— И я сказала, — Эстер выдерживает торжественную паузу: — “Не важно, кем, важно, чтобы я не была ни угнетателем, ни угнетенным!” — Она взирает на меня, любуясь эффектом. — Мне было всего семь лет, но в нашем доме я получила правильное социалистическое воспитание! С этих моих слов все и началось! Йоске, когда услышал меня, крепко задумался. А потом сказал моему отцу: “Хаим, ребенок прав! Мы прибыли сюда не для того, чтобы на наших полях работали арабы! Мы должны создать собственные поселения, и самостоятельно обрабатывать свою землю!”
— Ну, отсюда до основания Дгании уже один шаг! — признала историческую роль оппонентки язвительная Пнина.
— Один не один, но уже через год Йоске с ребятами поднялся на землю! А наша семья присоединилась к группе в четырнадцатом году, когда мы, дети, подросли. Но и на нашу долю трудностей хватило! Вам, неженкам, такое и не снилось — жара, комары, болезни! Тиф, малярия, холера!
— И все в одном лице! — кивает Пнина на неприятельницу.
— Мы осушали болота, строили дома, пахали, сеяли… Мошика Барского в поле арабы подстерегли и застрелили…
— А кто жив-здоров остался, большинство в города вернулись!
— Не все, Пнина, вернулись! Кибуцы — вот они! По всей стране рассыпаны! Некоторые ушли из Дгании основывать другие поселения. Мы с моим Аврумом в тридцать втором основали Гиват-Хаим, — небрежно замечает Эстер. — Кто-то, конечно, сломался, вернулся в город, но и эти успели внести свою лепту, а на смену сдавшимся прибывали новенькие, которым уже было немножко легче. А без кибуцев нам бы ни еврейского сельского хозяйства не создать, ни страны не отстоять! Если бы не Дгания, сирийцы в сорок восьмом захватили бы весь Кинерет!
— А Рахель вы видели? — я вспоминаю нежную песню, пробравшую меня на концерте для репатриантов на перевалочном пункте в Вене.
Эстер поджимает губы.
— А что Рахель, Рахель! Конечно, про Кинерет она красивые стихи писала, но работница из нее была никудышная — вечно больная, туберкулезница. Только детей заражать!
— На всякий случай ее наши гуманные социалисты из своей Дгании взашей выгнали, — уточнила бывшая учительница.
— А Моше Даяна помните?
— Как же не помнить, его ведь и назвали-то в честь убитого Моше Барского, но никаким Моше Даяном он тогда не был! Две руки, две ноги, два глаза — ребенок как ребенок, самый заурядный…
— Не то что наша Эстер! — эхом вторит Пнина.
— Нет, вам, нынешним, такое и не снилось, — со вздохом заключает основательница Земли Израильской и глядит на меня с жалостью.
За историческим экскурсом наступает время обеда. Рони, как и большинство мужчин, работающих в поле, обедает там же, в тени ангара, и мне приходится топать в столовую одной. О том, чтобы сесть, как, возможно, хотелось бы, одиноко и независимо у окна, опереть на соусники раскрытую книжку и спокойно наслаждаться своим свободным временем, и речи нет. С таким же успехом можно нацепить себе на лоб гордое сообщение: “Со мной никто не хочет говорить!”. Самый худший вариант — появиться в столовой чересчур рано, до того, как образовались столы со своими ребятами, к которым можно подсесть. Собственного магнетизма на то, чтобы привлечь компанию, мне не хватает. Я пытаюсь оттянуть время, задумчиво бродя между лоханками с рисом и курицей. Но сколько времени можно нагружать поднос? В конце концов, приходится где-то сесть первой. И потом с затаенным страхом наблюдать, как появляются ребята, и как некоторые, старательно уперев глаза вдаль, проходят мимо моего столика, образуя позади веселые группы. Иногда рядом рассаживается чужая компания, и приходится деловито завершать свой обед, делая вид, что не слышишь и не слушаешь не обращенных к тебе разговоров. Порой так до конца быстро поглощаемого гуляша и проторчишь одиноким кукишем средь шумного бала, про себя размышляя о том, почему все едят одно и то же, а выглядят абсолютно по-разному… Зато какое облегчение, когда подсаживается кто-то из своих! Тогда можно и посидеть подольше, и сходить за добавкой.
Вчера я пришла слишком поздно, за “нашим” столом ни единого свободного места, и от безвыходности подсаживаюсь к двум дяденькам в грязных спецовках. Один, с прокуренными усами на толстом лице, потрясая вилкой, убеждает своего собеседника:
— Значение Пунических войн несравнимо с Пелопонесскими!
