Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избраное - Борис Матвеевич Лапин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Борис Лапин

ИЗБРАННОЕ


Л. Славин. Борис Лапин

Пятнадцати лет Лапин попал на деникинский фронт вместе со своим отцом, военным врачом красноармейского полевого госпиталя. Впечатления героической борьбы молодой Советской республики глубоко запали ему в душу.

Он был объят романтическим патриотизмом. Но что было более романтического в мире, чем Советская республика? Он захотел увидеть свою удивительную страну.

С этого момента жизнь Лапина превратилась в беспрерывные странствования. «Тонкая стена обыкновенного была пробита», — пишет он в свойственном ему тогда несколько приподнятом тоне[1].

Он думал, что уезжает на Восток за экзотическими впечатлениями. На самом деле он «вышел в люди» по великому примеру славных писателей-реалистов. Он был слишком проницателен и честен, чтобы долго увлекаться внешней живописностью Востока.

«…На моих глазах, — пишет он в автобиографической заметке, — совершилось удивительное преображение Средней Азии в Советскую республику, на моих глазах нарушились все старые отношения, возникли совершенно новые… Я увидел Народную Бухарскую республику, совет назиров в эмирской цитадели, коммунистов, управляющих городом средневековых цехов…»

Лапин отправился путешествовать, чтобы увидеть Восток глазами эстета. Он увидел его глазами исследователя и борца, глазами советского гражданина. Приблизившись к колониальным странам Тихого океана, он записал в «Тихоокеанском дневнике»:

«Трагедия существования всех этих живущих под крупом цивилизации народов и племен — в их жестокой и неумолимой зависимости от европейцев, созданной императорами биржи и конторскими конквистадорами…»

В течение нескольких лет Лапин печатал в газетах свои корреспонденции, подписываясь: Пограничник. Он не был журналистом того типа, который лишь наблюдает жизнь с пером в руках. Он всюду вмешивался в жизнь как ее участник. Энергии в этом несильном теле хватило бы на добрый десяток здоровяков.

Он прошел горные кряжи Памира как регистратор переписи Центрального статистического управления. При этом он в совершенстве изучил персидский язык. Он работал в Крыму как сотрудник археологической экспедиции. Он исколесил Чукотку как служащий пушной фактории. Вернувшись оттуда, он передал в Академию наук составленный им словарь одного из небольших северных племен. В качестве штурманского практиканта на пароходе «Чичерин» он посетил порты Турции, Греции, Сирии, Палестины, Египта. Он ездил по Средней Азии как нивелировщик геоботанической экспедиции. Он превратил свою жизнь в практический университет.

Познания его были разнообразны. Он никогда не щеголял ими. Все в себе ему казалось заурядным. Так, случайно открылось однажды, что он, между прочим, учился в авиашколе и получил звание летчика-наблюдателя. Через много лет эти практические знания всплыли в повести «Подвиг», где с профессиональной точностью описаны детали боевой работы военного летчика.

После каждого путешествия круг его друзей расширялся. Среди них были и академик с европейским именем, годящийся ему в деды, и молодой монгольский поэт, повстречавшийся где-то в Гоби, и капитан лайнера, совершающего международные плавания. Лапин любил людей и книги.

Он любил книги, но не был книжником. И его обширная библиотека вряд ли пленила бы коллекционера, выдерживающего свое собрание в строгом стиле (напр., только первоиздания или только XVIII век, только классики и т. п.). Какой-то библиофил, забредший к Лапину, презрительно заметил: «Это библиотека варвара».

Это была библиотека энциклопедиста. Она отражала широкие жизненные интересы Лапина. Оглядывая его книжные полки, можно было подумать, что они принадлежат нескольким специалистам по разным областям знания.

В газетных очерках Лапина сомкнулись искусство и репортаж. Из поэзии он принес в журналистику взыскательное отношение к слову. Газета влила в него дух политической страстности, научила его точности, конкретности, оперативности.

