Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русский Галантный век в лицах и сюжетах. Kнига первая - Лев Бердников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Напоминание о родстве с “неверной Монсихой” могло лишь навредить нашему герою, потому государеву службу ему пришлось начать, как это водилось, с самых низов. Фортуне Виллима немало споспешествовал генерал Родион Христианович Боур. Это он обратил внимание Петра на статного, красивого немца, так что юность Монса протекала под непосредственным наблюдением самодержца и в беспрестанных военных походах. Он сражался, как лев – и в бою под Лесным, и в Полтавской баталии, где исправлял должность генерал-адъютанта. А когда шведы были отброшены к Переволочне, Виллим Иванович, выказав способности заправского парламентера, вел с неприятелем переговоры.

Монарх возлагал на него самые ответственные поручения – так, юноша руководил дерзкой операцией по освобождению из плена командира казаков князя Митрофана Лобанова и провел ее блистательно. Он бросался в самое пекло битвы, был отважным воином, обладал характером пылким и неустрашимым. Это нимало не соответствует образу придворного паразита и пустельги, каким он выведен в современном российском телесериале Владимира Бортко “Завещание Петра Великого” (2011). Осенью 1711 года император, оценив его “добрые поступки”, удостоил храбреца чином лейб-гвардии лейтенанта.

Назначение Монса камер-юнкером в 1716 году, а затем и камергером при Дворе Екатерины Алексеевны также было учинено по монаршему повелению. Вот как аттестует его Петр: “Во всех ему поверенных делах с такою верностью, радением и прилежанием поступал, что мы тем всемилостивейше довольны были, и ныне для вящего засвидетельствания того, мы с особливой нашей императорской милости онаго Виллима Монса в камергеры всемилостивейше пожаловали и определили… И мы надеемся, что он в сем от нас… пожалованном новом чине так верно и прилежно поступать будет, как то бодрому и верному человеку надлежит”.

Новоиспеченному камергеру вменялось в обязанность сопровождать государыню на ассамблеи, маскарады и куртаги, устраивать праздники и гуляния, столь ею любимые, вести корреспонденцию с поставщиками товаров для Двора, заведовать драгоценностями и денежной казной, руководить Вотчинной канцелярией. Но особенно хлебным и прибыльным делом оказался надзор за неотвязными прошениями на высочайшее имя, которым он, Монс, и только он, давал ход.

Шаг за шагом молодой царедворец приобретал все большее влияние на Екатерину, а та, ему послушная, действовала и на Петра. Кредит камергера рос и возрос до столпов геркулесовых – и вот уже сильным и незаменимым стал при Дворе этот “бодрый человек”, ибо все знали: уж коли Виллим Иванович постарается, все будет исполнено “в аккурат точно” и без проволочки. “Вокруг Монса, – пишет Михаил Семевский, – группируется огромная партия, которая из эгоистических целей оберегает его, как зеницу ока”. С нижайшими просьбами (и уж, конечно, с дарами и знатными подношениями) к “верному” Монсу прибегают и челом бьют многие, в том числе и “птенцы гнезда Петрова”, люди именитые и чиновные. Перед ним заискивают и светлейший князь Александр Меншиков, и наш резидент в Берлине Михаил Головкин, князья Алексей Черкасский, Андрей Вяземский, Никита Трубецкой, Михаил Белосельский; Петр Толстой, Василий Шереметев, Артемий Волынский (который, между прочим, слал Монсу в подарок два “перука” и около дюжины чулок), и даже сама вдовствующая царица Прасковья Фёдоровна. Ласкателям безродного немца несть числа.

Какими только эпитетами, какими громкими титулами его не величают – и “Высокоблагородный патрон”, и “Ваше премилосердое Высочество”, и “Сердечный наивернейший друг и брат”, и “Высокографское сиятельство”. И вот уже Виллим Иванович не довольствуется доставшейся ему от незнатного отца фамилией. А потому он стал уже зваться не “Монс”, а “Монс де ла Кроа”, ведя свою генеалогию будто бы уже из Франции или из Фландрии. Понятно, что он блефовал, ибо историки точно установили: семейство это худородное происхождения вестфальского, и его притязания на звание галльских дворян неосновательны. Но как же хотелось ему слыть “природным аристократом”! Может статься, не давали покоя камергеру лавры сына конюха, светлейшего князя Александра Меншикова, объявившего себя отпрыском “благородной фамилии”.

А прошения, челобитные все множились – они летели к Виллиму Ивановичу от Москвы до самых до окраин – из Астрахани, Черкасска, Казани, Сибири, Гельсингфорса, Выборга, Ревеля, Митавы, Риги, а то и от посланников наших и купцов иноземных, что в Вене, Гамбурге, Стокгольме, Париже, Лондоне обретались. Обширность корреспонденции вызвала необходимость образовать целую канцелярию, в коей заправлял делами специально отряженный столоначальник, Егор Столетов. В его подчинении состояло несколько кувшинных рыл. Они-то и читали поступавшие депеши, экстракты из них составляли: ведь разобраться в этом чернильном море – дело зело кропотливое, да и деликатности требовало. Между прочими ходатаями находим и генерал-прокурора Сената Павла Ягужинского, того самого, который в сердцах признался Петру: “Государь, все мы воруем, все, только одни больше и приметнее других”.

Надо признать, самым “приметным” казнокрадом той поры Виллим Иванович вовсе не был (если сравнить его стяжательство с аппетитами “полудержавного властелина” Меншикова или же сибирского губернатора князя Матвея Гагарина, то оно покажется сущей безделицей). Тем не менее, не трудами праведными нажил он палаты каменные в Петербурге и Москве, да и недюжинные наделы земельные, к коим благоволившая к нему Екатерина прибавляла все новые. Не на камергерское ведь жалованье обзавелся он сонмом челяди и слуг. А откуда взялись в его конюшнях несколько дюжин рысаков и скакунов редких пород – поди как из-за кордона выписаны!