Второй, худой, морщинистый, взволнованно возражает:
— В результате войны Спарты с Афинами вся Греция пришла в упадок! Если бы не эти тридцать лет войны, никогда бы Филиппу Македонскому не завоевать ее!
— Да если бы не Фукидид, кто бы вообще об этих местных стычках помнил! А в результате Пунических — Рим стал супердержавой! — убежденно машет сигаретой усатый оппонент. А потом, из вежливости, или в поисках поддержки, обратился ко мне: — А что думает прекрасное юное создание на сей счет?
Прекрасное юное создание до сих пор об этом не только не задумывалось, но даже не ведало. Но раз спросили, бодро ответствовало:
— Согласна! Пуническая важнее! Рим победил, и кто сегодня помнит этих пунов? — и небрежным жестом стряхнула побежденных, горе им, со стола истории.
Оба посмотрели на меня внимательно, как мне показалось, с уважением. Потом худой собрался с мыслями и заметил:
— Н-да! И все же именно Афины оставили человечеству бесценное культурное наследие!
— Конечно! От них остался Акрополь, и эта… без рук… с крыльями, — я взмахиваю руками, изображая дерзновенный размах крыльев… — Ника… — как сказать на иврите “Самофракийская”? — из Самофракии, — решаюсь я опустошить мешок своей эрудиции, надеясь, что эта “Самофракия” расположена не слишком далеко от культурной орбиты Афин. — А что, афиняне проиграли?
Пусть наши видят, как активно я общаюсь с аборигенами.
Обрадовавшись моему вежливому интересу, худой стал подробно пересказывать мне все перипетии внутригреческого противостояния. Тут мне стало понятнее, почему их стол пустовал. Оказалось, пелопонесская война длилась эдак лет тридцать, так что нам с лихвой хватило на всю трапезу. После неудачной осады Сиракуз мне было решительно пора возвращаться на работу. Использовав траурную паузу по поводу гибели полководца Нисиуса, я встала с подносом в руках, напоследок утешив эллинофила:
— Ничего, на каждые триста спартанцев найдутся свои Фермопилы…
Тут к нему подошел какой-то парень и спросил:
— Моше, когда, наконец, наш трактор почините?
До меня еще успело донестись:
— Если бы не измена Алкивиада… — но я ретировалась, так и не дослушав, как этот коварный Алкивиад — который, как я теперь знаю, сначала погубил Афины, а затем предал и Спарту, — умудрился к тому же воспрепятствовать починке трактора.
Очень приятный был обед, но это — исключение.
Следующим утром Эстер вновь не дает покоя нынешнее падение нравов:
— Теперь все вокруг семьи крутится! В наше время такой моды не было! Какая семья — на каждую девку у нас было по два парня!
— Что же, настоящая коммуна была?
— По-разному, — непривычно уклончиво отвечает мой первоисточник. — Но к каждой паре в наше время подселяли одиночку, — карие глаза старушки устремлены вдаль. Наверное, она видит перед собой тех юношей и девушек, построивших Страну, из которых многих уже нет, а те, кто еще живы — неузнаваемы…
— Я что-то такое где-то читала, может, у Чернышевского… Это ранний социализм боролся с пережитками буржуазной семьи, — понимающе, без мещанского осуждения, киваю я.
— И комнат не хватало, и одиночек не хотели одних бросать. Подселенных называли “примусами”!
Давно вдовеющая Эстер мечтательно вздыхает, нежно разглаживает недошитую распашонку, и ясно, что воспоминания о примусе не являются чрезмерно тяжкими.
На очередной обед я прихожу слишком рано, но за столом первого ряда сидит Рути, воспитательница, с которой я успела недолго поработать в детском саду. Я спрашиваю, можно ли с ней сесть, и та согласно кивает. Вскоре к нам подсаживается её муж, Аарон, типичный кибуцник — высокий, мускулистый, загорелый. Он начинает расспрашивать меня, где я жила, да с кем приехала, да что делает моя мама… Узнав, что она работает инженером в Иерусалимском муниципалитете, он преисполняется огромного уважения.
— Подумать только! Какая она молодец! И язык сумела выучить, и найти работу по такой сложной специальности! Вы в Израиль, конечно, по сионистским мотивам приехали?
Насчет последнего я не уверена. Я пытаюсь объяснить:
— Причин много. У меня мама — очень упорная, гордая и упрямая. У нее было много хороших проектов, но начальство ходу им не давало. Ей один раз начальник даже сказал: “Это вы у себя, в своем Израиле, строить будете!” Ей стало обидно, и она поняла, что он не даст ей возможности работать. Мама говорит, ей захотелось все начать сначала, пока не поздно. Зато теперь в Иерусалиме по ее проекту уже половину перекрестков в центре города перестроили!
