Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мертвые сыновья - Ана Мария Матуте на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Херардо посмотрел на жену. Он не мог бы назвать любовью свои чувства к ней, но и ею он гордился. «Вот секрет моего счастья, — подумал он. — Я всегда находил то, что мне подходит». Ему подходила покорная, спокойная, хорошо воспитанная Маргарита. Они жили в согласии. Наверное, именно ту минуту он мог назвать счастьем в самом полном смысле слова. В раскаленной предвечерней тишине он глядел на свои земли, озаренные солнцем, он был покоен и горд, как дерево или река. Он знал, что еще молод, но и позади немало, можно тешить себя приятными, чуть печальными воспоминаниями. Ему было сорок два года.

По склону шли две женщины за возом соломы. Две молодые крестьянки с круглыми загорелыми руками. Гортанным голосом звали они собак, бежавших впереди. Воз пламенел на медно-зеленом фоне скал. Тогда, именно тогда он услышал цокот копыт. Что-то — непонятно что — кольнуло сердце. Словно тень черной птицы медленно и зловеще прошла по скатерти, по бокалам, по белым цветам, по милым веткам вишневого дерева.

Конь скакал, поднимая желтую, едкую пыль. Элиас Корво приближался. Он пересек луг, спешился, взял коня под уздцы. Он вел коня в поводу и смотрел на брата. Тогда ощутил Херардо медленный холодок внезапной беды. Не удивился, когда Элиас произнес: «Лопнул испанский банк в Ла-Плата». А рядом почему-то плескалась вода в фонтане.

Всегда считалось, что Элиас крепче духом, спокойней.

К тому же он был и старше, рассудительней. «Езжай туда сам, Элиас, как скажешь, так и будет». (Странно. Он сразу сдался, рухнул, глаза потухли, руки повисли. Полные пригоршни праздности, о которой он никогда не думал. Теперь он был как ребенок и смотрел в окно со второго этажа, из спальни, что рядом с маленькой гостиной. С вечера до утра эта гостиная была уже не такая, другого цвета, другого света. И все вещи в доме были те и не те — новая, другая плотность появилась в них. И стены и земля. Особенно земля; тут, внизу, — немая, в клубах красноватой пыли, а там, у реки, — вязкая. Большая, бесконечная, совершенно чужая земля, сбросившая одежду слов: «Моя собственность». Земля, большая и злая, широкая и злая, ускользающая и злая, убегающая из-под рук. Руки хватали пустоту.)

«Земли в Америке». Больше ничего. Леса и угодья Эгроса были не столько имуществом, сколько усладой чувств. А земли в Америке — заработанные потом, злобой, даже кровью, — земли первого Корво-эмигранта стали последней надеждой. «Элиас, езжай туда, продай земли…» Элиас поехал, маленький Даниэль остался в поместье. Они ждали. До тех пор Херардо не знал, что такое ждать.

Через четыре месяца пришли новые, последние известия. Все погибло. То ли брата обманули, то ли он сам попытался обмануть. Херардо так и не узнал. (Элиас. Элиас.) Как он рухнул сразу!.. Почти брат. («Вон идут эти Корво».) Неоседланная лошадь паслась без присмотра. («Элиас. Двоюродный».) Кругом судачили, страдали, судили, плакали. Он жил в стороне, сосал последнюю корку утерянного мира.

Херардо остался один, молчал, сжимал пустые ладони ненужных рук. «Элиас наделал глупостей, директора обманули, Элиасу не везет, директора обокрали, Элиас дурак, директора жулики». Слова доходили до него, уходили, возвращались, говорили одно и то же его сердцу: «Элиас. Элиас». Он остался один. Каждый день начиналось новое одиночество, все более грубое, все более страшное. Каждый день появлялись предметы, и ему открывалось то, что годами было в них, а он не видел. (Он вспомнил старую няню, крестьянку, ее темный голос, ее сказки о злых королях, о несчастливой звезде. Проклятья и недобрые знаки в длинной тени фруктового дерева, под недоброй луной.) «Все потому, что никто ничего не делал, никто ни о чем не заботился, никто не принимал жизнь всерьез, никогда, никогда, никогда». (Жизнь… нет, жизнь — другое дело; другое, нестерпимо реальное, знакомое, непоправимое дело. Ее не примешь ни в шутку, ни всерьез, она — такая, как есть, у каждого своя. Солнце приносило жизнь каждое утро — окнам, навесам, деревьям, совести, а люди ничего не знали о жизни, и она оборачивалась огромной, непонятной ложью.)

Он остался один и смотрел на землю.

Элиас Корво застрелился почти через год, третьего мая, где-то в пампе. Четвертого июня, ровно через месяц и день, в три часа пополуночи, юный Даниэль, ведомый недобрым предчувствием, вышел из комнаты босой и полуодетый. Во дворе сильно пахло белыми цветами, а под липой, на серебряном дереве, висело и качалось тяжелое тело Херардо. Даниэль увидел черную тень, кружившую по земле, как лодка. Он крикнул и закрыл рукой глаза. Слуги сняли Херардо, потом прискакал врач в пиджаке поверх пижамы.