Так родился жанр его книг. Он был настолько своеобразен, что его можно обозначать только словом: книга. В одном произведении — и новеллы, и стихи, и документы, и публицистика, и научный трактат, и лирика, и политический памфлет, и сочиненное и подлинное. Все это сгущено на немногих страницах. Таковы и «Набег на Гарм», и «1869 год», и «Тихоокеанский дневник», и даже одна из наиболее зрелых его вещей, обозначенная им самим как повесть, — «Подвиг». Это был сознательный стилевой прием. «Эта книга — рассказ о Таджикистане в стихах, повестях, письмах, дневниках, газетных выдержках, рисунках и песнях». (Предисловие к «Сталинабадскому архиву», 1935 г.)

В то же время каждое из этих произведений не мозаично, а, напротив, стройно, неразделимо, цельно. И герои Лапина обладают такой силой жизненности, что автору иногда приходилось в специальных предисловиях предупреждать читателя, что они вымышлены.

В искусстве Лапина царит порядок и своего рода суровость, выраженные с присущей ему сдержанной силой. Он ненавидит полногласие. Он находит свой пафос в сухости, свое красноречие в краткости. В его писательской манере было влияние латинских классиков, прозы Пушкина. Недаром всегда восхищался он пушкинским «Кирджали». Кстати, эта восьмистраничная повесть — на наш современный взгляд — не что иное, как репортаж, гениально вознесенный на высоты большого искусства. Именно этот жанр — с его фактичностью, свободной манерой повествования, коротко, но глубоко врезанными характеристиками и ярко обозначенной политической тенденцией — был излюбленным жанром Лапина.

Иногда он напоминал ученого, который приневолил себя к искусству и принес туда точность и обстоятельность лабораторного исследователя. Его книги местами переходили как бы в изыскания.

Лапин, чрезвычайно сознательно относясь к своей работе, знал это и подчеркивал. В «Подвиге» мы читаем:

«Как ученый исследователь по осколку пористой кости, найденному среди силурийских пластов, восстанавливает неведомый скелет давно погибшего животного, так и я должен был восстанавливать душевный скелет капитана Аратоки, пользуясь отрывками лживых интервью, рассказами невежественных очевидцев, преклонявшихся перед газетной мудростью…»

Не отсюда ли у Лапина эта страсть документировать свои фантазии, превращая документы в элемент повествования?

Но воображение, но пылкость его образного мышления увлекли Лапина в искусство. Научный метод он использовал как поэтический прием, потому что больше всего Лапин был все-таки поэтом.

В последние годы Лапин, не оставляя самостоятельной работы, часто писал вместе с Захаром Хацревиным.

Когда они встретились, Лапин был уже сложившимся писателем. Хацревин только начинал, хотя он был старше Лапина. До начала совместной работы у Хацревина вышла только одна маленькая книжка рассказов «Тегеран», обратившая на себя внимание талантливым и правдивым изображением Ближнего Востока.

У Хацревина была превосходная фантазия. Он был выдумщиком в сказочном роде. К историзму Лапина, к его широким реалистическим картинам эпохи Хацревин прибавил мягкую душевную интонацию и изощренность сюжета. Обоих писателей объединяла страсть к путешествиям и глубокое знание Востока. Так появились их совместные книги: «Дальневосточные рассказы», «Сталинабадский архив» и другие.

В то же время Лапин, писатель редкостного трудолюбия, продолжал работать и один.

Когда разразилась Отечественная война, Лапин мог бы эвакуироваться вместе с теми, кто уехал в тыл заниматься литературой. Он уже достиг того возраста, когда писатель начинает меньше скитаться, а больше сидеть за письменным столом и разрабатывать накопленное. Не жажда впечатлений гнала его на войну, а высоко развитое чувство патриотического долга. Он примкнул к тому отряду писателей, которые шли, погибали и побеждали вместе с солдатами.

В сторону — неоконченные рукописи! Из-под кровати извлечены запыленные сапоги, на пояс подвешен пистолет, сунута в карман тетрадка. Военные корреспонденты Лапин и Хацревин уехали на Юго-западное направление. И вскоре на страницах «Красной звезды» стали появляться их «Письма с фронта».