— Ну, раз приехала свою страну строить, значит, по сионистским! — заключает мой собеседник удовлетворенно.
Уважение его к моей маме вырастает чрезвычайно, а одновременно вырастает впервые и мое.
— А в Израиле тебе нравится?
Это спрашивают абсолютно все израильтяне, с таким любопытством, как будто мое мнение решающее. Но я уже знаю, что им просто очень хочется услышать хорошее о своей стране от тех, кто жил еще где-нибудь, даже если это “где-нибудь” — Советский Союз. Мне и в самом деле нравится, с того сентябрьского дня, когда меня впервые ослепило яркое израильское солнце на иерусалимских камнях, я попробовала вкусный ананасовый йогурт и углядела в витрине на Яффо кружевное белье. В наш самый первый день в Иерусалиме мы с мамой пошли гулять в Старый Город, и с тех пор никто и никогда не убедит меня, что есть что-то более исконно израильское, нежели арабский рынок…
— А в кибуце?
Тоже нравится. После белокаменной Москвы и желтокаменного Неве-Яакова нравится зелень газонов, жизнь на природе, бассейн, нравится ездить повсюду на велосипеде, нравится быть вместе с Рони, нравится напряженность существования в гуще людей, в постоянном общении, нравится даже борьба за место в компании во время обеда… Нравится уверенность в будущем: отработала свои восемь часов в мастерской, и ты — свободный человек, никаких забот: не надо беспокоиться, хватит ли денег, не надо сдавать никакие экзамены, не надо волноваться — удастся ли жизнь…
— Конечно, — довольно кивает головой Аарон, — у нас очень высокое качество жизни!..
О качестве жизни все толкуют постоянно. Создается впечатление, что кибуцники несколько приуныли оттого, что в городах у людей теперь и квартиры больше, и образование выше, и все доступнее машины… Даже моя мама приобрела “Форд эскорт” на свои репатриантские льготы. Городские все чаще ходят в рестораны и за границу ездят не в порядке общей очереди, устанавливаемой общим собранием. Наш главный и почти единственный козырь — бассейн — не в силах перевесить все эти блага. Но несколько положений остаются по-прежнему незыблемыми — в кибуце очень хорошо растить детей, кибуцная молодежь — костяк армии, сами кибуцники — соль земли, и здесь царят всеобщее равенство и порука. Поэтому гиват-хаимники упорно противопоставляют жестокой прозе цифр дохода на душу населения облагораживающую поэзию кибуцного качества жизни.
Весь обед я проболтала с Аароном, счастливая тем, как стремительно расширяется круг моих знакомых среди местных жителей.
На следующий день, узрев дружественную воспитательницу, я бодро шагаю к ее столу, но Рути почему-то кисло смотрит в сторону и говорит:
— Извини, Саш, у нас занято, я обещала занять место для Анат и ее мужа, и Гая… и всей нашей компании…
Я сажусь за другой стол, но есть не могу — невольно начинают течь слезы. Удержать их нет никакой возможности, приходится оставить поднос и быстро выйти из столовой.
Я надеюсь, что никто не заметил этой унизительной сцены, но ничто не тайно в жизни товарищей, и как только Далия возвращается с обеда, она немедленно бросается утешать меня:
— Да ты не обращай внимания! У этой Рути в прошлом году роман был с Менахемом, они с Аароном едва не разошлись, так теперь она боится, что он с ней так же поступит, вот и бросается на каждую, с кем он заговорит!
Я пытаюсь уверить утешительницу, что мне, собственно, совершенно все равно, но на самом деле меня поражает это открытие. Кто бы мог подумать, что жизнь этой совсем не молодой и не шибко красивой тетки, матери троих детей, с венозными ногами и натруженными руками, полна, оказывается, такого коловорота страстей!
В конце дня в мастерскую заявляется сама бедовая Рути и долго неловко извиняется передо мной, невольно еще больше подчеркивая всю меру нанесенной обиды. После ее ухода Далия недоброжелательно замечает:
— Небось, Аарон ее послал!
А Эстер тут же ударилась в милые ее сердцу воспоминания:
— У нас Сара изменила Гершону, так он застрелил и себя, и Довика, и ее!
— А что, — рассказы о примусах сбивают меня с толку, — измена была такой редкостью?