Херардо месяц лежал в постели, а когда встал, увидел, что у него искривлена грудь и шея свернута к правому плечу, как будто он сомневается или не доверяет.

Что-то было в землях Эгроса для тех, кто родился на улице Крови, за кладбищем некрещеных детей. Что-то такое было в суровой, неблагодарной, истерзанной земле, в черных высоких лесах, сверкавших под дождем крохотных звезд, для изголодавшихся по земле, для жаждущих леса. Другой «индеец», соперник, Лукас Энрикес использовал момент. Леса и земли Оса и Четырех Крестов перешли в руки работорговца. Дело в том, что Херардо Корво внезапно полюбил деньги, наличные, — полюбил жадно, как старуха, припрятавшая золото на дне сундука. А деньги уходили снова, потому что шла простая и жестокая, обычная жизнь. Даже Херардо не знал, что же еще делать с деньгами, если не обменивать их на куски жизни. Дорогой, требовательной жизни, убывающей понемногу, как сама кровь, как желание. В потоке утраченного времени.

Жизнь продолжалась, она всегда продолжается. Нищета скреблась в доме, шарила по углам. Корво навсегда остались в своем поместье под Эгросом, среди лесов и оврагов. Неподалеку от реки, от теплых лугов.

Деревья цвели и осыпались, воронье пролетало над лесами Нэвы, к лошадиному кладбищу. Пустели стойла. Кусты и сорные травы росли в саду. Приходили хищники, принимали земли в заклад, описывали имущество. Так и жили год за годом и дожили до этого вот прозябанья, когда нечего терять и живешь по привычке. Только дом и усадьба, только леса Нэвы. (Да, леса еще его. Можно пойти посмотреть. Можно умереть у старого дуба, как дряхлая лошадь.) Ничего не скажешь, есть что-то в лесах Эгроса для сыновей улицы Крови.

И пришло для Херардо новое, иное время. Родился другой мир, тот самый, что живет и сейчас. Печаль заполонила и дом, и последние земли Корво. Вынужденное смирение, труд, тревога.

В декабре 1930 умерла Маргарита. На высокой кровати с точеными, черного дерева столбиками, под желтым камчатым пологом лежала она в последний раз бледным рождественским утром. В той же кровати, где рожала детей. Такова была ее воля. Пахло зимой у притолоки двери, у окон, выходивших в поле. Пахло холодными стволами, окоченевшей ночью, инеем. Дети и слуги смотрели на нее. Танайя, дочка арендатора Педро, принесла нелепый пирог, украшенный жженым сахаром, — такие пироги почему-то дарят в Эгросе мертвым.

Похороны были суровые и торжественные. На обратном пути выпал град, засверкал в солнечных лучах.

Весной Сесар простился с родными. Теперь Херардо знал то, что не мог или не хотел видеть раньше. Сесар, его старший сын, труслив, ограничен и пуст. Зато Исабель — в отца. (Все блекло, радость ушла, дни стали длиннее. Он смотрел на дочь, и его молчание было сильнее слов.) Да, в него. Она унаследовала его горячую кровь, его страстность и силу. И еще в ней было то, чего не было в нем: упорство, воля, уменье подавлять свои слабости. И эта властность, авторитет. Исабель взяла от Маргариты чувство меры и дисциплину. У Корво с улицы Крови — честолюбие, упрямство, яростную жажду жизни. Это она стала старшей в доме. Это она сказала первая: «Для чего ты учился столько лет?» Сесар дотянул недавно свой курс правоведения; учился он туго, равнодушно — думал, что все это никогда ему не понадобится. А сейчас его специальность открывала перед семьей новые перспективы. Исабель говорила, опершись о стол обеими руками. Сесар, как ребенок, поднял голову и смотрел на нее снизу вверх. Он вытянул шею и казался отцу очень маленьким, несчастным. У него был безвольный, детский подбородок. Бессильная злоба мучила Херардо, когда он смотрел на сына; он отводил взгляд, и незнакомая, необъяснимая боль сверлила в груди и под ложечкой.

Вскоре, утром, Сесар уехал из дому. Даже сейчас воспоминание об этом утре бередило старую глубокую рану в сердце Херардо. Что-то смутное, странное, в самой душе, словно упала звезда.

(Мальчик носился по лугу — он ушел, никогда не вернется, — мальчик носился по лугу на черном пони.)

Сесар уехал. Он был бледен, глаза у него бегали. В Мадриде, говорила Исабель, он откроет адвокатскую контору вместе с одним приятелем, другом детства. А потом… «Помни, ты увозишь последние наши средства. Помни, ты последняя наша надежда. Сесар, будь твердым, трудись. Трудись. Если ты будешь прилежен — увидишь, все наладится. А я — клянусь тебе, — я подниму Энкрусихаду!» Исабель говорила незнакомым, взрослым, чужим голосом. Херардо хорошо запомнил: она выросла внезапно, отвердела сразу. Она стояла, руками опершись о стол, вся подалась к брату, а тот почти робко смотрел на нее. «Сесар похож на собаку», — подумал Херардо. И за все это, за все, что билось в нем тогда, он чудовищно, невыносимо возненавидел ее. Исабель была очень высокая. Она еще носила траур по матери, она всю жизнь потом ходила в черном. У нее была длинная, тонкая, негнущаяся талия, бедра узкие, как у мальчика, а маленькие, острые, злые груди натягивали ткань лифа. Волосы она собирала в низкий узел, и мелкие иссиня-черные завитки падали на маленькие янтарные уши. Когда она говорила, глаза у нее расширялись, горели, — жесткие, огненные глаза Корво. Да, она на него похожа. Новая нежность проснулась в нем. И с тех пор он тоже слушал ее, тоже слушался ее, как пес, как ребенок, как старик.