С волнением перебираешь сейчас эти газетные вырезки. Они пожелтели от времени, но короткие фразы еще горячи. В них жар боя и пламя горящих хлебов на полях Украины. Как все написанное Лапиным и Хацревиным, эти корреспонденции о тяжком военном лете 1941 года дышат верой в победу, волей к победе.

По своему обыкновению, Лапин и Хацревин значительно раздвинули привычные функции корреспондентской работы. В одной из немногих существующих в нашей литературе статей о работе журналистов на фронте (сборник «Бои у Халхингола») Лапин и Хацревин пишут, вспоминая опыт 1939 года:

«…Часто материал для номера собирали во время боя… Пробираясь но узеньким ходам сообщения, военные корреспонденты записывали в свои блокноты боевую хронику дня. Они наблюдали из окопа за атакой. Им случалось брать интервью, сидя в щелях во время налетов авиации. Дальние и ближние разрывы не мешали сосредоточенной деловой беседе… Вели и политическую работу на передовых позициях… Проводили короткие беседы… о сегодняшнем международном положении, о приеме в партию на позициях, даже о советской художественной литературе…»

Лапин и Хацревин гордились своим родом оружия. В армии во время Отечественной войны работало несколько сот журналистов и писателей. Они шагали рядом с солдатами, они мокли в окопах, вылетали на штурмовиках, ходили на подлодках в неприятельские воды, высаживались с десантами, работали среди партизан в тылу у врага. Как у всякого рода оружия, у них были свои обычаи, свой фольклор, своя честь. Они жили с народом на воине, звали его на бой и сами ходили в бой. Поистине перо было приравнено к штыку. Среди них были Лапин и Хацревин.

Офицер, который видел их последним, рассказывал. Это было осенью 1941 года, под Киевом. На охапке сена при дороге лежал Хацревин. Он был в крови. Лапин склонился над ним, в солдатской шинели, сутулый, с винтовкой за спиной. Они пререкались. Хацревин требовал, чтобы Лапин уходил бег него. Лапин отвечал, скрывая нежность и грусть под маской раздраженности: «Ну ладно, хватит говорить глупости, я вас не оставлю…»

В этом весь Лапин: товарищ, воин, поэт.

Л. Славин

ИЗ КНИГИ «ТИХООКЕАНСКИЙ ДНЕВНИК»


Прозрачные зеленые валы, облака на горизонте, волнистая водяная степь — ничего другого не было, когда я в первый раз увидел Тихий океан. Я ждал его много недель с робостью и нетерпением. И вот, наконец, вокруг меня со всех сторон колеблется великое море.

Меня захватило глупое ребяческое чувство. Двери широкого мира раскрылись. Сквозь них я увидел незнакомые земли. Я мог уехать в Панаму, в Гонолулу, в Мельбурн, на Южный полюс. Мог уехать в Канаду, на Камчатку, па остров Врангеля, на Северный полюс. Все преграды остались позади — границы, горные хребты, станционные буфеты, унылые версты, безлесные сопки. Тонкая стена обыкновенного была пробита.

Странно сказать, — все это приходило мне в голову, когда я сел на пароход во Владивостоке и океан был еще скрыт от меня синим щитом Русского острова.

Пасмурное весеннее утро. На воде крутится слабый, бледный туман. Пароход отвалил от торговой пристани и вышел на середину Золотого Рога. По сторонам лежали желтые сумрачные холмы, по которым разбегались серые и розовые дома. Справа — собор, Дальневосточный университет, торговый дом Кунст и Альбер, универмаг ЦРК. Из-за них высовывались нагие сопки и деревянные лачуги. Дальше уползала вверх Пекинская улица, где светились поздние фонарики китайских ремесленников. Как я все это хороню знаю!