Жил Монс безалаберно, но – на зависть другим! – как-то вольготно, со вкусом. Скаредностью не отличался, и водившиеся у него деньжищи с легким сердцем просаживал за карточным столом, в хмельных компаниях и шумных застольях, до которых был охоч. “Это была взбалмошная, поэтическая натура, способная на всякие увлечения, достаточно легкомысленная”, – говорит историк. И ещё: “Там, где появлялся Монс, вспыхивало веселье, раздавались смех, шутки”. Впрочем, в одном пункте он был на диво целеустремленным и педантичным – добивался и добился того, что стал обладателем самой богатой и модной одежды в России. Вообще, внешности, убору он уделял огромное внимание, часами занимаясь собственным туалетом. При этом изощрялся, как мог – носил туфли с изображением Спасителя, украшал себя жемчугами, надевал то синий, то фиалковый парик. И даже своего крепостного человека отдал на обучение мастеру “паричного дела”. “Полюбуйтесь, каким стройным щёголем выглядывает он, – читаем в одном историческом сочинении, – кафтан доброго бархата с серебряными пуговицами обхватывает стройный стан. Кафтан оторочен позументом; на ногах шёлковые чулки и башмаки с дорогими пряжками; под кафтаном жилет блестящей парчи, на голове щёгольски наброшенная пуховая шляпа с плюмажем; всё это с иголочки, всё это прибрано со вкусом”. А согласно описи гардероба, у Монса наличествовали “камзол чёрной с бахромою”, “пара кофейная, петли метаны серебром”, “26 пуговиц, алмазных, в каждой пуговице по одному алмазу”, “бешмет жёлтой с позументами серебряными”, “душегрейка полосатая на лисьем меху”, “два кружева серебряных на шляпы” и т. д. – всего 160 наименований. Помимо щегольских платьев, сюда включены ценные ткани, утварь, безделушки и прочие предметы роскоши.

Но если свои многочисленные наряды Монс выставлял напоказ, его любовные приключения, напротив, были скрыты от досужих глаз. И хотя Виллим Иванович обладал манерами Дон Жуана, а его куртуазное поведение обнаруживало рафинированного эстета, подобно рыцарю, который должен хранить тайну сокровенной любви и служить тем самым даме сердца, он держал свои амурные похождения в строгой тайне. “Любовь может принести огорчение, если откроется, – говорил он. – К чему знать, что два влюблённых целуются?”

Портретов Монса до нас не дошло, тем не менее, иные писатели изображают его наружность весьма натурально, не скупясь на “точные” детали. “Бело-розовый, сладкоголосый Монс имел внешность херувима, – живописует Даниил Гранин в своём сочинении “Вечера с Петром Великим”, – пухлые губы, тугие щёчки, голубые глазки, аппетитно-сдобный батончик, душка”. Другой литератор аттестует его “женственно-красивым камергером”.


Не знаем, в самом ли деле Виллим Иванович походил на женоподобного херувима (ведь в военных баталиях он как раз проявил свою мужественность). А вот в том, что женщины занимали в его жизни весьма значительное место, сомневаться не приходится. Неслучайно его называли “вечно влюблённым”. И то был не грубый ловелас – во всех своих амурных делах он был нежным романтиком, хотя нередко ухаживал одновременно за несколькими красавицами. Эту “способность быть любовником всех дам”, которую культурологи назовут характерной особенностью щеголя-петиметра, не исключала, однако, рыцарского служения каждой из них.

Он внимал только голосу сердца и не думал о последствиях. Предметом обожания Монса были и княгини Анна Черкасская и Мария Кантемир, и злополучная, впоследствии казненная Мария Гамильтон, и угодливая Анна Крамер, и бойкая, языкастая Авдотья Чернышева. А ведь Виллим Иванович ведал, не мог не ведать (весь Двор только о том и судачил), что некоторые из этих дам в прошлом с самим государем любовные шашни водили, а тот (это тоже всем вестимо было) не терпел измен даже бывших фавориток. А уж как крут и на расправу скор был Петр Алексеевич! Может статься, этот фактор опасности придавал романам нашего камергера особую остроту.

Впрочем, не особо страшился Монс, возможно, еще и потому, что был фаталистом и верил во власть потусторонних сил. Как отметил профессор Юрий Лотман, переплетение европеизма и суеверия, вера в приметы было характерно для культуры той эпохи. Это относится не только к рядовым личностям, но и к самому Петру I, который был воспитан в духе уважения к астрологии, был порядочный суевер и заказывал себе гороскопы. И наш Виллим то и дело прибегал к услугам гадателей, хиромантов, колдунов, астрологов. (К слову, такого рода влечение было фамильной чертой семейства Монс – известно, что у Анны, его сестры, были найдены бумаги с магическими формулами и заклинаниями).

Замечательно, что сохранившаяся гадательная книга, переписанная рукой Монса, пророчила ему победы именно на любовном поприще: “Будешь иметь не одну, но несколько жён различного характера; будешь настоящий волокита, и успех увенчает эти волокитства”. И, вероятно, не с чем иным, как с желанием преуспеть в волокитстве связаны его поиски “некоторой травы, которая растёт на малой горе, красноголовой, с белыми пятнами, и другой, с синими пятнами, которая растёт на песку”. Имеются свидетельства, что он носил на пальцах четыре кольца: золотое, свинцовое, железное и медное. Они служили ему талисманами; причем, золотое кольцо означало любовь.

Сердце любвеобильного камергера имело не одну владычицу, и в каждой из них он возбуждал острую ревность. Вот будучи в Курляндии, он настолько обаял вдовую герцогиню Анну Иоанновну, что вынужден был оправдываться перед прежней своей пассией: “Не изволите за противное принять, – увещевал он ее, – что я не буду к вам ради некоторой причины, как вы вчерась сами слезы видели; она чает, что я амур с герцогинею курляндскою имею. И ежели я к вам приду, а ко Двору не пойду, то она почает, что я для герцогини туда пришел”. Впрочем, всех своих метресс он величал прекрасными дамами и для каждой находил слова самые нежные и проникновенные. До нас дошла интимная “коррешпонденция” нашего ловеласа. “Здравствуй, свет моя матушка, – обращается Виллим Иванович к некоей неизвестной зазнобе “слободским письмом” (то есть, по-русски латинскими буквами), – ласточка дорогая, из всего света любимейшая; винность свою приношу, для того, что с Вами дружны были; да прошу, помилуй меня тем, о чем я просил”. А вот другая его цидулка: “Сердечное мое сокровище и ангел, и Купидон со стрелами, желаю веселого доброго вечера. Я хотел бы знать, почему не прислала мне последнего поцелуя? Если бы я знал, что ты неверна, то я бы проклял тот час, в который познакомился с тобою. А если ты меня хочешь ненавидеть, то покину жизнь и предам себя горькой смерти… Остаюсь, мой ангел, верный твой слуга по гроб”.