Рядом, рука об руку, они смотрели в то утро, как уходит Сесар. Они видели с террасы, как он минует поле, реку, луга, выезжает на большую дорогу. Он увозил последнюю надежду. Когда он исчез из виду, Исабель высвободила руку и пошла в дом, который ждал ее. Херардо глядел на нее: плечи прямые, глаза горят, рукава закатаны по локоть. Она не боялась любой, самой тяжелой работы. Дом ждал ее. «Дом. Она хозяйка, она владелица Энкрусихады, — думал он. — Такие были в мое время». Странно, мучительно дул ветер с Нэвы, и ему показалось, что это летит его время, кружится в воздухе, развеивается пеплом, угольной пылью, ветром, вернувшимся на круги своя.

Восемнадцати лет Исабель Корво приняла управление поместьем. У нее оказалась твердая, тяжелая рука, каких не бывает в ее годы. Она твердила: «Сократим расходы, пожертвуем собой, будем трудиться, как бы ни тяжел был труд. Надо поднять Энкрусихаду». Она любила этот дом, эти земли. Слуг она рассчитала, сохранила только арендаторов, что живут за тополями (надо же кому-то обрабатывать землю), а в доме — двух служанок и старого конюха Дамиана (не посылать же в богадельню!). Она сама, первая, работала как мужчина. Хозяйство удалось наладить. А Исабель очерствела, странно состарилась. Она состарилась душой, состарились ее речи, ее движения, голос, хотя щеки были упругие, тело — неукрощенное.

Она всегда любила этот дом. Прежде нелюдимая, заброшенная девочка жила в монастырской школе больше, чем в поместье. Когда она, еще совсем маленькая, ехала летом по дорогам Нэвы и вдруг за последним поворотом ей открывалась медная крыша за рощей тополей, сердце у нее колотилось, кровь пела: «Мы дома!» Маленькой Исабели нравились рассказы отца про то, как жили раньше в этом доме. Она любила вынимать из сундуков сбрую с бубенчиками и представлять себе, как скачут ее деды (те, первые) по горным дорогам Нэвы. «Наш дом». Взвалив на себя хозяйство, Исабель странно, противоестественно выросла. Глухая радость вела ее. Скрытая, страшная радость среди тоски и горя. «Мы должны действовать вместе. Надо поднять Энкрусихаду».

Но в доме, в любимом ее доме был Даниэль. Даниэль Корво, внук девки и квартерона, если верить злым языкам. Даниэль, сын Элиаса, которого теперь проклинают. Которого ненавидят. Даниэль, чье имя так трудно выговорить, — непременно дрогнет голос. Она смотрела на Даниэля подолгу, молча смотрела, сдавливала тесным кольцом остановившегося взгляда. И никто не знал, никто, даже она сама… «Избаловали. Да, иначе не скажешь, избаловали его в этом доме. Ленив, нелюдим, дерзок. Да, дерзок. Дурная кровь. Все делает назло. Разве ты не видишь, отец, как он увиливает от работы? Разве не понимаешь? Ему не дорога Энкрусихада! Все мы трудимся, отец, кроме Даниэля. Даниэль, Даниэль, в тебе — бес, дурная кровь. Нет, скажи мне, Даниэль, что такое, по-твоему, жизнь? Как ты представляешь себе жизнь?» Она смотрела на Даниэля, когда он вечером шел к себе, когда убегал на луг, когда выскальзывал в калитку… «Отец, Даниэль опять убежал… Он вечно со слугами, с деревенскими, с батраками, с простыми… что поделаешь, кровь!.. Он бездельник. Он лодырь. Он не приносит пользы. Отец, что нам делать с Даниэлем, что делать?.. Господи, господи, что мне делать?..» Зеркальная пленка слез медленно затягивала ее глаза. А Даниэль — молчаливый, угрюмый, дикий, как волчонок, вскормленный в горах Нэвы, убегал, убегал, убегал. Он убегал от ее взгляда, от ее улыбки, от ее любви, горячей, тихой, скрытой. «А хуже всего то, что он таскает с собой Веронику». Она стояла у заброшенной калитки, среди сорняков, буйных, как ее мысли, и, сжимая золотые от солнца, грубые от работы руки, сжимая губы, видела этих двоих. Эти двое уходят в лес. Они уходят вместе в лес, как маленькие дикие звери, как проклятые звери. (Там, близко от них, грозно стоял лес, — он угрожал ей, она это знала, что ей, — лес, тысячи запахов, тысячи зовов, и надо, непременно надо оглохнуть, не видеть. Лес, зеленый и черный, сырой, глубокий, и колодцы тени, и высокие звезды, волшебные, красные, огненные звезды над верхушками деревьев в летний день. Лес, обжигающий, темный, страшный. Корни и травы.) Тысячами языков лизало ее пламя, внутри, внутри, там, где убиваешь свои желания и родишь недоверие, забвенье, тоску…