В транзитном парту стояли иностранные пароходы, принимавшие грузы соевых бобов. Между ними — от кормы к корме — плыла сонная корейская шампунька с оборванным и тощим гребцом, везшим для заморских матросов нехитрые дары азиатского берега — русскую водку, сибирские огурцы и белые булки. Плоский облезший катеришко просвистел мимо и исчез за одной из пристаней Эгершельда.

Мы обогнули Русский остров за три часа. Японское море развернулось перед нами, неаппетитное и зеленое, как суп из морской травы. Я не думал, что оно такое. Я представлял его синим и сверкающим или по крайней мере блестящим и оловянно-серым. Оно казалось исчерна-зеленым. Я знаю, конечно, что окраска морской воды зависит от множества причин — от температуры и плотности ее, подводных течений, планктона. И, тем не менее, помню, мне было неприятно, что оно обмануло мои ожидания. У меня испортилось настроение. Я принялся развенчивать водяной простор.

Прежде всего мне становится ясным, что такое Тихий океан — этот огромный залив, втекающий в мировую сушу. Разумеется, я вижу теперь, что это залив. Чудовищный затон, шумный, как морская раковина.

В следующее мгновение, однако, я решаю, что и другие океаны ничуть не заслуживают почтения. Индийский океан — винегрет из рифов и пальмовых островков, а Атлантика… Но если взглянуть на географическую карту, для нас станет несомненным, что так называемая Атлантика — не что иное, как узкий и длинный пролив.

Массивы мировой суши расположены в виде обширного полукруга, опоясывающего Тихий океан. С одной стороны — мыс Горн, с другой — мыс Доброй Надежды. Горные цепи полуострова Аляски и Британской Колумбии составляют лишь продолжение цепей Манчжурии и Камчатки.

Теперь, когда все дальние страны достижимы для меня, мне начинает казаться, что поездка по океану — незначительная туристическая прогулка. Океан больше не воплощает бесконечность пространства, обтекающего населенные земли. Он не подавляет меня. Он открыт для меня, а ведь огромным может быть только неизвестное. Океан не кажется мне больше непомерные. Он просто довольно велик.

В конце концов, это всего-навсего внушительных размеров пруд, где с солидной быстротой носятся насыщенные ветром штормы. Неужели в глазах наших предков он был краем света, где живут люди с лицами на груди и песьими головами? Я не вижу ни одного человека с песьей головой. И вот я начинаю смотреть на океан равнодушно. Вода как вода. Зеленое трясущееся желе — и больше ничего.

Сам по себе океан не представляет для меня интереса. Я хочу видеть и узнать людей, которые расселились по его берегам. Для них он является домом. Таким же домом, как для нас наша земля. Этот дом населен людьми разных наций и рас. Может быть, когда-нибудь этнографы решат, что обитатели его берегов, антропологически не схожие друг с другом, принадлежат к единой океанской культуре и представляют собой один народ.

Панамский канал и Малаккский пролив — парадные входы океанского дома. Там пароходы идут густо, как баржи на большой судоходной реке. Их флаги пестры и борты раскрашены с провинциальным и тропическим безвкусием. Дымы пароходов подымаются, как трубы фабрик. И море, точно Бельгия или Англия, на каждом квадратном километре воды полно человеческой суетой.

Берингов и Магелланов проливы — черные ходы океана. За ними задворки мира. Пустынные воды, наполненные китами и плавающими льдами. Одинаковые люди — смуглые, с жилистыми шеями — ловят в них рыбу и стреляют головастых тюленей на прибрежных рифах. И если бы патагонец с Огненной земля увидел эскимоса с мыса Барроу, он подал бы ему руку, как брату.

К началу нового века не было ни одного закоулка на земном шаре, куда бы не проникли попы, солдаты и вояжеры торгового капитала. Девятнадцатый век знал упившихся «огненной водкой» дикарей, голых негров в галстуке и цилиндре, каннибалов, поджаривающих миссионера с пением благочестивых гимнов. В двадцатом веке цивилизация окончательно впиталась в жизнь дикарей. Может быть, и до сих пор в лунные ночи каннибалы бьют в барабан и уходят на середину леса приносить кровавые жертвы богу Брюха. Их женщины, стройные, вислогрудые, с обручами в носу, возможно, поют свои каннибальские колыбельные песни. Внешний быт их остался таким же, каким он был у их «не имеющих истории» отцов, и, однако, самые основы их существования изменились. Исчезли старинные промыслы, истощились охоты, заброшены старые орудия сражений и военные уловки борьбы за жизнь.