Но Эстер не раскалывается:
— Он вообще странный был, этот Гершон! Я, как только услышала, как он поет, сразу поняла: от такого можно чего хочешь ждать! Что “Интернационал”, что “Марсельеза” — все у него на один мотив! А кто в главном фальшивит, от такого чего же в остальном-то ждать! — Она вздыхает и возвращается к пошиву. — Другие времена были!
И в голосе ее можно уловить гордость за свое поколение и укор нынешним бесхребетным супругам.
— Ничего, — как-то туманно комментирует Далия, — в наши времена тоже любого певуна можно застрелить. Только себя вот жалко…
— Вот-вот! — назидательно отмечает Эстер, — в этом-то вся и разница! Все оттого, что все только о себе и думают! От этого и жен с детьми бросают, и страна вся неведомо куда идет…
— И супругов все реже стреляют… — с сожалением добавляет Далия, но Эстер не замечает сарказма:
— Только норовят в кафе на Ибн-Гвироль посиживать! — эта, по-видимому, когда-то увиденная и неприятно поразившая Эстер картина разложения нынешнего поколения, понапрасну растрачивающего жизнь по кафе, особенно раздражает старушку. Она горько машет рукой: — То ли дело в наше-то время! Когда Гиват-Хаим делился на “Йехуд” и “Меухад”, так с теми, кто ушел в “Йехуд”, мы на веки вечные все отношения порвали!
Я слышала о размежевании, и по сей день кибуц Гиват-Хаим “Йехуд” стоит по другую сторону дороги от нашего “Меухада”.
— Эстер, а из-за чего произошел раздел-то?
— Как из-за чего? — Старушка всплескивает руками. — Они поддерживали партию Мапай, а мы — Мапам!
— И что, с этой одной буквой разницы уже вместе было не ужиться? Обе рабочие партии…
Эстер хватается за плоскую грудь, где все еще горят идеологические страсти:
— Мапайники изменили социалистическому лагерю! Они стали поддерживать западный блок! Что же, мы должны были молча смотреть, как они послали лекарства в Южную Корею?
Далия не удерживается и замечает:
— Ну конечно! В таком случае не перестрелять друг друга было просто малодушием!
Но мне, что делать мне?! Оказывается, я попала в неправильный Гиват-Хаим!
— Почему же мне никто ничего не сказал… — потеряно лепечу, уже сама готовая на отмежевание от оголтелых сталинских сторонников.
— Саша, не обращай внимания, — приходит мне на помощь наша начальница. — Это в пятидесятые годы было актуально, а сегодня вся разница — те читают газету “Давар”, а мы — “Аль а-Мишмар”!
– “Давар” — дрянь газета! — непримиримо заявляет Эстер. — Далия, я себе взяла полметра от этой фланели, и семьдесят пять сантиметров вот этого ситца. Вычти с меня!
Она собирается после обеда шить городским внукам. Далия небрежно машет рукой:
— Неважно, Эстер, это остатки, никому это не нужно!
Но от Эстер не отмахнешься.
— Вычти! Не твое добро, чтобы им разбрасываться! Я ради всего этого всю жизнь проработала, и теперь имею полное право, чтобы ты его берегла и с меня вычитала! — она любовно разглаживает куски материи, наверное, представляя в них своих внучат.
Далия садится рядом со мной и показывает, как обметывать петли. Я спрашиваю:
— А сегодня — мы к какой партии принадлежим?
— Движение, конечно, поддерживает Рабочую партию, но члены кибуца имеют право и думать, и голосовать как хотят. Особенно теперь, когда Ликуд у власти… Вон, Шмулик за них голосовал! Отнекивается, но шила-то в мешке не утаишь!
Учитывая, что голосование тайное, я поражена прозорливостью товарищей.
— Как это здесь все всё про всех знают?
— Ну, разумеется! Здесь же все друг друга постоянно под рентгеном рассматривают! — пожимает она плечами.
Вечером, когда я рассказываю Рони о происшествии с Рути, он удивляется:
— С чего бы это Рути ревновать? Ведь не он ей изменял, а наоборот, она ему?
— А тот, кто изменил, после этого сам не может поверить в верность другого, вот и ревнует, — я невольно пускаюсь в дебри психоанализа, внимательно наблюдая за сердечным другом.
Рони смеется, притягивает меня к себе и небрежно замечает:
— Не волнуйся, я тебя ни к кому не ревную, — и мне почему-то становится больно.
Несмотря на неприятный случай с Рути, я понимаю, что никто не хочет намеренно меня обидеть, я не отверженная. Просто каждый садится с теми, с кем работает, или с кем дружит, а у меня все еще нет ни единой подруги.