В Эгросе злословили о Корво. Как всегда. Словно ничего не случилось. Говорили, что они извели молодого Даниэля, лишили его прав за то, что этот идиот Элиас их разорил. Говорили, что его морят голодом, держат взаперти, на хлебе и на воде. Старушечьи языки, напоенные злобой, оплетали нелепыми слухами сироту из барского дома. Правда, один пастух и какие-то мальчики видели его на свободе. Он бродил по лесу, на склонах Нэвы, держа за руку маленькую Веронику.

И она. И она знала, хоть и не видела. Сегодня, завтра, всегда эти двое в ее сердце. Смотрятся в воду, головы рядом. Или на лугу, в высоких травах, гоняются друг за другом, как жеребята с гор. День за днем два не слишком прилежных, не слишком самоотверженных подростка не дают утихнуть ее тяжелой тоске. Не дают успокоиться суровой женщине, раньше времени отягченной тяжелой ответственностью. Густой запах белых цветов, звезд, гнилых и сырых листьев набухал молчаливой ревностью, тайной, как грех. А поверху — личина слов, разумных, уместных, толковых и точных, как она сама, хозяйка Энкрусихады.

Лукас Энрикес увидел раза два в церкви маленькую Веронику. Потом явился к ним — принаряженный, в красивой коляске на больших красных колесах. Он просил руки Вероники, торжественно, по-старинному. Мутные глаза Херардо сверкнули, как в былое время. Веронике исполнилось четырнадцать, но она казалась старше и красива была на удивление. Золотые волосы падали на лоб и на плечи. Кожа была теплая, напоенная солнцем, а глаза — темные, прозрачные, как черное стекло. «Отец, это очень достойный выход… Может быть, само провидение, отец…» (Голос Исабели цеплялся, карабкался, как хитрый лакированный вьюнок на старых обожженных зноем камнях, там, у воды, в саду.)

Херардо молча смотрел на нее. Он видел: она сильно задета, но, вероятно, благоразумна, может быть — единственный трезвый человек в доме. «Тут и спорить не о чем. В этом доме только она сильна духом, она одна верит в себя, умеет себя поставить». Сесар ничего толком не пишет. Ничего определенного нет, и, в сущности, уже понятно, что ничего не будет. Исабель предостерегала свинцовыми словами, трезвыми словами, резкими и сверкающими, как нож. Но Вероника выслушала и просто сказала: «Нет». Исабель говорила тогда и сейчас повторила бы: «Это из-за него, отец, из-за него эта сумасшедшая лишает нас надежды. Да, много будет от него зла нашему дому».

От него. Он. Всегда он, тут, на языке, в сердце. Его имя как птица в клетке. «У него нет прав, отец, никаких прав… Он не ребенок. Нет, отец, он давно уже не ребенок!» (Он уже не был ребенком, а если б и был, все равно он — в ней, не такой, как все, особенный, сильный, как сын, как любовь, нет, глубже, чем любовь к сыну, — как бесспорное, глубокое, очень старое желание. Темное, темное и точное. Она хорошо знала. Он прятался, бегал на чердак, когда у нее подступала к горлу — вот-вот хлынет! — кровь. Она искала его под любыми ничтожными предлогами, как несносная мать. Она знала хорошо. Темное и точное.) «Чем оправдать его присутствие в этом доме? Не понимаю, отец, как у него хватает совести… Прекрасно знает, что его ждет работа, и вечно торчит наверху, на этом чердаке, читает… Проклятые книги! Единственное наследство его несчастного отца… И подумать только, что Сесар вынужден трудиться в городе! А я тут бьюсь одна, совершенно одна, чтобы наладить хозяйство, поднять поместье. Где же справедливость, отец, где справедливость?» Она стояла перед Херардо — высокая, неподкупная, воплощение здравого смысла. «Тот, кто не работает, отец, не имеет права на жизнь». Как неуместны эти слова, здесь, в Энкрусихаде… Херардо Корво склонял голову, выпячивал нижнюю губу. Запах белых цветов нагонял сон. А ночью она лежала, глядя в потолок, ее мучила темная бессонница, о которой она не говорила на исповеди. «Если бы Даниэль был моим сыном, все было бы иначе. Я забочусь о его благе, только о его благе…» Голос ее дрожал. «Если бы он был моим сыном».