Все установления их обычного права, законы их семейного уклада, даже там, где они сохранились, получили другое значение. Простой и лишенный лицемерия взгляд на половую мораль превратился в жалкую и отвратительную проституцию, часто являющуюся основным источником существования. Прежний первобытный коммунизм сменился правилом — каждый за себя. Обычай давать и получать подарки вырождается в назойливое попрошайничество. На место гомерических обжорств, где пили забродивший сок растений, приходит белая горячка и унылое пьянство. Трагедия существования всех этих живущих под крупом цивилизации народов и племен — в их жестокой и неумолимой зависимости от европейцев, созданной императорами биржи и конторскими конквистадорами.

С давней поры меня томило желание узнать, что представляет собой часть человечества, населяющая Тихий океан. Я не оговорился. Именно населяющая океан, а не живущая у его берегов. Те, кто кормится океаном и по милости океана: морские люди.

Я начал вести предлагаемые заметки с первого дня своего путешествия и вел их в течение всего лета и осени 1928 года. Разумеется, я с самого начала имел в виду использовать свой дневник для книги. Это, вероятно, отчасти сказалось на моем отношении к виденному. Во избежание повторений я счел целесообразным исключить всю первую часть пути.

Печатаемый текст разделяется на три тетради. Я вносил записи без определенных сроков, по мере того, как накапливался достаточный материал. Надо заметить, что маршрут путешествия был неожиданным для меня самого.

Я был принят Всекохотсоюзом на службу в полярный горой Средне-Колымск в качестве сотрудника пушной фактории. Это было в середине мая. Я опоздал на пароход, отправленный Совторгфлотом в Колымскую экспедицию. Ввиду этого мне пришлось избрать несколько необычный маршрут. 11 мая 1928 года я выехал из Владивостока грузо-пассажирским пароходом «Улангай».

Крайним пунктом рейса значился мыс Дежнева в Беринговом проливе. Там я должен был высадиться и ожидать прибытия зафрахтованных Госторгом для завоза некоторых американских товаров в Колыму шхун полярного мореплавателя Олафа Кнудсена. Этот маршрут был мной выполнен.

Путь до Дежнева был долог и утомителен. Лесистый Урал, степь Западной Сибири, безоблачное Забайкалье и мокрая Уссурийская тайга, Япония, дикая Камчатка, дымящаяся белоснежными сахарными головами вулканов, Командорские острова, где по селениям алеутов ходят прирученные, как собаки, голубые песцы…

Берингов пролив

Советско-американская граница. 16 июля 1928 года.

Я открываю тетрадь дневника. Чорт возьми! Моя старая автоматическая ручка решительно не пишет. Не понимаю, что с ней могло случиться. Ее капризы очень некстати как раз сейчас. Эскимосы толпятся у входа и следят за каждым моим движением. Они решат, пожалуй, что я и вовсе не умею писать. И вот я набрасываю свои заметки карандашом.

Сегодня утром ушел пароход и оставил меня на берегу. Я сижу в домике науканского учителя. Маленький колченогий стол, книги, на полу грязная желтая медвежья шкура — вот все, что здесь есть.

В шесть часов утра я увидел мыс Дежнева за кормой нашего парохода. Прибой швырял скользкое белое мыло в холодные ребра чукотской земли, высоким гремучим валом окатывал острые края скал. Капитан дал мне бинокль. Да, американский берег ясно виден! Вот, слева, впереди, высокий и тяжелый, как огромный утюг, остров. Это остров Святого Диомида. Один из двух островов, между которыми проходит политическая граница СССР и США. На островах живут эскимосы. Их разделяет узкий пролив в три километра шириной. Со странным чувством я вглядывался в этот берег. Всего год назад в это же время я был на Памире и ехал на приземистом горном коне через подоблачные ледяные перевалы. В первый раз, остро и неотступно, меня охватило ощущение всей необъятности и огромного простора нашей страны.