В куртуазной любви наиболее ценной в социальном смысле была слава, достигаемая поэтом, воспевающим свою любовную добычу – даму и чувства к ней. В стихотворстве упражнялся и Монс, облекая сентиментальное чувство в форму галантных виршей. Опусы в эпистолярном жанре он посылал дамам сердца. И не беда, что у этого немца были слабые познания в русской грамматике. Любовные сочинения Монса отличались небывалой лёгкостью. Писал он стихи и на немецком языке и посылал их императрице, с которой его объединяло внимание к европейской моде и неукротимая тяга к роскоши.

Академик Александр Панченко аттестовал произведения Монса как стихи элегического поэта-дилетанта. “Очень важно, – напоминает ученый – что теория допускает появление музыки в элегии, а стихотворная продукция XVII – первой половины XVIII века была не столько “говорной”, декламационной, сколько поющейся”. Монс исполняет чувствительные нежные романсы, к коим сочиняет музыку, проводит долгие часы за подбором рифм к какому-нибудь “ненаглядному Купидону” или “ангелу души”. Страсть, романический вечер, раненое сердце – всё это давало материал к сентиментальному посланию. И слагаются чувствительные куплетцы на немецком языке: “Ничего нет вечного в свете, но та, которую люблю, должна быть вечна… Мое сердце с твоим всегда будет едино!.. Моя любовь – мое горе, так как с тобою я редко вижусь… Куда исчезла моя свобода? Я сам не свой, не знаю, зачем стою, не знаю, куда иду… Какую силу назначила мне судьба народов? Начатое мною заставляет надеяться… Но к чему послужат мои речи, мои жалобы? Я волнуюсь: то думаю, что сбудется мое желание, то вновь сомневаюсь”.

В архиве камергера сохранился стихотворный текст “слободского письма”, датированный 1724 годом:

Ах, что есть свет и в свете, ах, всё противное;Не могу жить, ни умереть! Сердце тоскливое,Долго ты мучилось! Нет упокоя сердца,Купидон, вор проклятый, вельми радуется.Пробил стрелою сердце, лежу без памяти.Не могу я очнуться и очима плакати.Тоска велика, сердце кровавое,Рудою запеклося и все пробитое.

Лирическое излияние исходит здесь от возлюбленной. Это заставило литературоведа Александра Позднеева усомниться в авторстве Монса и отнести произведение к сочинениям “неизвестной поэтессы Петровского времени”. Однако от имени женщины писаны многие элегии и песни XVIII века, “мужское” авторство которых установлено. Кроме того, очевидно, что создатель текста не был носителем русского языка как родного. В этом нас убеждают и нарушения законов русской просодии, и небрежение к требованию точной рифмы, установившееся в русской силлабической поэзии с конца XVII века. Потому, думается, прав академик Владимир Перетц, когда рассматривает сей текст в ряду “песенок литературного икусственного склада, обличающих своим стилем, расположением содержания те же приёмы сентиментального немецкого творчества, какие мы констатировали в несомненных творениях Монса”. Как и другие его сочинения, эту песню отличает подчёркнутая сентиментальность, чувствительность, что вообще свойственно первым нашим элегиям и песням.

Другая песня “Ах, бедная, ах, что я думала” построена в форме диалога двух влюбленных, объявляющих друг другу о верности и постоянстве. Вслед за признанием женщины (первые строфы) следует монолог “милого”:

Радуюся, что сердцо вернаяЯ себе получилИ всеи тоски отбыл.Радость моя неизреченная,По век я своим почту твоё серцо верное.

Этот дуэт, по-видимому, и пелся на два голоса.

В другом стихотворении Монс остроумно обыгрывает образ “светила”, восходящего к культуре Возрождения и традиционно соотносившегося в немецкой барочной поэзии с прекрасной дамой. Однако апеллирует стихотворец к чувствам, что позволило историку Михаилу Семевскому определить жанр произведения как “сентиментальное послание”:

Вы, чувства, которые мнеОдно несчастье за другим причиняете,Вы указываете, вы мне восхваляетеКрасоту моего светила!Оно, светило это, мне улыбнулось,Но вы же, чувства, его затемняете…Но я же должен думать, что всё моё огорченьеПредопределено, – так бывает в свете.

Достойно внимания и то, что Виллим Иванович, будучи завсегдатаем ассамблей, слагал заздравные стихи, которые пелись, сопровождаемые игрой на мандолине:

Пей, пей чару до конца,Пусть ни капельки винцаНе останется.Пили предки наши встарь,И теперь пьёт русский царь,Пьёт и не туманится.Пей же с ним и весь народБез устанки круглый год.Будут пусть все шумными,И пусть громко в шумстве томПохваляемся царём,От вина став умными.Пусть все помнят на Руси,Что кому ни подноси,Всякий выпьет хмельного.И весельем возгоря,Будем славить вновь царя.

Поэтическое творчество Монса не было обойдено вниманием российских литературоведов. Помимо приведенной выше оценки Владимира Перетца, отметим Александра Архангельского, назвавшего Монса “едва ли не самым ранним представителем нашей любовной лирики”. По словам же Алексея Веселовского, он – поэт-виршеписатель, перенесший в русский обиход “любовную лирику протестантской Европы”. Александр Пыпин характеризовал стихи Монса как “чувствительные”. Анализ его поэзии содержится и в трудах Павла Сакулина. Тем более странно, что Виллиму Монсу не нашлось место в словарях русских писателей, изданных в последнее время…

О том, как воспринимали стихотворные опусы Монса его современники, дамы, и особенно полуграмотная Екатерина Алексеевна (изъяснявшаяся по-немецки лучше, чем по-русски) – достоверных сведений нет. Видно, однако, что эти стихи льстили ее самолюбию. Уж очень сильно отличался этот политичный камергер от мужского окружения монархини – людей сугубо практического склада, весьма далёких от стихотворства и утончённой куртуазности. (“Пётр и поэзия – это понятия совершенно противоречащие”, – заметил историк Михаил Богословский. Добавим, что из всей музыки царь воспринимал лишь барабанный бой).

Монс открыл коронованной портомое новый мир чувств, доселе ей неведомый. От грубоватой фамильярности Петра, приправленной циничными шутками, до рыцарского почитания её, прекрасной дамы-повелительницы, каким окружил ее Виллим Иванович, – дистанция огромного размера!