В Эгросе тихо жила богатая старая дева, внучка бывшего управляющего герцогскими землями. Звали ее Беатрис. Ее родители купили когда-то домик у герцога, завели триста голов скота и даже наняли двух пастухов. Беатрис шила в саду, поливала цветы, ярко-красные герани и белые розы, а они — вероятно, от холода — осыпались по ночам. Исабель стала заходить к ней после мессы, и они сидели подолгу в тени шелковицы, среди гераней и перезрелых роз. Беатрис уже стукнуло сорок. У нее были поля пшеницы (еще ее дед купил эту землю в Лос-Пинарес), полные сундуки богато расшитого льняного белья, деревенские серебряные драгоценности и вклады в банке. Однажды, вместе с Исабелью, к ней зашел Херардо, в черном костюме с бархатным воротником и в лакированных сверкающих штиблетах, правда, немного ношенных и вышедших из моды. Благородные седины придавали ему достойный вид. В руке он держал бамбуковую трость, и шелковый платочек белел у сердца, как привядший печальный цветок. Шесть месяцев спустя, в феврале 1932 года, Беатрис и Херардо обвенчались в местной часовне. Домик невесты, и все цветы, и крикливые воробьи на шелковице остались одни. Смуглая, скуластая, синеглазая, плоскогрудая Беатрис вошла в поместье женой Херардо и принесла в приданое три окованных сундука, трогательный ларец состарившейся невесты и удивительно чистый взгляд. Кучер Дамиан сказал на кухне: «Еще одна служанка сеньорите Исабель».

Не прошло и месяца со дня свадьбы, как однажды утром служанки увидели, что сеньорита Исабель бежит к дому вся в поту, задыхается, ломает руки. Кажется, из лесу. Вбежала к себе и заперлась. До вечера не ела, а вечером пошла к отцу. Она сразу изменилась, лицо стало желтое, как свеча. Исабель и Херардо заперлись в гостиной и долго беседовали. Потом все пошло так быстро, так грубо, и трудно было запомнить, что же случилось. Позвали Даниэля. О чем они там говорили, что там было за толстыми, почерневшими и таинственными дубовыми дверями, не узнали ни служанки, ни Дамиан, ни крестьяне. Но в тот же вечер Даниэль Корво, которому к тому времени исполнилось семнадцать лет, уложил свои вещи, а на рассвете ушел из дому. И никто его больше не видел.

В Эгросе растерялись. «Не имеют права выгонять его, как собаку!» — говорили одни. А другие: «Никто его не выгонял, он сам ушел, по своей воле». Тщетно пытались вытянуть хоть что-нибудь из слуг, из Танайи. «Ничего не знаем», — отвечали они. Только Дамиан заметил: «Путаный был парень и гордый. Кровь нехорошая. И еще — много ходил с сеньоритой Вероникой». — «Лодырь он и бессердечный, — прибавила Марта, нарезая хлеб. — Не та кровь. Даст бог, не вернется». Но Танайя в домике за тополями тихо говорила мужу: «Такого не захочешь, а полюбишь. Им до него далеко».

В том же году, в ноябре, Беатрис — запоздалая, невеселая мать — рожала двое суток, родила девочку и умерла на рассвете третьего дня. Ее костлявое желтое лицо в свете свечей казалось удивительно мирным, почти нежным. Пустые окованные сундуки продали старьевщику, а тощее, покорное, верное тело легло в землю Эгроса, рядом с Маргаритой и бабушками. Через пятнадцать дней вынули крахмальную вышитую сорочку, в которой крестили всех детей этого дома. Исабель и Херардо отнесли девочку в церковь и нарекли Моникой.

Прошло еще три года. Три обыкновенных года. Даже мирных. Под более или менее нежной опекой Исабели, без излишней ласки Моника росла, как зверек в горах. Иногда из бабушкиных тряпок ей шили хорошенькие, немного нелепые платьица, из-под которых виднелись ее проворные сильные ножки. Вероника жила как всегда, как при Даниэле: молчала. Не жаловалась, не плакала. Еще два раза отказала Энрикесу. Не резко, не кротко — просто, как делала все. Просто и твердо. Иногда Исабель выходила из себя, но в душе восхищалась. «Она не от мира сего». И пугалась почему-то.

Старый почтальон отдавал письма Танайе. Глаза у нее блестели, она с трудом сдерживала радость, когда тихо звала у стены: «Сеньорита Вероника, письмо…»

В апреле 1935 года, утром, Вероника ушла из поместья. Потом узнали, что она вышла на рассвете и пошла по дороге, которая вела на Нэву. Пастухи говорили, что Даниэль Корво — взрослый, незнакомый, как волк, — ждал ее у деревьев, метрах в пятистах от дома.

(От дома их игр, их страха, их детства. Среди лугов и тополей. У хижины Танайи. Недалеко от реки, от лужаек, от буков, от пещер, где живут летучие мыши, от скал и от обрывов. От дома, который, наверное, им так и не удалось забыть.)

На другой день Херардо Корво вышел на дорогу. Кристаллики свежего снега поскрипывали под ногами. Он посмотрел на горизонт, туда, за горы. «Еще одна потеря…» И вычеркнул ее имя. Без гнева. Спокойно, покорно, может быть — с облегчением. День был холодный. Херардо сел к столу напротив Исабели, единственной дочери.

«Отец, ты не увидишь ни одной слезы, не заметишь, как дрожат у меня руки. Отец, ты не узнаешь моих мыслей, никогда не поймешь, что твоя смерть мне дороже собственной жизни. Мои руки не задрожат, мои глаза посмотрят прямо. Мои губы улыбнутся, когда я поздороваюсь с тобой или предложу вина. Отец, я Исабель Корво, я продолжаю тебя».