За островом Диомида видны синие и плоские горы американского материка. До него отсюда пять часов ходу.

Пароход отдал якорь. С мрачным скрежетом задвигалась цепь лебедки. По палубам отдался гулкий, бурчащий звук, похожий на гудение водопроводных труб. От борта к борту поползла медленная неуклюжая зыбь, тошнотворно, как морская болезнь.

Селение, у которого мы остановились, лепилось на откосе, угрюмое и разбросанное по крутому склону горы. Я вытаскиваю из кармана карту. Этот мыс — восточная оконечность Старого Света. Имя селения — Наукан. С парохода оно кажется вымершим и в нем не заметно никакого движения.

Рыжий человек с заносчивым и насмешливым лицом и нашивками на рукаве подошел ко мне.

 — Здравствуйте, товарищ ревизор! — крикнул я. — Когда высадка?

 — Собирайте вещи! Приедут эскимосы — заберут вас.

Я вернулся к себе в каюту, чтобы переодеться и сложить вещи. В этой каюте мне пришлось прожить сорок дней. Как невероятно, что я, наконец, ее покинул.

Сорок дней! Впоследствии я буду их вспоминать, с отвращением. Так, по крайней мере, кажется мне теперь. Выброшенные из жизни дни. Подумать только, что в течение сорока дней подряд я выходил по установленному звонку на обед в кают-компанию. После обеда сонно бродил по палубе, загруженной досками и рогатым скотом для бухты Святого Лаврентия. Как раз над моей каютой на палубе были размещены коровы. Во время волнения они метались и бились о загородку и катились куда-то вбок, как бочки. Как только начинался шторм, над моей головой раздавался, ровный стук. Удар волн, плеск, тяжелое скрипение, словно кто-то протаскивает от борта к борту большие бревна.

После неизбежной прогулки по палубе, я забегал на полуют — посидеть в ленинском уголке, где сменившаяся вахта играла на гармошке и рассматривала старые московские журналы.

«Улангай» шел с заходами в Японию, на Камчатку и на Командорские острова. Короткие перерывы в утомительном однообразии путешествия.

До Анадыря, впрочем, у меня было развлечение — вытягивать правила чукотского языка из пассажира, ехавшего на родину из Ленинграда. Он учился на факультете северных народностей. Сговориться с ним было нелегко, но моя настойчивость вознаграждена. Через три недели занятий я заметил, что щелкающий и шипящий язык чукчей перестает быть мне чужим. К сожалению, мой учитель в Анадыре слез и отправился куда-то в глубь страны, к своим родным, кочующим возле Усть-Белой.

В каюте, куда вошел я, на никелированных крюках висели две спальные койки. На потолке горела электрическая лампочка с пыльным исцарапанным стеклом. Ее свет казался слабым и жалко никчемным. Сквозь иллюминатор в каюту полз холодный белесый туман рассвета. Сосед боялся, что в его уши заползут тараканы, и лампочка должна была гореть всю ночь. На «Улангае» неимоверно много тараканов. Они суетятся на стенах, койках и диванах, выползая из темных углов и жирно шевеля усами. Дальневосточная контора Совторгфлота не очень заботится о своих пассажирах.

Сосед мой еще спал и, разинув рот, храпел на нижней койке. Лицо его было желтым и неприятным. Раскрытый рот делал его бессмысленным, как остановившийся будильник. Свет электрической лампочки смешивался на этом лице со светом иллюминатора. Мой сосед по каюте — пароходный почтовый агент. На его обязанности лежит доставка на берег, во время стоянок парохода, запечатанных кожаных мешков с письмами. В остальное время, в течение всего рейса, ему нечего делать. Он по целым дням дремлет, лежа на своей койке.