Сохранилась цидулка, писанная Монсом на “слободском языке” некоей именитой даме. Сочинена она, как видно, “при дому Катерины Алексеевны”, а потому есть все основания думать, что письмо это и адресовано русской императрице. “Здравствуй, моя государыня, – обращается камергер к своему “светилу”, – кланяюся на письмо и на верном сердце Вашем. И Ваша милость меня неизречно обрадовала письмом своим. И как я прочел письмо от Вашей милости присланное, то я не мог удержать слез своих от жалости, что Ваша милость в печали пребываешь и так сердечно желаешь письма от меня к себе. Ах, счастье мое нечаянное! Рад бы я радоваться об сей счастливой фортуне, только не могу, для того, что сердце мое стиснуто так, что невозможно вытерпеть и слез в себе удержать не могу. Я плакал о том, что Ваше сердце рудой облилось так, как та присланная красная лента облита была слезами. Ах, печальны мне эти вести от Вашей милости, да и печальнее всего мне то, что Ваша милость не веру держишь, и будто мое сердце в радости, а не в тоске по Вашей милости, так как сердце Ваше, в письме дано знать, тоскливое. И я бы рад писать повседневно к Вашей милости, только истинно не могу и не знаю, как зачать писать с великой любви и опаси, чтоб не пронеслось и людям бы не дать знать наше тайное обхожденье. Да прошу и, коли желаешь, Ваша милость, чтобы нам называть друг друга “радостью”, то мы должны друг друга обрадовать, а не опечалить. Да и мне сердечно жаль, что Ваша милость так тоскуешь и напрасно изволишь молодость свою поработить. Верь, Ваша милость; правда, я иноземец, так правда и то, что я Вашей милости раб и на сем свете верный Тебе, государыне сердечной. А остануся и пока жив, остаюся в верности и передаю сердце свое [далее следовало изображение червонного значка, в который с двух сторон врезались две стрелы – Л.Б.]. Прими недостойное мое сердце своими белыми руками и подсоби за тревогу верного и услужливого сердца. Прости, радость моя, со всего света любимая!”

Как мы уже отмечали, что во время “тайного обхожденья” Монса и императрицы, между ней и Петром Великим тоже велась оживленная и шутливая переписка. То была своеобразная игра псевдо-неравной пары – старика, жалующегося на нездоровье, и его молодой жены. Император любил пошутить о своей старости и ее ветрености, но она всегда отвечала шутками, игривыми намеками, говорящими о полной гармонии их интимных отношений. Но и со стороны Петра это была только игра в ревность. На самом деле “Катеринушка” пользовалась у него безграничным доверием.

Однако семейную идиллию императорского семейства, равно как положение “бодрого” камергера, нарушило, в прах обратило подмётное письмо на Высочайшее имя. Оно-то и раскрыло глаза самодержцу на особые “внеслужебные” отношения между Монсом и Екатериной. В качестве доказательства были приложены те самые предерзостные цидулки, кои рассылал наш камергер. И хотя имя дамы – их адресата – не было названо, у императора едва ли возникли сомнения на этот счёт. Историк-публицист Лариса Васильева рисует более живописную картину: “Жива легенда. Петра предупредили анонимкой. Показали Екатерину с Монсом лунной ночью, в беседке”.

9 ноября 1724 года осведомленный голштинский камер-юнкер Фридрих Берхгольц сообщал: “Арестование камергера Монса тем более поразило всех своей неожиданностью, что он ещё накануне вечером ужинал при дворе и долго имел честь разговаривать с императором, не подозревая и тени какой-нибудь немилости. В чём он провинился – покажет время”.

Время летело стремительно быстро. Следствие закончилось уже 15 ноября, причём роль тюремщика и следователя взял на себя сам Пётр. Сказывают, что при первой же встрече с императором Монс упал в обморок и, боясь пыток, готов был согласиться с какими угодно обвинениями. Историк Виктор Белявский говорит о неких “признаниях” камергера, которые “взбесили Петра”, однако считает, что “он все же не бросил тень на императрицу и не выдал своей повелительницы”. И в этом может быть усмотрена определённая культурная позиция, а именно – присущее Монсу рыцарское начало.

И у Петра хватило ума не выносить на суд общественности действительные причины дела, а в качестве вины Монсу вменялось предоставление мест на казённой службе, присвоение оброка с деревень, входивших в Вотчинную канцелярию императрицы, а также получение подношений и взяток. Причем число взяткодателей оказалось столь велико, что Петр приказал пройти по улицам Петербурга бирючам-глашатаям с призывом к жителям дать на сей счет чистосердечные признания, а поскольку за недоносительство грозило суровое наказание, от обличителей Монса не было отбоя. Вместе с проштрафившимся камергером “за плутовство такое” наказанию подверглись его помощники (царь заподозрил, что они покрывали его амурные шашни с женой): это сестра Монса, статс-дама Матрёна Балк (не спасло несчастную даже то, что в прошлом она была метрессой царя), подьячий Егор Столетов, а также легендарный петровский шут Иван Балакирев. Впрочем, всем подельникам Монса была дарована жизнь.

В ночь накануне казни Монс писал стихи на немецком языке. Вот их перевод: “Итак, любовь – моя погибель! Я питаю в своём сердце страсть: она – причина моей смерти! Моя гибель мне известна. Я дерзнул полюбить ту, которую должен бы только уважать. Я пылаю к ней страстью… Свет, прощай! Ты мне наскучил. Я стремлюсь на небо, туда, где истинная отрада, где истинная душа моя успокоится. Свет! На тебе лишь вражда и ссора, пустая суета, а там – там отрада, покой и блаженство”.

16 ноября в 10 часов утра перед зданием Сената на Троицкой площади состоялась казнь Монса. Камергер Двора, бывший любимец императрицы, известный сердцеед, теперь бледный и измождённый, в нагольном тулупе стоял на эшафоте. Он проявил при этом завидную твёрдость. Выслушав приговор, Виллим Иванович поблагодарил читавшего, простился с сопровождавшим его пастором, которому отдал на память золотые часы с портретом Екатерины, затем разделся, попросил палача скорее приступать к делу и лёг на плаху. Палач поторопился… Через несколько минут голова щёголя смотрела с высокого шеста на народ; из-под неё сочилась кровь….

Екатерина выказала при этом испытании мужество, в котором было что-то ужасающее. В тот день она казалась необыкновенно весёлой, а вечером позвала дочерей с их учителем танцев и разучивала с ними па менуэта. Но как сообщал в Версаль посол Жак де Кампредон, “её отношение к Монсу было известно всем, хотя государыня всеми силами старается скрыть своё огорчение…”.

На другой день царская чета проехала на санях мимо эшафота, где было выставлено тело Монса. Платье императрицы коснулось его. Но Екатерина не отвернулась и продолжала улыбаться, бросив небрежно: “Как грустно, что у наших придворных может быть столько испорченности!”