Теперь у них не подавали тонких, изысканных блюд. Они ели густые супы, полезные, питательные. Практичные крестьянские супы. Херардо от них мутило. Исабель, в облаке пара, различала суп дурацкой, невесть откуда взявшейся серебряной ложкой, как заправская хозяйка. «Необходимо сократить расходы, отец. Мы должны поднять Энкрусихаду». Супа Херардо почти не ел, зато методично, упорно и вдумчиво опустошал винный погреб, гордость дома. Борзые устало лежали по сторонам его кресла. Он был старый, эгоистичный, вялый, его ничто не трогало, только бы было тихо. Ничего не надо делать, можно пить — и ладно.

В июле 1936 началась война. Несколько часов прошли в сомнениях, потом на дороге показались машины. В них сидели вооруженные фалангисты. Взяли учителя — Мигеля Патино, и сына кузнеца за политику. Сын кузнеца пытался бежать, бросился по насыпи к реке, но ему прострелили голову, и он свалился в воду. Отцу сообщили, он пошел за ним. Когда тело несли по деревне, все закрывали окна и двери. Про учителя одни говорили, что он расстрелян у Валье-Пардо, другие — что жив. Больше о нем не слышали. И война, если не считать этих событий, обошла Эгрос стороной.

Как-то раз очень высоко пролетели самолеты. Так говорили, во всяком случае. Три года была прервана связь, мужчин забирали в армию. У трех убили мужей, у одной — сына. И все. Жизнь шла как положено. Пахали, пасли скот, умирали, рожали. Потом до Энкрусихады дошли слухи о Веронике и Даниэле. Он был на фронте, воевал за республику. В 1938 году Вероника погибла во время бомбежки. Кажется, она ждала ребенка. В 1939 война кончилась, и Даниэль бежал во Францию.

Сесар давно отказался от мысли основать адвокатскую контору вместе с товарищем детства. И этот замысел его провалился, и многие другие. Потом — война… А когда он вернулся, все было уже не так.

У Сесара завелись какие-то не совсем ясные дела. Иногда он что-то зарабатывал и ходил веселый. Чаще — просил помощи у Исабели. Так он и жил. Он был озлоблен и ругал все на свете. Потом он купил старую машину, очень старую и разбитую, которая «облегчала его деловые поездки». Никто в поместье не спрашивал его, что же это за поездки. Только Исабель ворчала, когда он приходил просить денег и фантазировал: «Клянусь тебе, Исабель, на этот раз я разбогатею… Вот представь себе…» Исабель не представляла и туго стягивала кошелек. Сесар хлопал дверью и грозил, что не вернется. Однако возвращался. А Херардо смотрел на него, как смотрят на старый, забытый портрет: «Кого это он так напоминает?..»

(«Мальчик носился по лугу, по широкой, красной, бескрайней земле на черной лошадке…»)

Однажды, в феврале 1947 года, Сесар привез новость. «Его видели. Он где-то тут бродит, голодный, больной… как нищий. Этого проходимца». А потом: «Они должны бы его линчевать, если он сунется в деревню». Исабель ничего не сказала.

Сесар часто ругал Даниэля. И все чаще приносил новости о нем. «Тут один его видел. А этот с ним говорил…» Сесар поджимал губы слишком брезгливо, должно быть — не совсем искренне. «Да, повезло ему, можно сказать. А что ж он думал? Встретят с распростертыми объятьями? Эти, побежденные, — истинная чума. Истинная!» Исабель слушала и молчала.

Даниэль. Чужой, уничтоженный Даниэль. Он был живой в ее негаснущей памяти. Побежденный Даниэль — перед ее мысленным взором. Больной Даниэль — перед ее мысленным взором. Горячая июньская ночь, открытые окна, золотистые бабочки вьются вокруг лампы, желтый круг света на дереве стола, и предательский, густой, проклятый запах белых цветов пробирает до костей. Серебряные ножницы и шитье застыли к руках. Черные завитки падали на темное маленькое ухо. И, как слеза, блестела сережка.

Как-то вечером она сказала в первый раз:

— Отец, Даниэль должен вернуться домой. В свой дом.

Херардо посмотрел на нее как на сумасшедшую. Исабель чуть улыбалась. Она знала, что победит. Она побеждала всегда: когда сватала отцу Беатрис, когда выгоняла Даниэля.

Моника, младшая, удивленно глядела на них. Ей только что исполнилось пятнадцать, она ничего не знала, она росла почти дикой в этом мертвом доме.

— Выйди на минутку, — сказала Исабель. — Мне надо поговорить с папой…

(«Лживые слова, лживое милосердие. Ах, Исабель, дочка, дочка, ты настоящий ворон… А может — так и надо, может, правду говоришь».) Херардо Корво смотрел на нее сбоку, шея у него была кривая.

— Отец, вчера я написала Даниэлю. Прошу его вернуться… домой. Прошло много времени. Мы все забыли…

Херардо Корво смотрел на нее не то жестоко, не то равнодушно. Он не двинулся. Только сказал:

— Забыли! Ну ладно. Твой брат Сесар не захочет…

Исабель отложила шитье. Ее губы чуть дрожали. Херардо знал эту немую злобу, это презрение.