За сорок дней мы нестерпимо приелись друг другу. Я очень рад, что мы, наконец, расстались. Самое неприятное в таких людях, что, проводя с ними время, невольно начинаешь им поддаваться. Последние недели я замечал, что перенимаю его манеру разговора, смеюсь его назойливым шуткам…

Может быть, он и не так плох, но он мне надоел. Все, что он рассказывает, — плоско и обычно. Его слова оставляют неприятный осадок и выдыхаются, как скверное пиво. Говорит он всегда с прибауточками, на фасонном матросском жаргоне. Женщин он называет «устрицы», без различия положения и возраста, сухопутные жители — «стервь» и «гады», моряки — «кобылка». И все это у него выходит как-то зло и тяжело, и вовсе не весело.

Когда я надел пальто и стянул ремнем постель, мой сосед повернулся и открыл глаза.

 — Приехали, значит? — сказал он вопросительно, почесывая голову, хотя знал еще вчера, что я высаживаюсь в селении, на мысе Дежнева.

 — Да, собираюсь съезжать. Жду, когда к пароходу подъедут эскимосы. Капитан не хочет из-за одного пассажира спускать катер.

 — Так… значит, это самое… приехали? — повторил он. — Поживете теперь у эскимосов. Я их знаю хорошо. Шесть раз ходил в чукотский рейс. В первый раз когда был, случалось сходить на берег. Навидался я, как они живут. Шаманы у них там на берегу. Вроде как бы татарских мулл пли американских бонз.

Я снова вышел на палубу. Команда парохода столпилась у бортов, пристально глядя на берег. На берегу началась суетня. От острого рифа, под самым селением, отошла маленькая лодка, в которой сидели какие-то смуглые люди, одетые в мокрые отрепья из дубленых шкур морского зверя. Это были эскимосы Наукана.

За первой лодкой отошли и другие — узкие и плоскодонные, перескакивая с гребня на гребень по гигантским валам прибоя. Наконец с парохода спустили штормтрап. Мои вещи выброшены в лодку и подхвачены ловкими руками. Короткое прощание с пароходом.

 — Смотрите, оставайтесь живы! — кричит ревизор. — Ждут ледяного года. Кнудсен, пожалуй, нынче сюда не доберется. Придется вам ехать бережком на собаках и зимовать в Анадыре.

С щемящей скукой я замахал платком. Гребли по направлению к берегу. Другие лодки, плеща, стеснились у штормтрапа. Я увидел несколько знакомых кочегаров и китайцев из пароходной команды. Они спускались на лодку, знаками объясняясь с науканцами и выхватывая у них из рук какие-то шкуры, похожие на облезлый собачий мех.

Лодка стукнулась носом о берег. Несколько минут острый, как нож, гудок — и пароход отправился дальше. Он вернется сюда не раньше будущего года.

Несколько эскимосов на берегу с удивлением следили за лодкой, привезшей «белого человека». Среди них были женщины в широких красных балахонах и с капюшонами на головах. Смуглые, обветренные, с лицами, татуированными тонким синим узором, проходящим по носу и щекам. Тут же на корточках сидело несколько стариков с непокрытыми седыми волосами.

Они курили трубки и что-то кричали мне на чуждо звучащем языке.

На лодках подъехали и другие эскимосы — рослый и ладный народ, выглядевший сравнительно сытым и гладким. В их руках я увидел прозрачные зеленые бутыли, запечатанные красными печатями. Эскимосы были веселы и выражали свое веселье шумно и неистово. На их крик выбегали женщины и дети. В уродливых «керекерах» — меховых одеждах, оставляющих открытой левую грудь, в длинных рубахах, некоторые и совершенно нагие. Они выскакивали из юрты на дождь и ветер так, как они ходят внутри своих пологов, где всегда жарко от горящих плошек, — грязные и голые, с черными поясами вокруг бедер. Началось всеобщее пиршество.



Поделиться книгой:

На главную
Назад