Но Пётр не унимался – он подверг неверную супругу новому испытанию: приказал положить голову казнённого в сосуд со спиртом и выставить его в покоях императрицы. Екатерина и здесь сохранила полное спокойствие. Разъярённый царь одним ударом кулака разбил в её присутствии великолепное венецианское зеркало с возгласом:

– Так будет с тобой и твоими близкими!

Императрица возразила, не обнаруживая ни малейшего волнения:

– Вы уничтожили одно из лучших украшений вашего жилища; разве оно стало от этого лучше?

Историки говорят о “многозначительном” примирении между Петром и Екатериной 16 января 1725 года, в ходе которого она “долго стояла на коленях перед царём, испрашивая прощения всех своих поступков”. Однако, думается, что после казуса с Монсом Пётр потерял доверие к жене, а потому не воспользовался правом назначать себе преемника и не довёл акт коронации Екатерины до логического конца. Измена жены страшно на него подействовала и, несомненно, укоротила ему жизнь.

Надо сказать, Екатерина вела себя столь непринужденно и естественно, что иные историки вообще ставят под сомнение сам факт ее измены Петру. В доказательство обычно приводят процитированные выше слова императрицы об испорченности придворных. Однако есть основания сомневаться в искренности этих слов: ведь как только ушел в мир иной главный обвинитель процесса – Петр, все “испорченные придворные”, проходившие по делу Монса (Балк, Столетов, Балакирев), были не только освобождены, но и обласканы императрицей – осуждённые за взятки, они получили назад всё своё имущество.

Монса же злоключения не оставили даже после смерти. Свыше полвека спустя его голову, равно как голову Марии Гамильтон, заспиртованную по приказанию Петра, обнаружила в Кунсткамере княгиня Екатерина Дашкова. Замечательно, что хотя голова камергера больше месяца провисела на колу под дождём и снегом, она сохранила притягательные черты бывшего сердцееда. Как об этом пишет Юрий Тынянов в романе “Восковая персона”, “можно ещё было распознать, что рот гордый и приятный, а брови печальны”. Было решено захоронить эти останки в тайном месте. Рассказывают, что тело Монса погребено в подвале Зимнего дворца Петра (ныне там стоит Эрмитажный театр). А со времён Петра живёт легенда о безголовом привидении Монса, которое бродит по подвалам сего дворца в поисках своей головы…

В русской истории Виллим Монс оставил вполне ощутимый след. И не только потому, что вращался в высших придворных сферах и повлиял невольно на судьбы Дома Романовых. Он знаменовал собой появление в России нового культурно-исторического типа. Его повышенный интерес к дамам, внимание к собственной внешности, изысканные манеры и куртуазное поведение (включающее сочинение и исполнение галантных песен и стихов) станут характерными чертами щеголя-петиметра, укоренившегося у нас к середине XVIII века.

Однако, говоря о Виллиме Ивановиче как о “типичном представителе”, некоторые исследователи и логику его поступков пытаются объяснить, исключительно исходя из базовых приоритетов щегольства. Происходит некая унификация, при которой индивидуальное, живое начало исчезает. Так, американский историк Роберт Мэсси видит причину романа Монса с Екатериной в том, что тот, как истый петиметр, был будто бы одержим неукротимым желанием овладеть именитой дамой. “Следуя традиции смелых и дерзких авантюристов, – пишет Мэсси, – он желал закрепить свой успех, покушаясь на супружеские права самого императора”. Между тем, немногие сохранившиеся о нашем герое сведения позволяют говорить о нем как о романтике, искреннем во всех проявлениях, человеке, способном неизменно восторгаться красотой, как о вечно влюбленном – во всех своих дам. И влюбленность эта одушевляла его жизнь, питала его творчество и… привела его на эшафот. “Тоска велика, сердце кровавое”.

Блеск и нищета двора Петра Второго. Петр II

Краткое царствование императора-отрока Петра II (1727–1730) авторитетный российский историк Евгений Анисимов назвал “бездарным”. И это становится очевидным, если обратиться к судьбе столь необходимых для державы реформ его великого деда – Петра I. Ведь именно в то время происходит не декларируемый прямо, но вполне последовательный откат от петровских преобразований. В этом Петр II проявил себя достойным сыном своего отца, казненного в 1718 году царевича Алексея, ярого приверженца старомосковской Руси. В полном небрежении оказался флот; императорский Двор покинул европейский северный “парадиз” и перебрался в первопрестольную Москву, которую намеревались, как и встарь, сделать столицей; отменили рекрутский набор; торговля в Архангельске, запрещенная Петром I, была разрешена вновь; казенные постройки в Азове приостановили, а обустройство фонтанов в Петергофе так и вовсе забросили. Реставрация допетровских порядков примечалась и в церковной жизни: были сделаны значительные послабления староверам, коих ранее преследовали за упорное сопротивление нововведениям, и велись даже разговоры о восстановлении патриаршества. Из ссылки возвратили и приветили “государыню-бабушку” Петра II Евдокию Лопухину, заточенную когда-то грозным мужем в монастырь под “крепкий караул”; причем Сенат даже издал специальный указ, повелевающий всем, у кого имеются манифесты Петра I о мнимых, с точки зрения новой власти, преступлениях царевича Алексея и его матери, сдавать их куда надлежит под страхом сурового наказания.


А вот внешняя, “блестящая” сторона петровского царствования – всевозможные светские церемониалы, огненные потехи, “шумство”, атмосфера вечного праздника и похмелья августейшим юнцом очень даже одобрялась. С грандиозным размахом праздновались дни рождения, тезоименитства, годовщины коронации. Добавим к этому повальное увлечение новых придворных охотой и картами (столь ненавидимыми Петром Великим) – и картина времяпрепровождения юного венценосца будет завершена.

Малолетний император (а он вступил на престол в возрасте 11 лет) был втянут фаворитами в бездельную, полную всевозможными “потехами” жизнь. И немалое место занимали в ней “игры в любовь”, к коим его приобщал старший “наставник”, легкомысленный прожигатель жизни князь Иван Долгоруков, ставший обер-камергером Двора. Современники отмечали необычайно бурное развитие царя: в 13 лет он выглядел на все 18! Впрочем, по сведениям историка Олега Соловьева, со своей сестрицей Натальей Алексеевной Петра связывали отнюдь не платонические отношения, и начались они, когда тому едва минуло 11 лет. Высшие степени плотского наслаждения венценосный юноша познал со своей сладострастной тетушкой Елизаветой Петровной, к которой, по словам современника, “сгорал пламенем кровесмесительной любви”. А метрессам, доставленным ему кутилой и насильником Иваном Долгоруким, несть числа. Архиепископ Новгородский Феофан Прокопович писал, что Долгоруков “сам на лошадях окружен драгунами, часто по всему городу, необычным стремлением, как бы изумленный, скакал, но и по ночам в честные дома вскакивал, – гость досадный и страшный!” Современник князь Михаил Щербатов свидетельствовал: “Можно сказать, что честь женская не менее была в безопасности тогда в России, как от турок во взятом граде”. К этому надо прибавить неукротимую тягу Петра к щегольству и роскоши. Достаточно сказать, что в одном только 1728 году “за разные золотые и серебряные с бриллиантами вещи” юному императору и его августейшей сестре казной было заплачено 32 тысячи рублей (надо понимать, что по тем временам это была астрономическая сумма!). Примечательно, что и неожиданную кончину Петра II (в 14 лет!) некоторые осведомленные наблюдатели объясняли его неумеренным питием и ранним вступлением в половые отношения. Так, тогдашний министр-резидент Британии при российском Дворе Томас Уард приписывал недуг царя “беспорядочной жизни”, которую тот вел с присущим ему юношеским пылом. А австрийский резидент Никола Себастьян Гогенгольц сообщал об истощении сил государя низменными пороками…

“Во дворцах царя, вельмож и дипломатов, – говорит о той поре историк Игорь Курукин, – устраивали роскошные приемы, где не жалели средств на иллюминацию и фейерверки, рекой текли вина, гремела музыка, и гостей ожидали десятки, а то и сотни блюд. Для проведения таких пиршеств при дворе состояла целая армия служителей во главе с поварами в генеральских чинах”. Именно при Петре II в России начинает складываться придворное общество. Достаточно сказать, что при венценосном отроке на Двор тратилось вдвое больше, чем при его великом деде Петре I. Установленный в декабре 1727 году придворный штат насчитывал 392 человека, причем в сем списке за редкими исключениями старинные фамилии – Долгоруковы, Голицыны, Лопухины, Стрешневы. Историк XIX века Константин Арсеньев, уточняет: “Русские вельможи поражены были блеском Двора Версальского, стоявшаго со времен Лудовика XIV выше всех Дворов Европейских, наш Двор устраивался по образцу Французскаго, и наши царедворцы, величаясь титлами Немецкими, старались подражать Французам в приемах и этикете”.

Противники реформ (и прежде всего, государева бабка Евдокия) не уставали твердить, что надобно отказаться от иноземной одежды и вернуться к стародавним ферязям и охабеням. Но Петр II все не уступал, проявляя здесь завидную твердость. По словам писателя Александра Павлова, он нипочем “не соглашался на измену французскому платью. Ему так нравились его изящные, красивые кафтаны и так смешно было царское одеяние прежних дней!” Заметим, в этом пункте мальчишка на троне выказал свой норов самодержца. И хотя некоторые царедворцы (вкупе с влиятельнейшим тогда семейством Долгоруковых) держали наготове в своих рундуках и комодах груды дореформенного платья, победу одержали “французокафтанники” (как назвал их Николай Гоголь), то есть возобладал не изоляционизм, а тенденция европейского культурного единства. Ведь по всей Европе, как отметил американский историк костюма Джеймс Лэйвер, “доминировала тогда Франция: модная одежда означала, по крайней мере, для высших классов, именно французскую одежду”.

Придворная камарилья Петра II по внешности очень походила на версальских маркизов и маркиз – первых франтов и франтих своего времени. Евгений Карнович пишет, что “кавалеры щеголяли в шитых кафтанах с твердыми, как железные листы, широкими фалдами, узких панталонах, плотно натянутых чулках с подвязками, тяжелых башмаках; перчатках (вместо дедовских рукавиц) и аллонжевых париках, с длинными, завитыми в букли, волосами”. Отличались своей живописностью и охотничьи костюмы – в красных шароварах, в горностаевых шапках и зеленых кафтанах с золотыми и серебряными перевязями, царские стремянные и егеря были неподражаемы. Поражали изысканностью и легкие богатые робы придворных дам. Разряженные в пух и прах, московские светские львицы осваивали характерный язык любви и щегольской культуры.

Именно со времен Петра II ведет начало увлечение прекрасного пола тафтяными мушками, занесенными к нам с берегов Сены. История сей моды давняя. “Неизвестно, какой француженке-смуглянке первой пришла в голову мысль наклеивать маленькие кусочки черной тафты на лицо, – рассказывается в русском журнале “Ни То ни Сио” (1769), – в конце XVI века для успокоения зубной боли прикладывали к вискам крошечные пластыри, положенные на вату и бархат. Кокетке не нужно было много времени, чтобы подметить, как эти пятнышки оттеняют белизну кожи… и придают увядшему лицу блеск. Таким образом, мушки вошли в употребление, получили всеобщее одобрение и победили все препятствия, воздвигаемые против них строгими духовниками и моралистами – противниками красоты”.


Интересно, что поклонниками мушек во Франции были не только дамы, но и мужчины, в их числе даже служители культа. Существовали специальные трактаты о “правильном” расположении мушек на лице, с точными указаниями об их величине и форме сообразно с местом их наклеивания; и каждая мушка имела свое название и строго определенное значение. Забавно, что в России первой половины XVIII века такие “Реестры о мушках” были очень ходким товаром и пользовались спросом не только в высших сферах – они попадали в мещанские и даже в крестьянские круги. Известный этнограф Дмитрий Ровинский в своем капитальном труде “Русские народные картинки” воспроизводит лубочный лист с подробным объяснением сокровенного смысла каждой накленной мушки: “На правой стороне – гордость; в длину против глаза – воровство. На правой брови – смирение. Под конец носа – одному отказ. Среди носа – всем отказ. Над левой бровью – щегольство или стыд. Под глазом – печаль; в длину против рта – любовь. Среди щеки – величество или красота. На левой брови – лесть. Над глазом – жеманство. По краям на устах – вертопрашество и т. д.”. А на другом известном лубке того времени, названном “Пожалуй, поди прочь от меня!”, представлена блинница, бранящаяся со своим ухажером; и лицо ее так и усыпано мушками.

Образ щеголя ярко запечатлен в “кусательных” сатирах Антиоха Кантемира (1708–1744), распространявшихся по всей России в многочисленных читательских списках. Его “Сатира I. На хулящих учение. К уму своему” и “Сатира II. На зависть и гордость дворян злонравных” написаны в 1729 году и изображают быт и нравы франтов и франтих того времени.

Антиох был знаком с европейской и, прежде всего, с французской литературной традицией изображения щеголей (петиметров). А во Франции XVII–XVIII веков одних только комедий о них насчитывалось не менее шести десятков. Осмеянию щегольства отдал дань сам законодатель французского Парнаса Никола Буало-Депрео (1636–1711), сатиры которого Кантемир “склонял на наши нравы”. И британские издатели Ричард Стил (1672–1729) и Джозеф Аддисон (1672–1719) в своих журналах “Te Spectator” и “Te Tattler”, необычайно популярных во Франции (экземпляры их имелись, между прочим, и в личной библиотеке Кантемира), уделили вертопрахам самое пристальное внимание, язвя их с присущей им истинно английской иронией.

Не исключено, что в юности Кантемир сам был не чужд щегольства. Поступив в 1725 году на службу в Преображенский полк, он горделиво носил нарядный гвардейский мундир и упражнялся в сочинении любовных стихов и песенок, что было типичным для поведения франта. В сатире IV “К музе моей” он признавался:

Любовны песни писать, я чаю, тех дело,Коих столько ум не спел, сколько слабо тело…Уж мне горько каяться, что дни золотыеТак непрочно стратил я, пиша песни тые.

В дальнейшем Антиох, по его словам, “искал отстать от сочинения любовных песен и прилежать к чему важнейшему”. Он сделался государственным мужем, видным дипломатом и… отчаянным критиком петиметров и щегольства.

В 1726 году Кантемир переводит с французского языка “Некое итальянское письмо, содержащее утешное критическое описание Парижа и французов”. Речь идет здесь и о разорительном щегольстве: “Зрится тамо на платьях все то, что роскошество лучше и изящнейше выдумать может. Дамы там всегда с новыми модами, и их убранства с лентами и драгоценными каменьями одеты видом некаким, сердце веселящим, показуют златыми и серебряными парчами беспрестанное свое попечение о великолепии. Мужие такожды с своей стороны также суетны, как и женщины, с плюмажами и с белыми перушками [париками – Л.Б.] ходят, смотря того, чтоб полюбны были, и чтоб уловити сердца, но часто сами уловляются…”. И далее дается мрачное предсказание: “Итак, кажется, что Париж повседневно приближается к падению своему, буде то правда… яко чрезмерныя роскоши есть знак града, ищущего разориться”. Но современникам было очевидно, что пророчество это почти дословно повторяет известную характеристику императора Петра I-го, данную французской столице: “Париж рано или поздно от роскоши падет или от смрада вымрет”. Петр Великий, как известно, был ярым противником щегольства, и Антиох, судя по выбору произведения для перевода, был с ним в этом вполне солидарен.


В его “Сатире I. К уму своему” (1729) нещадно бичуется российское невежество, а именно “презиратели наук”. Достается и судейским чиновникам, что бранят тех, “кто просит с пустыми руками”, и церковным иерархам (“райских врат ключарям святым”), а также ретроградам всех мастей. Наряду с обличением социальных пороков, сочинитель язвит и пороки нравственные, персонифицированные в образах ханжи Критона, гуляки Луки, скупца Силвана и т. д. Не обходит сочинитель вниманием и невежу-щеголя Медора:

Медор тужит, что чресчур бумаги исходитНа письмо, на печать книг, а ему приходит,Что не в чем уж завертеть завитые кудри;Не сменит на Сенеку он фунт доброй пудры;Пред Егором двух денег Виргилий не стоит;Рексу – не Цицерону похвала достоит.

В сопроводительных примечаниях Кантемир поясняет, что бумага нужна Медору исключительно для завивания волос: “Когда хотим волосы завивать, то по малому пучку завиваем, и, обвертев те пучки бумагою, сверх нея горячими железными щипцами нагреваем, и так прямые волосы в кудри претворяются”. А Егор и Рекс (их незадачливый щеголь ставит куда выше какого-то там Сенеки) – это “славные”, то есть известные тогда в Москве сапожник и портной.

Хотя Медор вроде бы слыхивал о Вергилии и Цицероне, но эта видимая осведомленность (точнее, нахватанность) – тоже дань европейской моде, моде не только на одежду, но и на “умы”. На самом же деле, знания Медор в грош не ставит, а вот косметику очень даже жалует: “Не сменит на Сенеку он фунт доброй пудры”. По Кантемиру, бессмысленным приверженцем новизны быть ничуть не лучше, чем завзятым старовером. Так поэт подводит читателя к пониманию психологии щегольства с характерным чисто внешним восприятием жизни, как будто известная пословица “встречают по одежке…” вдруг на этом самом месте обрывается в одночасье, и далее точка, молчок. Вслед за Кантемиром, это щегольское кредо перефразирует Иван Крылов: “Прельщаться и прельщать наружностью, менее всего помышлять о внутреннем”. Но это произойдет в России уже на излете века Просвещения, когда мода на “умы” овладеет даже дамами из привилегированных сословий, и щеголять знакомством с великими писателями, хлопать их по плечу станет своего рода комильфо…

В “Сатире II. На зависть и гордость дворян злонравных” портрет щеголя заключен у Кантемира в оправу мастерски звучных стихов. И хотя, как это водилось у писателей-классицистов, его герой выступал носителем одной, господствующей “страсти” (а щегольство трактуется им как одна из страстей человеческих), образ франта не страдает ходульностью и схематизмом. Автор “исследует” логику мышления, поведение, вкусы и привычки российских петиметров. И надо сказать, по произведениям Кантемира можно составить целый трактат о щеголях первой трети XVIII века. Его стихи и ремарки настолько детальны и многосторонни, что, собранные вместе, они являют собой своего рода энциклопедию российских мод и модников той эпохи. Если не считать помянутого Дневника путешествия стольника Петра Толстого (1697–1699), где тот уделил зоркое внимание костюмам сопредельных стран, это первое в истории русской культуры описание быта и нравов щеголей.

Антиох художественно воссоздает быт и повседневную жизнь русского франта. Живописуется его мучительно-долгое пробуждение от сладкого безмятежного сна, переданное в подчеркнуто комических тонах:

Пел петух, встала заря, лучи осветилиСолнца верхи гор………………………………………………………………… а ты под парчою,Углублен мягко в пуху телом и душою,Грозно соплешь, пока дня пробегут две доли;Зевнул, растворил глаза, выспался до воли,Тянешься уж час-другой, нежишься, сжидаяПойло, что шлет Индия иль везут с Китая.

“Пойло” – это вошедшие тогда в моду экзотические кофе и чай, подаваемые нашему неженке-щеголю прямо в постель. А вот сами эти его бьющие в глаза изнеженность и праздность – примета нового царствования. Ведь в прежние-то, петровские грозные времена служить надлежало поголовно всем дворянам, а тунеядцы и “нетчики” ставились вне закона. При Петре Великом степень “щегольства” в одежде подданного обуславливалась его положением в иерархии чинов – чем выше чин, тем платье богаче. Свободного же, или, как говорили тогда, “праздного” времени, у людей чиновных было в обрез. А потому “праздный щеголь”, что мог быть “углублен мягко в пуху телом и душою”, явился в России только при державном отроке, став плодом его бездарного царствования. Ведь, по словам историка, “Петру II ничего так не импонировало, как праздность. Достаточно было потакать лености и не препятствовать забавам, дабы склонить юного бездельника на свою сторону и превратить его в послушное орудие коварных замыслов”.

Но вернемся к душе щеголя. Если таковая существует, то вся она полна и очарована только собой. Читаем:

Из постели к зеркалу одним вспрыгнешь скоком,Там уж в попечении и труде глубоком,….волос с волосом прибираешь к чину:Часть над плоским лбом торчать будут сановиты,По румяным часть щекам, в колечки завиты,Свободно станет играть, часть уйдет на темяВ мешок. Дивится тому строению племяТебе подобных. Ты сам, новый Нарцисс, жадноГлотаешь очми себя…

Пояснения сатирика к тексту отличаются бытописательской точностью. Так, мы узнаем, как именно убирает щеголь свои волосы: “Для того убору вскинет на плечи тонкую полотняную занавеску, которая в то время обыкновенно вздевается, чтоб остеречь платье или рубашку от пудры, что на волосы сыплется”; как мода “разделяет волосы убранные – на три доли: часть обыкновенно над лбом, коротенько обрезав, гребнем торчит, часть свободно играет, завиты в колечки, и большая часть к темю, связав тесьмою, вкладывается в черный тафтяной мешок, который висит на спине”. Примечательно, что Кантемир вновь и вновь возвращается к уже знакомому нам щегольскому кредо. Франты, пишет он, “всю свою славу в убранстве ставят”, и прибавляет: “Умный человек презирает внешнюю и об одной внутренней украсе печется”. И сравнивает щеголя с самовлюбленным Нарциссом (что в дальнейшем станет хрестоматийным): “Ты и сам, как Нарцисс, не можешь на себя наглядеться, жадно в зеркале своем смотришь и любуешься”. Далее о том, с какими нечеловеческими усилиями сопряжено обувание петиметра:

Нога жмется складноВ тесном башмаке твоя, пот с слуги валится,В две мозоли и тебе краса становится;Избит пол, и под башмак стерто много мелу.Деревню взденешь потом на себя целу.

Говоря современным языком, слуге следовало очень сильно поднапрячься, чтобы втиснуть ногу хозяина в модную тесную обувь. Для этого приходилось отчаянно бить ногой об пол, отсюда “избит пол”. А поскольку от таких ударов туфля начинала скользить по паркету, то, во избежание сего, подошву натирали мелом. Не по размеру подобранный башмак обойдется щеголю в пару мозолей, а его слуге – изрядной толикой пота.

Подчеркивается и баснословная дороговизна модных нарядов – слова “деревню взденешь на себя целу” Кантемир прокомментировал так: “Взденешь кафтан пребогатый, который стал тебе в целую деревню. Видали мы таких, которые деревню свою продавали, чтобы сшить себе уборный кафтан”. А выбор подобающего наряда – дело для вертопраха архиважное, это целая наука:

Не столько стало народ римлянов пристойноОсновать, как выбрать цвет и парчу и стройноСшить кафтан по правилам щегольства и моды:Пора, место и твои рассмотрены годы,Чтоб летам был сходен цвет, чтоб, тебе в образу,Нежну зелень в городе не досажал глазу,Чтоб бархат не отягчал в летню пору тело,

Чтоб тафта не хвастала среди зимы смело.

Ну, как не отдать тут должное тонкой кантемировской иронии: Вергилий в “Энеиде” писал, что на “организацию римского племени” положили жизни много славных героев; франту же требуется еще больше труда для того, чтобы подобрать ткань для платья – “чтоб летам был сходен цвет”, то есть подходил по возрасту, шел бы к лицу. “Щегольские правила требуют, – поясняет сатирик, – чтоб красный цвет, а наипаче шипковый не употреблять тем, коим двадцать лет минули, чтоб не носить летом бархат, а зимой тафту, или в городе зеленый кафтан, понеже зеленый цвет только в поле приличен”.

Нелишне отметить, что в Европе до XVIII века цвет платья был по существу социально маркирован: низшие слои общества ограничивались скучными блеклыми цветами. А вот представители высших классов носили яркие цвета, сделанные при помощи дорогих красителей. Американский психолог одежды Элизабет Харлок говорит о любопытной закономерности – человек, который стремится заявить о себе, имеет тенденцию носить броское цветастое платье. И хотя в XVIII веке на Западе яркие цвета были запрещены в угоду бледным тонам и пудре, русские щеголи, желая привлечь к себе внимание, предпочитали пестрые костюмы. Об этом пишет в своих “Записках” граф Иоганн Эрнст Миних, отмечавший, что “даже седые старики в те годы… не стыдились наряжаться в розовые, желтые и попугайные цвета”.

Если верить Кантемиру, то каждый уважающий себя русский франт знал строгие “правила щегольства и моды”, а именно:

что фалды должны тверды быть, не жидки,В пол-аршина глубоки и ситой подшиты,Согнув кафтан, не были б станом все покрыты;Каков рукав должен быть, где клинья уставить,Где карман, и сколько грудь окружа прибавить;В лето или осенью, в зиму и весноюКакую парчу подбить пристойно какою;Что приличнее нашить: сребро или злато.

Заключает рассказ о щеголях отягощенная инверсиями, трудная для восприятия фраза:

Но те, что на стенах твоей на пространой салыВидишь надписи прочесть труд тебе немалый.

В переводе на современный язык это означает: невежественному франту трудно прочесть даже краткие надписи на стенах зала.



Поделиться книгой:

На главную
Назад