— Сесар! Сесару никогда не было дела до того… Он не может простить, что Даниэль сражался против них. Что они были врагами в единственно важное время его жизни. Сесар живет воспоминаниями о войне. Она уже восемь лет как кончилась, и все, все простили, кроме нас!.. Этот дом принадлежит и Даниэлю. Мы не можем лишить его прав. Я так ему и написала: «Это твой дом. Я не милостыню тебе подаю, дом — твой». Если он захочет приехать, ему никто не может помешать. Он вернулся, отец, он искупил вину. Никто не может помешать. Мы христиане. И дом принадлежит ему…

— Его отец нас разорил. Мы держали его из милости.

Херардо говорил не особенно убежденно. Должно быть, он нарочно повторял то, что она говорила раньше. Но Исабель об этом забыла.

— Ну, если хочет — приедет, — сказала она.

В конце января погиб лесник. Кажется, какие-то газеты написали в отделе происшествий о несчастном случае. Вероятно, именно так узнал об этом Даниэль.

Весной, когда Исабель уже почти потеряла надежду, пришло письмо, адресованное Херардо. Исабель держала его, а руки у нее дрожали — как прежде и по-новому. В большой неприбранной гостиной было холодно. Из-под потертых парчовых гардин светил в большие окна сырой голубой бледный свет. Херардо дремал у камина. Был предвечерний час, время анисовой водки, и писем, опоздавших на несколько дней, и газеты, мокрой от дождя или просто рваной. Тихий час, когда сидишь один и печалиться, может быть, не о чем. Исабель долго смотрела на отца, потом вручила ему письмо. Он медленно его прочел и медленно вернул ей. И пожал плечами, что, вероятно, означало: «Ты распоряжаешься, не я». Исабель подошла к окну и прочитала в последних лучах света: «Херардо! Если домик лесника свободен, я приеду. В Энкрусихаде жить не хочу. Буду охранять лес на тех же условиях, что он. Мне хватит». И снова имя, то имя, которое, как ей всегда казалось, носил он один: «Даниэль».

В Эгросе не знали, как это было. Говорили, шушукались, наполовину угадывали. Во всяком случае, одно знали точно: ранним весенним утром, после дождя, Даниэль Корво вернулся в поместье.

Глава вторая

Моника остановилась в дверях. Тут были две летучие мыши. Они висели тихо, раскинув крылья, словно прилипли к беленой стене. Казалось, что они черные.

Моника резко толкнула дверь. Взвизгнули петли, ворвался серый, сырой холод. Летучие мыши испугались. Они слепо тыкались в стены, шлепались об пол. Наконец улетели. В те пещеры, в скале, за садом. А может — в лес.

Летучие мыши исчезли в низком белом небе. «Чертенята», — подумала она. Всю ночь шел дождь. Осколками холодного зеркала лежали тихие лужи. В них отражались воробьи. Моника снова не разрешила себе кинуться на дорогу. «Летучие мыши». Она судорожно думала. И смотрела туда, вдаль, откуда доносился шум, откуда ехала машина. «Это Сесар. Они приехали». Дорога шла за полем, за лугом, где еще не скошена мокрая, до боли зеленая трава. «Летучие мыши. Когда я была маленькая, я видела, что с ними делал Гойо». Мысли у нее путались. «Боюсь». Вот глупо, чего тут бояться! Она не знала, чего боится. Шум приближался. «Летучие мыши. Плохая примета. Исабель говорила. А я не верю! В ноябре мне исполнилось пятнадцать. Прямо не знаю, почему я места себе не нахожу». А может, ей было весело. Она и сама не понимала. Просто сердце сжималось, и не хватало терпения. Мысли не унимались. «Там, в пещерах. Темно было и пахло колодцем. А мыши висели на потолке. Прямо гроздьями. Черные такие, липкие. Гойо брал их в руки». От дороги к дому вела через луг и поле широкая дорожка. После дождя в колеях от колес машины стояла радужная вода. «А Гойо как увидит, у него прямо руки чешутся. Возьмет мышь за кончики крыльев своими большими корявыми руками и прибьет к дереву… Говорил, это он их распинает, потому что они черти. И курить заставлял. У него всегда были в кармане окурки. Желтые. Мыши правда курили. Дым из ноздрей шел. Ну, из каких-то дырок. Я сама видела». За тополями завыла собака, и ее жалоба заглушила шум машины. Монику снова потянуло туда, на дорогу. «Гойо тушил им об глаза окурки. А они так тоненько кричали. Так противно. Но это было ничего, потому что они черти». Собака замолчала.

