, глотал пыль. «Тебе не стыдно смотреть мне в глаза? Я работаю, как деревенская баба!» Однажды она поднялась по лестнице, нашла его, впилась в него взглядом, словно хотела сожрать глазами, и голос ее дрожал: «Что ты здесь делаешь? Ты с этой несчастной?..» Увидела, что он один, заговорила мягче, нагнулась, подошла, хотела погладить его по голове, а рука дрожала, как от холода. Он почувствовал слабый и теплый ветерок ее дыхания. Она говорила: «Даниэль, Даниэль», — так странно, он не понимал, что с ней, — и спрашивала: «Что ты тут делаешь, братик, на что тебе эти книжки?» Он отвел ее руку, бросился вниз по лестнице. И снова услышал раскаты гнева: «Еще одному вздумалось учиться! Еще один хочет увильнуть от работы. Хватит с нас Сесара! Нет, хоть бы постыдился! И не думает отработать то, что погубил отец!» Она хватала его за руку, трясла: «Землю паши! Ты нищий, паши землю! Земля нас кормит!» Она говорила «нас», а мать Танайи ловила солнце, скользящее по стене. А отец Танайи умер за плугом, под вечер, и птицы прилетели из лесу, поклевали рассыпанные зерна. А Танайя, босиком, с ребенком во чреве, налегала на плуг — для них, для Корво, для Энкрусихады. А полуголые дети шли с огородов, несли мотыги, а у пьяного учителя потрескались руки от холода. Да, да, тут, в этих стенах начинался и кончался ее враждебный, замкнутый мир. Нельзя работать на Энкрусихаду. В тайнике, под крышей, такой низкой, что не встанешь во весь рост, он лежал на животе, читал изъеденную мышами книгу, пожирал буквы и мысли, отбирал и отвергал, не принимал и находил, читал книгу за книгой и говорил себе: «Мой отец мог стать лучше». Но не стал, он только читал и думал, и еще писал в этих тетрадках. Отец погиб, потому что дал себя засосать эгоизму своего племени, своей среды, не сумел побороть свою лень, свое упорное, скрытое себялюбие. Резкая боль пронзила Даниэля, и он подумал: «Кровь черной служанки спасла меня». Тут, внутри, в мальчишеском, еще темном сознании, как новые звезды, рождались голоса. То было время его надежд. Ему выпало на долю вступить в это войско. Он считал себя отмеченным, призванным. Надежда и мятеж горели и зрели в нем. Он сжимал в руке книгу (из тех, сваленных на чердаке, которые — как странно! — купил Элиас и бросил, как несбывшуюся надежду). «Я уйду, вырвусь, спасу своих». Ему было четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет. Он был силен силой первой веры. Смежив пыльные ресницы, он слушал ветер, проносившихся над землей, и крики крестьян, погонявших груженных дровами лошадок на склонах Оса. Читал, думал, ждал. Сам того не зная, уже ушел из дому.
В конце июня, в саду, за лугом, у Танайи начались схватки. Она положила на землю мотыгу и сказала: «Даниэлито, я пойду домой, ребеночек толкается». Он схватил мотыгу — в первый раз с какой-то непонятной радостью. Танайя уходила медленно, ее тяжелые ноги и бедра одеревенели от боли, кровь горячо билась под платьем, и низкое солнце пекло ее жесткую черную косу. Коса блестела. В саду пахло свежеполитой землей и фруктовыми деревьями, а у самой стены, в траве, где никогда не было солнца, он нашел мелкую лесную землянику. Он сорвал ее, съел; пронзительный душистый вкус остался во рту. Потом он нагнулся, стал копать, долго копал канаву, по которой, как голос, должна была подняться вода из источника. Вода блестела, текла все дальше; Танайя шла между деревьями и повернула к огороду. Он услышал стон. Ее уже не было видно. Он принялся ждать. Проходили часы. Танайя не вернулась.
Ему нравилось, что его ноги мокрые, грязные, ему нравилось ступать по свежей земле в тот день. Это была земля, просто земля, он ее любил. Назавтра, когда он помогал возить воду, прибежала Вероника и сказала ему на ухо: «Пошли, Танайя родила девочку». Потом схватила его за руку и потащила к Танайе. Старуха сидела у дверей на маленькой скамейке и равнодушно жевала, опершись на тяжелую палку. Они вошли в комнату и там, у кровати, увидели Марту, служанку, с которой Танайя чаще всего бранилась. Она плакала в три ручья, комкая край передника, и называла мать и дочь самыми нежными именами. Танайя лежала на черной железной кровати, где спали всегда ее родители. Она в первый раз решилась лечь на нее, на жесткие желтоватые простыни и красный тюфяк. Комната была маленькая, и пахло в ней чем-то теплым, как в конюшне или на сеновале. Танайя чуть приподнялась на подушке, коса ее лежала на плече, как в те дни, когда она ставила тесто. Под округло изогнутой рукой приютилось завернутое тельце, и они разглядели масляную черную головку. Белые зубы Танайи сверкали на смуглом лице. Она посмотрела на них круглыми, ясными глазами: «Ой, зачем пришли! Ой, сеньорита Исабель узнает!» И не выдержала, улыбнулась.
Кажется, до этого дня он не знал, что любит Веронику. А тогда, после Танайи, он как будто повернулся к Веронике — ясно, просто и точно. Он не помнит, в тот ли день, или на следующий, или позже, — во всяком случае, на реке, в лесу, где мокрая темная трава, он смотрел, как стоит Вероника по щиколотку в воде, подобрав юбку, и блестят ее золотистые ноги. Она его звала. Она что-то увидела на дне, а он оперся о толстый ствол, в руке он держал травинку. Перекусил стебелек, во рту стало горько.
●
Эта горечь всегда была с ним, годы и годы, и сейчас не ушла из памяти.
●
Он смотрел на Веронику и слышал, как она зовет его издалека. Ее косы касались воды, она наклонилась, и зеленый свет реки бежал по лицу, по груди. Она удивилась, что он не отвечает, подняла голову, увидела, как он грызет веточку, выскочила из воды на камни. Ее босые ноги ступили в траву; загрубевшие ноги заброшенной девочки, жесткие, загорелые, в темной траве. Ее длинные прекрасные ноги в золотистых крапинках, в прозрачных каплях, обманчивых, алых и зеленых, и дождик сыпался на траву. Она шла сквозь горячий оранжевый свет, проникавший через вершины дубов, среди желтых стволов и листьев, в знакомой и милой предвечерней жаре, пропитанной влагой и молчанием. А голос ее говорил: «Не надо, Даниэль, не грызи!» (Когда они были маленькие, Танайя всегда говорила: «Ребятки, не ешьте эту травку, в ней ядовитая вода».) Он выплюнул стебелек, и ему показалось, что прекрасный яд проникает в него. Даниэль смаковал горечь.
●
Он чувствовал этот вкус всегда, во рту и в сердце, когда вспоминал о ней.
●
И правда, яд пронизал его, горький, прекрасный яд остался в крови и в сердце. «Вероника», — сказал он. Она подошла ближе, она смотрела на него, ждала, что он скажет еще. Потом села рядом, и он обнял ее за плечи. Вероника опустила голову, смотрела на траву, на свои мокрые ноги, обсыхающие на солнце. Волосы распались на две стороны, открывая смуглую полосочку шеи. Он поцеловал горячий затылок, кусочек солнца, и не мог оторваться от ее кожи, от ее покорного тела. Солнце и лес пропитались розовым светом, и все, даже шум воды, тут, рядом, неслось куда-то, как в сладостном буйном бреду.
Они лежали в траве, в папоротниках и листьях, видели осколки неба среди ветвей, высокое августовское солнце, далекие предвечерние звезды, и ветер змеился меж стволов. Иначе быть не могло. Исабель далеко, далеко ее голос, ее властность, ее ненависть и ревность, — они убежали от порядочной, чистой, от безгрешной Исабели. Далеко безнадежная грусть Херардо, его запои, его тоска по утерянному времени. (Когда в те летние утра Исабель приходила его будить — потому что было поздно, а он еще спал, — Даниэль чувствовал ее руки, и темный взгляд, и слова. Солнце проникало сквозь жалюзи лезвиями ножа, и его передергивало, он думал: «Нет!» Он ведь любил другие руки, другой голос. Подавляя мучительное желание, Исабель напоминала ему, что работа не ждет. Он еще не мог догадаться, но отталкивал ее, уходил.) Нет, нет. Там, за домом, за стенами, был лес. Лес, где бежала чистая холодная вода, вниз, в долину. Нет, нет. Они с Вероникой не знали точных слов, они ничего не называли, не говорили ни о прошлом, ни о будущем. Время — это их жизнь. Их переполненная до краев, общая жизнь поглотила время. (Исабель, слова, окрики, жестокие глаза, жестокий рот, камень в горле, в голосе. Нет! Нет! Тут, далеко от нее, его простая, точная любовь. Он избрал Веронику, и нищету, и голод, и жажду.) Распущенные косы Вероники, руки, губы. Прошла печаль, даже нежность. Наступала пора действительной жизни. Они не сомневались и не боялись. Они знали, что выбрали, и были готовы держать ответ. Он полюбил ее за то, что она такая: твердая, простая, без выдумок. Она была ему нужна именно такая, как есть, — верная, упорная, без прошлого. Он нашел ту, кого хотел, кого создал, быть может, сам того не зная. Иногда в самой любви просыпалась молчаливая, слепая ярость и толкала его, толкала на избранную им дорогу. Они убегали в лес и не говорили, только смотрели друг на друга. Шли они за руку, как дети. А за ними гналась ревность, гнались горестные оклики неприкаянной, беспомощной Исабели. Несмотря ни на что, в поместье жизни не было. Жизнь была с ними — в лесу, у Танайи, на улице Крови.
Через несколько дней после родов Танайя снова стала работать. Но не решалась показаться на глаза сеньорите Исабели, тем более — показать ей дочку. Однажды, по пути с огорода, Даниэль увидел, что она сидит на краю канавки, прислонилась боком к мотыге, и корзина стоит рядом. «Даниэлито, — сказала она, — что-то с Габриэлой моей неладно, желтая вся, плачет. Проходила я мимо этого кладбища для некрещеных, видела — земля разворочена, собаки копаются, поганые». Он сказал: «Тут беспокоиться нечего. Мертвые дети — ничто. Как комья земли». — «Ой, нет, Даниэлито! Не говори, ты ж не еретик! Надо окрестить мою Габриэлу». — «Есть же у нее имя». — «Есть-то есть, только некрещеная она. Говорят, она дитя греха, сеньорита Исабель сказала. Я что хочу — чтобы ее окрестить, как Иисус Христос велел. А к сеньорите не подступиться. Она меня и видеть не желает. Она-то сумела себя соблюсти». Даниэль поднял корзину и донес ее до дома; он видел, что Танайя как будто придавлена чем-то. Он не знал, как сказать ей, что ни во что такое не верит. Да и все равно не убедишь! Когда они дошли до ее домика, Танайя уже не плакала. Она села на скамейку, оперлась на мотыгу и печально сказала: «Не знаю, какой тут грех, Даниэлито. Прямо не знаю, какой тут грех». Она сорвала стебелек и стала водить им по зубам, поперек — была у нее такая привычка. Ее глаза светились далеким, почти нежным светом, когда она заговорила снова: «Сам знаешь, я не какая-нибудь, гулять не люблю. Нашим парням я бы не далась, ни за что бы не далась, прости меня господи. Только таких, как Андрес, больше нету, он человек работящий, совестливый. Он лучшую долю заслужил. А все ходит и ходит, нету у него своей земли. Он потому бедный, что с хозяином своим поругался, в неурожай. Сразу видно, какой он. Вот я и говорю — хороший человек, а ходит по чужим, побирается. Другие куда хуже, а есть у них и крыша и жена. Он с первого разу такой ласковый ко мне был. Даже прямо сказал: „Не ходил бы я так, вроде вора, по чужим домам — посватался бы к тебе“. Ну, я ему ночью и сказала: „Ладно, буду тебе как жена“. Ох, Даниэлито, вот сердцем я чуяла, что он мне муж. Прямо не знаю, какой тут грех. Ну, ушел он, значит — так богу угодно. Уступила я ему, пожалела, полюбила. Ох, Даниэлито, не знаю, может, я правда дурная женщина. Может, и правда я себя погубила…» Танайя поднялась, высыпала через стенку свинарника землю с навозом и пошла в дом. На следующий день Вероника сказала ему: «Даниэль, Танайя спрашивает, не окрестим ли мы девочку». — «Мы?» — «Да, ты и я». Исабель не должна была знать. Девочку понесли в Эгрос, и настоятель окрестил ее. Вероника отдала всю свою копилку — серебряную мелочь и даже несколько песет. Когда шли домой, глаза у Танайи блестели, она говорила: «Подождите, подождите, кумовья!» Она зажарила им яичницу на сале и вынула из шкафа крендельки, спеченные накануне. Девочка лежала в деревянной люльке, в которой умерли все братья Танайи (люлька была похожа на кормушку для свиней), и сучила не особенно чистыми ручками. Она была очень худенькая и дышала как-то хрипло. Танайя смастерила ей куклу: связала крест-накрест две веточки кожаным ремешочком и обмотала пестрым лоскутом. «Смотри, какую куколку мама сделала», — приговаривала она.
Примерно через неделю Лукас Энрикес посватался к Веронике. Она отказала, Исабель обрушилась на Даниэля: «Отец, это он виноват, этот бездельник, этот проклятый лодырь! Ты его еще не знаешь! Он заморочил ей голову, она из-за него отказала, а это было наше спасение!» (Наше спасение. Их, ее, Энкрусихады. Тех, за стенами, спасать не нужно, не важно.) В тот вечер Херардо оскорбил его. Сказал ему — и не спьяну: «Ничего не добьешься, если думаешь на ней жениться. Ни гроша не дам, изволь сам заработать». Даниэль поднялся на чердак и кинулся на пол, ослепленный ненавистью и гневом. Ему хотелось поджечь дом, он желал им смерти. Весь день Херардо измывался над ним. Попрекал неудачами Элиаса. Оскорблял, говорил о дурной крови. Утром Даниэль ушел. Внутри, в крови, билось что-то черное, толкало его, гнало, как волка, в лес. Он встретил Дамиана, тот вел старую лошадь. Пошел с ним. «Куда ты ее?» — «Прикончить, — сказал Дамиан. — Опаршивела вся, никуда не годится». Лошадь спотыкалась, на ноге у нее была большая шишка, черные мухи копошились в ссадинах и ранах. Сам не зная почему, Даниэль пошел за ними. Дамиан отгонял его палкой, а он шел. Так дошли они до оврага, до лошадиного кладбища. Старый Дамиан ударил лошадь ножом. Она упала, раскинув ноги, дернулась. На темно-красную, черноватую кровь жадно кинулись мухи. Даниэль смотрел на все это сверху, со склона. Потом пошел в лес. Весь день он бродил один, как волк, голодный, несчастный, снедаемый ненавистью и жаждой мести. «Я против вас».
А когда он вернулся, Танайина дочка лежала мертвая, кукла валялась на полу. Горела свеча. Танайя сидела у колыбели, скрестив руки, и не плакала. «Очень большой был грех». Он пробыл с ней всю ночь. На утро Габриэлу хоронили, пронесли чисто выструганный гробик мимо кладбища некрещеных детей. В Энкрусихаду он вернулся к ночи. Глаза у него блестели по-волчьи. Он хотел есть. С черного хода он вошел прямо в кухню, Марта увидела его и вылила в тарелку остатки густого дымящегося супа, отрезала ломоть хлеба, как-то странно, с опаской поглядывая на него. Наконец он спросил: «Она выйдет за Энрикеса?» — и Марта улыбнулась: «Сеньорита Вероника сказала нет». Тогда он вышел из дому и увидел ее. Она сидела там, у стены, в саду. Спускалась тьма, загорались большие звезды, и жаркий ветер, как всегда, нес пронзительный запах белых цветов. Вероника сидела тихо, ее профиль четко вырисовывался на фоне вечернего неба, руки упали вдоль тела, и была в них такая невинность, такая чистота, такой мир, что Даниэль не смог удержаться от странной просьбы. Он схватил ее руки и сказал: «Я не хочу, чтоб ты стала, как Исабель». С того дня они не разлучались, почти всегда были вместе, против всех, против всего. Кругом жили так же, покорно и трудно, но они знали, что уже вышли в путь, что не остановятся. Знали, что их мятеж растет, толкает их, не дает остановиться. Их мятеж не дремал, они смотрели на Танайю, которая снова пела, не жаловалась, трудилась, поливала грядки, чистила картошку на крыльце.
Наступило время сева, тот человек вернулся, и Исабель пришло в голову, что за те же деньги она может приобрести еще одну пару рук. На этих условиях она простила их, сама приготовила все к свадьбе. И Танайя чуть не целовала ей подол. (Какая гадость, думал Даниэль, когда они безропотно соглашались на все, не боролись, не защищали свои права. Им казалось, что с них достаточно, если им разрешают вместе жить. Какая гадость, прямо злость берет!) Через три дня после свадьбы он пошел к Танайе и сказал: «У тебя нет достоинства. Ты мне противна. Это твое право выйти за него замуж! Исабель не хотела тебе платить, значит, надо уйти, пускай она сама тебя зовет!» Она погладила его по голове и сказала: «Не будь ты такой злой! У нас, у бедных, гордости нет». Он разозлился еще больше, чуть не ударил ее. «Вырастешь, это у тебя пройдет, — сказала Танайя. — Ты не думай, и я не глухая, не слепая. Только нам, бедным, положено терпеть. Вырастешь, поубавится у тебя гордости…» Она подняла лохань с бельем и пошла к дому. На локтях у нее остались клочки белой пены. Он не мог понять, не мог. Он кинул в нее камень и нарочно промахнулся — он всегда бросал метко. А Танайя — он хорошо помнит — обернулась, поругала его. И все же она смеялась, и на глазах у нее были слезы.
●
Незадолго до полудня Даниэль пошел к себе. Рубаха прилипла к телу, солнце пекло безжалостно, как в середине лета. На земле, между деревьями, возникали желтые полосы, как будто вниз, в ущелье, шли тропинки. Ему захотелось спуститься на самое дно, к воде. Он еще не привык к тяжести ружья.