Машина Сесара — его старая, смешная машина — показалась наконец из-за поворота. «Приехали». Моника пошла к машине. Ноги вязли в грязи. «А теперь не смешная. Первый раз не смешная машина. Кажется, я не боюсь. Нечего тут бояться. Ничего такого не будет. Даниэль приехал. Ну и ладно. А что? Наверное, эта самая ненависть уже прошла». Хотя, сколько она себя помнит, в доме только и говорили что об этой ненависти. «Даниэль, может, и не знает про меня. Зато уж я про него послушала! А сейчас ничего не будет. Теперь все старые. Все давно кончилось». Да, все кончилось в этом доме. Она смотрела, как старая машина ковыляет по грязи, под деревьями в белом цвету. «Прямо черепаха. Давно пора на слом. А Сесар ею гордится». Нет. Рассмешить себя не удалось. «Страшно». Всегда, с самого детства, ей казалось, что она опоздала, поздно пришла в этот дом, к папе, к брату, к сестре. Непростительно поздно, и вот — выключена из жизни. «Из этой старой жизни», — сердито подумала она. У всех была раньше какая-то жизнь. Они всегда говорили про дела, которые уже случились, уже умерли. Никогда, ни разу не говорили о чем-нибудь, что еще случится. «Только и знают, что ворошить золу. Вот приедет Даниэль и оботрет тут все от пыли. У них — как на чердаке. Как будто они не знают, что я тут живу, что мне тоже интересно. Ведь у меня еще ничего не было! Этот Даниэль — точно привидение. Вот не думала его увидеть! И они вроде бы тоже. Они про него говорят, словно он умер. Не хочу я тут жить». Моника сжала руки. «Кажется, я рада. Может, я радуюсь, что приехал Даниэль». И отца, и брата, и сестру волновало иногда то, что они любили или ненавидели, — то, что прошло. И никогда не волновало то, что придет. То, чего ждет она. «Мне ужо пятнадцать». Неужели не будет ничего нового, ничего не произойдет, ничего не случится с ней?

Машина ехала к дому. Взлетали воробьи и садились на колосья, у дороги. К дому ехал Даниэль, проклятый, прощенный. «Они его выгнали. Папа, Исабель и Сесар. А теперь вот простили. Интересно, что они простили?» Даниэль раскопал могилу времени. Может, ненависть или старая любовь таилась в этом доме? Или обида. Забытые голоса. «Просто им уже не важно. Они не простили. Им просто не важно. Может, он теперь такой же, как они». Она опять взбунтовалась. «Не могу я тут жить! Я не хочу, как они. Они мертвые». Забытые голоса. Она плохо, очень плохо знала, о чем говорят в доме. «Старые дела…» Она думала судорожно, нервно. Все было так смутно, так давно. Никто ничего не объяснял. «Даниэля выгнали из дому. Его отец разорил папу. Они его все равно приютили. А потом выгнали. Он увел Веронику». Она не понимала. Никто ей ничего не объяснял. «Я видела ее портрет. Исабель говорит, я на нее похожа. Это неправда, она очень красивая. Исабель прячет ее портрет в своих тайничках. В пыльных тайничках. У нее все пыльное». Ей опять стало как-то не по себе, страшно. «Старые дела». Страх был маленький, холодный. Как тогда, в детстве, когда мыши курили. «Эти ужасные распятые мыши. Они на меня смотрели. У них такие круглые глаза. Гойо говорил, летучие мыши не видят. А они смотрели. Прямо как сейчас слышу — он ткнет окурком в глаз, а глаз шипит. Смотрели они».

Машина была совсем близко. Сейчас остановится у дома. Тут, на площадке, где стоит в грязи Моника. «Смотрели. А я боялась». Моника часто боялась. Она боялась всего, чего не знала. Того, о чем говорили отец, брат Сесар, сестра Исабель. Того, о чем они молчали. Всего того, о чем она не спрашивала. Детства брата и сестры, жизни той сестры, Вероники. Того, что было, когда не было ее самой. Они говорили о войне и довоенном времени. О людях, составивших часть их жизни. О тех, кто жил до нее в этом самом папином доме. Она никогда их не видела, не слышала их голосов. Таким вот призраком был Даниэль. Он состоял из слов. Из папиных, Исабелиных, Сесаровых слов. Папа, сестра и брат так и жили тут, в доме, как будто ничего не случилось. Тихо жили. И сейчас живут. «Живут тихо. Смотрят на все из этого „сейчас“, будто с конца дороги». Да, Моника знала — часто, непонятно как, они смотрели назад. А двинуться не могли. «Вроде старых кукол». Моника тряхнула волосами. Иногда ей приходили в голову очень странные мысли, она ничего не могла с этим поделать. Она думала: «Они прибиты к полу, им не сдвинуться. Вот почему они смотрят назад. Такие маленькие куклы, пыльные, сморщенные». Наверное, они кричат, а никто не слышит. Никто не может им помочь в этих делах, потому что все было раньше, давно. «Проклятый Даниэль». «Его отец разорил нас. Но мы приютили его, а он повел себя, как вор». Голоса, споры, и все о том, чего не вернуть. «Почему это? Почему?» Моника сжала руки. «Я теперь не девочка. Мне пятнадцать лет. Теперь Исабель мне и говорить не разрешает с Гойо. Со всеми Танайиными детьми. Когда я там иду, они притворяются, что не видят. Сегодня приезжает Даниэль. Наверное, он и не знает про меня».

Машина остановилась. Доехала до конца дорожки и стала на площадке, перед домом, у деревьев в белом цвету. Моника подошла ближе.

Первым вышел Сесар и посмотрел на нее.

— Папа встал?

Моника пожала плечами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад