Помню, тогда я познакомился с Сашей Орловым, сыном известного диссидента Юрия Орлова; он был у нас в Черноголовке аспирантом. Мы довольно близко сошлись, я поделился с ним своими мыслями и сомнениями, и Саша сказал: «Поезжай к отцу Александру (Меню) в Пушкино!»
Я поехал. Был солнечный летний день, отец Александр в белом облачении стоял у входа в церковь и, по своему обыкновению, улыбался лучезарной улыбкой. Я так сразу его и спросил, без всяких предисловий: «Может ли ученый верить в Бога?» Он тут же ответил: «А почему нет? Когда я гляжу в микроскоп (он был биолог по образованию), я испытываю благоговение большее, чем когда служу в этом храме». Ответ этот мне запомнился. С тех пор я стал наезжать в храм отца Александра в Новой Деревне.
Отец Александр — фигура известная, и о нем писали люди, знавшие его несравненно лучше меня. Он был человеком огромного обаяния, излучал доброжелательность и радость. Казалось, такого человека было невозможно не любить, и тем не менее находились люди, которые его ненавидели. Он служил не один, в храме этом был еще священник, который даже и не пытался скрыть своей зависти к отцу Александру. Были, разумеется, и прямые враги. Это грустная тема, тема о том, что человек в этой жизни сплошь и рядом выбирает зло, платит ненавистью за хорошее к себе отношение. Такие люди, как отец Александр, вызывают бешеную ненависть тех, кто в силу порочности своей натуры не способен делать добро. Между тем многие из этих людей именуют себя христианами. Они измышляют разные причины и поводы для того, чтобы оправдать то, для чего нет оправдания. «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как Я возлюбил вас,
Отец Александр был, несомненно, счастливым человеком, и это передавалось другим. Я по натуре совершенно неэкзальтированный, не склонный поддаваться гипнозу, хотя всю жизнь этим предметом очень интересовался и в молодости просто мечтал быть загипнотизированным, хотя и без успеха. По-видимому, это связано с тем, что, как ученый, я слишком углублен в себя и поглощен своими мыслями. Однако даже я не мог не заметить, что вокруг отца Александра существовала какая-то особая аура. Исчезала озабоченность, та настороженность перед жизнью, которую мы почти всегда испытываем, настороженность от почти постоянной мысли, вдруг что-то пойдет не так? Я склонен думать, что отец Александр был этого экзистенциального страха лишен, так как до глубины души верил, что «не так» не может пойти, поскольку сильнее Того, Кто этот мир создал, в нем никого быть не может. Как сказал Ефрем Сирин, «в ком любовь, тот ничего не боится, потому что истинная любовь изгоняет страх». Вскоре после первой встречи с отцом Александром я крестился, Саша Белавин и Оля Кузнецова стали моими восприемниками.
Надо сказать, что тогда, в 1980-е, среди интеллигенции наметился определенный интерес к Церкви и, шире, некий отход от материалистических убеждений предшествующего поколения. Стало стыдно глядеть на святыни, отчасти разрушенные, отчасти превращенные в склады или вообще черт знает во что. Я помню, даже в полные самых светлых надежд годы перестройки отец Александр никогда не заблуждался насчет того, что движение к духовным ценностям будет легким. Он был очень трезвым человеком и понимал: период возрождения будет недолгим и потому каждый час дорог. И как только это стало возможно, он стал выступать публично с лекциями, издавать свои книги, многие из которых были написаны еще тогда, когда за такого рода писания можно было угодить в тюрьму. Не заблуждался он и по поводу своей собственной судьбы. Одна моя знакомая, которая в те годы была очень близка к отцу Александру, рассказала мне, что однажды она сказала ему: «Алик, тебя убьют». Он ответил: «Я готов». Что ж, все сбылось…
Одним из любимых философов отца Александра был Владимир Соловьев, которого он горячо мне рекомендовал. Впрочем, это было даже излишне, потому что я и так за Соловьева ухватился, вдохновленный его идеями о развитии Вселенной.
Соловьев умер на пороге XX века, в возрасте сорока семи лет. Он был философ, поэт, мистик, один из самых широко образованных русских людей. Как философ, он дал толчок всей русской религиозной философии, как поэт — русскому символизму. Время его молодости пришлось на период, когда в умах русской (и не только русской) интеллигенции практически безраздельно господствовали материализм и позитивизм. В среде студенчества были популярны вульгарные материалисты Бюхнер и Молешотт, утверждавшие, что «мозг выделяет мысль так же, как печень выделяет желчь». Это мировоззрение с едкостью и остроумием описано Набоковым в романе «Дар», в части, посвященной Чернышевскому. Наука в очередной раз «доказала» тогда, что Бога нет, и многие ей поверили.
Гениальный Соловьев понял, что доводы «науки» весьма шатки и все «доказательства» основаны на неоправданной экстраполяции на более широкую область положений, имеющих ограниченный диапазон применимости. Он называл такие положения «отвлеченными началами». Науки он совершенно не боялся и, например, с большим энтузиазмом воспринял теорию Дарвина, которую преподносят сейчас как самое главное «доказательство» бессмысленности мира. При этом подразумевается, что бессмысленность эта должна нас освободить и очеловечить.
Очень краткое и емкое описание взглядов Владимира Сергеевича на природу можно найти в шестой главе его книги «Россия и вселенская Церковь». Приведу цитату:
«…Дело творения, как процесс вдвойне сложный, может совершать свое движение лишь медленно и постепенно.
Что оно не есть
Но действительность далеко не отвечает такой идее. Лишь со своей точки зрения, обнимающей всё… одним взглядом… Бог мог объявить творение совершенным… (Быт 1, 31), хорошо весьма. Что же касается отдельных частей дела, то они заслуживают в устах Бога лишь относительного одобрения или не заслуживают никакого. В этом, как и во всем остальном, Библия находится в полном согласии с человеческим опытом и научной истиной. Если мы станем рассматривать земной мир в его настоящем состоянии и
Некоторых читателей, наверное, удивят ссылки Соловьева на Библию. Не написано ли там, что мир был создан за шесть дней? Разве это согласуется с современным научным взглядом, оценивающим возраст Вселенной приблизительно в 13,5 миллиардов лет или даже с представлениями времен Соловьева? Чтобы ответить на этот вопрос, читателю лучше всего обратиться к произведениям самого философа и, в частности, к упомянутой мною книге «Россия и вселенская Церковь». Скажу лишь, что в то время, когда жил Соловьев, его взгляды казались совершенно нетрадиционными, хотя, как мы знаем сейчас, подобная интерпретация Священного Писания давалась и сотни и даже тысячи лет тому назад. Одним из самых прозорливых в этом отношении людей был святой Августин (354–430), чья концепция времени являлась, по существу, эйнштейновской. Он, в частности, утверждал, что время сотворено вместе со всей Вселенной и потому вопрос о том, что делал Бог до сотворения мира, не имеет смысла, так как сами понятия «до» и «после» предполагают наличие времени. Разумеется, относительность времени и есть ключ к решению парадокса о «шести днях». То, что одному наблюдателю представляется одним днем, другому может показаться миллионом лет. С «точки зрения» света, дошедшего до нас с момента того, что наука называет Большим взрывом, возраст Вселенной равен даже не шести дням, а нулю. «Дни» творения, как они описаны в первой главе Книги Бытия, есть скорее космологические эпохи, и продолжительность их, с нашей, человеческой (правильнее сказать, земной), точки зрения, может быть совершенно различна.
Как раз тогда я познакомился с двумя весьма различными людьми, которые с разных позиций объяснили мне всю поверхностность буквального (то есть, фактически невнимательного) прочтения Библии, в частности, в главах, касающихся сотворения мира. Одним из них был мой ровесник, талантливый поэт, писатель и каббалист Михаил Кравцов. Другой — удалившийся на покой православный священник Николай Павлович Иванов.
Миша был с виду настоящий аскет: худой, длинная борода. Жена его тоже писала стихи, дом был уставлен книгами, большинство из них — на иврите. Миша утверждал, что в Писании нет случайных слов и потому его краткость требует очень внимательного чтения. Например, говорил Миша (Соловьев в «России и вселенской Церкви» говорил буквально то же самое), рассуждая о творении, нужно обратить сугубое внимание на то, что слово «сотворил» употреблено в шестидневе всего лишь три раза. Что же сотворено, то есть произведено из ничего? «Небо и земля» (которые, как Миша, так и святой Августин интерпретировали не как наше небо и землю, а как своего рода зародыши духовного и материального мира) — живые существа, наделенные нервной системой («рыбы большие и всякая душа животных пресмыкающихся»), и люди! Про все остальное сказано иначе, например о растениях: «И сказал Бог: да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя…» (Быт 1, 11). Очень интересно то, что более примитивные формы жизни, по-видимому, рассматриваются, как прямое продолжение неживой природы, которые «земля» может произвести, то есть всецело находящиеся в рамках тех законов, которые управляют всей остальной природой. В такой жизни, по-видимому, нет ничего принципиально нового, кроме ее сложности, поэтому никакого дополнительного акта творения она не требует. Иное дело — высшая жизнь, «душа животных пресмыкающихся». На этом уровне уже, по-видимому, появляются чувства, внутренний мир. Науке, кстати, до сих пор не ясно, почему один кусок материи обладает внутренним миром, а другой нет. Многие думают, что если компьютер сделать достаточно сложным, у него возникнут эмоции. Я никогда не понимал, что дает нам основания для такого рода веры. Следующий этап творения — человек с его способностью к рефлексии, к осознанию и анализу самого себя.
Миша был поэтом и, как и я, был влюблен в русскую поэзию. Помню, мы с ним, чередуясь, по два часа подряд читали наизусть стихи — Пушкина, Лермонтова, Тютчева и так далее, до Заболоцкого и Тарковского. Вот его стихи, написанные в 1988 году:
В начале 1990-х Миша уехал в Израиль. Я слышал, что он перевел на русский множество сложнейших еврейских мистических трактатов, например «Зохар» («Книга сияния»).
Николай Павлович Иванов ко времени нашего знакомства был уже стариком, было ему тогда восемьдесят четыре года. Он прошел лагеря начала 1930-х и говорил, что ему страшно повезло, что арестовали его рано, так как если бы это случилось позже, когда маховик террора уже полностью раскрутился, он бы наверняка погиб. А тогда, в 1933 году, шел в основном поток раскулаченных крестьян, среди которых Николай Павлович был редким человеком с образованием и, как человека грамотного, его назначили в лагере на «бумажную» должность. Так он выжил и через несколько лет вышел на свободу. Когда Сталин во время войны вернул Церкви некоторые из ее функций, Николай Павлович поступил в духовную семинарию при Троице-Сергиевой лавре, которую окончил в 1951 году. Как и многие из нас, в молодости он воспринимал свою жизнь как череду несчастий и неудач и только позже понял, что то, что ему казалось неудачей, было чудесным спасением. Были и у меня в жизни такие моменты.
В каком-то смысле Николай Павлович был человеком традиционным, но с живым, незакосневшим умом. Он искал пояснений к лаконичным строкам Писания в церковных служебных текстах, в литургическом богословии. Он, так же как и Миша, знал иврит (хотя наверняка не так хорошо) и много мне читал вслух на этом волшебном языке. Николай Павлович полагал, что противоречия между наукой и религией временные и основаны либо на нашем непонимании библейских текстов, либо на несовершенстве научных знаний.
Об этом он писал книгу, и я, по мере сил, консультировал его по вопросам науки. Мы были соседями по дачам, которые снимали на подмосковной станции Крекшино, по Киевской железной дороге. Тогда-то и у меня зародилась идея написать о синтезе науки и религии.
Вот запись из моего дневника лета 1988 года:
«Ник. П.: Святое Писание иерархи и атеисты толкуют одинаково буквально, только для первых это идет со знаком плюс, а для вторых — со знаком минус. Сам я пытаюсь избавиться от такого толкования. Пример: Антоний Римлянин приплыл в Новгород на камне, плывя против течения. Смысл чисто нравственный: верь и иди против течения мира».
По-настоящему новые ветры подули в стране только после Чернобыльской катастрофы. Я хорошо помню эти апрельские и майские дни 1986 года. Я как раз собирался с маленьким сыном навестить в Самаре родителей и брата. 27 апреля объявили, что на атомной электростанции под Киевом произошла авария. Подробностей не сообщалось, и все это показалось тогда каким-то пустяком. Я забрал сына и поехал в Самару. Стояла чудесная майская погода, про аварию мы как-то забыли, пока из Киева не начали прибывать беженцы. Двоих я встретил на квартире друзей моего брата. То, что они рассказывали, казалось невероятным, но оснований не доверять им не было. В семье, их принимавшей, был счетчик Гейгера (вещь в те дни совершенно ненаходимая: следующие два месяца я, физик, буду безуспешно искать этот прибор в Москве), и стрелка на его шкале молчаливо подтверждала правду рассказанного. Правда состояла в том, что совершенно новая одежда парня и девушки, приехавших из Киева, которую они надели только для того, чтобы добраться от дома до вокзала, оказалась сильно радиоактивной. Постепенно какие-то сведения стали просачиваться через телевизор, который признал-таки в конце концов, что происшедшее не пустяк. Бесила официальная ложь, ощущавшаяся практически в каждом слове, доносившемся с экрана. Было ясно, что произошла катастрофа, хотя подробностей не сообщали. Было ясно также, что для того, чтобы соблюсти декорум, простых людей подвергают огромной опасности, что с ними, как всегда, не считаются и жизнь их не ставят и в грош. С ужасом я узнал, что киевские городские автобусы, на которых производили эвакуацию, даже не дезактивировали и на следующий день пустили на линию.
Было ясно, что «спасение утопающих — дело рук самих утопающих». Разумеется, я очень беспокоился за сына, не составляло труда понять, что при сложившейся ситуации за качеством продуктов никто следить не будет. Действительность оказалась даже хуже; позже я узнал, что Политбюро ЦК под председательством Горбачева постановило распределить зараженное мясо с Украины и Белоруссии равномерно по всему Союзу. Выбрасывать было жалко. Вернувшись в Москву, я бросился на поиски счетчика Гейгера, спрашивал по друзьям. Саша Барабанов, усмехнувшись, отправил меня к Лёне Максимову, работавшему в Курчатовском институте атомной энергии АН СССР, сказав: «У Лёни завотделом Каган, он еврей, детей любит». Мол, поможет. Никто не помог, всем было, как всегда в России, на все наплевать. Мы не были властны над своей судьбой, а может, и не хотели такой власти. Проще было жить, как будто ничего не произошло. Однако Чернобыль сдвинул что-то внутри Кремля. Думаю, стало понятно, что ядерная война окажется много хуже, чем думали, и надо как-то с Западом договариваться. Появилось новое слово «перестройка». Для тех, кто забыл, напомню, что до Чернобыля официальным лозунгом было «ускорение».
С началом перестройки в Москве стали появляться разные неформальные клубы. Один из таких клубов был организован литературным критиком Мишей Эпштейном (он теперь профессор в Университете Эмори в штате Джорджия) и располагался в библиотеке около метро «Академическая». Привел меня туда Жора Рязанов, не на шутку увлекшийся таким новым в то время течением, как концептуальный авангард. Признаюсь, что, как тогда, так и сейчас, я все это считал чепухой, если не хуже. Но было забавно смотреть на Жору, всерьез утверждавшего, что «авангард» расчистит духовное пространство от наслоений прошлого и через эту пустоту мы «увидим Бога».
Помню, как в подвале на «Академической» выступал Дмитрий Александрович Пригов. Он мне очень понравился, было жутко смешно, и кое-какие из его стихов я выучил наизусть. Вот, например, стихи философского содержания, написанные под явным влиянием Платона:
Или вот еще одно, которое, я признаться, люблю примерять на себя:
Помню также выступление Виктора Ерофеева, читавшего какую-то свою обычную псевдоинтеллектуальную похабщину. На его выступление слетелись дамочки московского литературного бомонда, и было уморительно слышать, как при каждом очередном извержении по их рядам пробегал шепоток восторга: «Он снимает все табу!» Как тут не вспомнить «Бобок» Достоевского… Но ни в России, ни на Западе этим теперь никого не удивишь. Скучно, господа…
Не все, однако, была литература. Были и философские дискуссии, и на одной из них я познакомился с Виталием Ковалевым, человеком весьма нетривиальным. Виталий был родом из Полтавы и видом напоминал запорожца. Он был по-украински осанист, носил усы и говорил необыкновенно веско, можно сказать, не говорил, а изрекал. По убеждениям он был философ-гегельянец, а по роду занятий — дворник. В прошлом он закончил аспирантуру на кафедре научного атеизма Института философии АН СССР, поверил в Бога, покинул академическую философию и стал человеком свободных профессий. Таких профессий в СССР было несколько: сторожа, истопники, дворники. В отличие от большинства философов, Виталий работал не только головой, но и руками, которые у него были буквально золотые. Ими он клал печи, делал плотницкую работу и игрушки для дочери Лауры, названной так в честь возлюбленной Петрарки. Семья его от его умственных занятий никогда не страдала и дома был достаток. Из философии Гегеля Виталий извлек систему предсказания будущего, которая довольно неплохо работала, пока советская власть, отчасти основанная на этой философии, еще держалась (потом система начала давать сбои). Помню один эпизод, который, правда, произошел в 1990-е, когда я с семьей уже не жил в России. Кажется, это был то ли 1993-й, то ли 1994 год; я в первый раз после отъезда собрался побывать на родине (мы уехали в 1989-м). Позвонил Виталию, чтобы договориться о встрече. «Ну как, жить стало лучше, жить стало веселей?» «Ты знаешь, лучше!» — ответил мне знакомый уверенный и веский голос, делая ударение на последнем слове. «Я уже больше не бедствую. И нигде не работаю». — «Как же так?» — «А меня моя философия кормит». Я не стал тогда продолжать разговор, а истинное значение его слов понял, только когда оказался в Москве. Виталий тогда не пришел на назначенную встречу, а в этот день как раз обвалилась «пирамида» Мавроди. И вот оказалось, что наш философ играл на бирже и пользовался для этого предсказаниями будущего, извлеченными из Гегеля. Занятую у кого-то крупную сумму денег, вложенную в «пирамиду», он потерял, но занял еще несколько тысяч долларов, отыгрался и завязал.
Виталий много сотрудничал с Мишей Эпштейном в различных культурно-философских начинаниях тех лет. Эпштейн был невероятно активен, будучи, в частности, чем-то вроде теоретика-комментатора при поэтах И. Жданове и А. Парщикове, которых он, по-моему, даже и затмевал, так что становилось непонятно, кто при ком. Участвовал Миша и в самиздатской публикации книги «Роза мира» Даниила Андреева. Помню, я у него эту книгу купил, этот экземпляр хранится у меня до сих пор.
Есть книги, авторы которых рассказывают о мирах, где вместо привычных нам трех измерений (высота, ширина и длина) их число или меньше (что легко вообразить), или больше (что наглядно вообразить себе трудно, а может быть, и невозможно). Одной из наиболее интересных книг такого рода является «Роза мира» Даниила Андреева. В ней с большим художественным талантом описываются миры четырех, пяти и более измерений. Все они населены различными удивительными существами.
А собственно, почему бы и нет? Может быть, существует где-то пятимерная жизнь? Или двумерная? Оказывается, однако, что в мире четырех пространственных измерений ядра не смогли бы удержать электроны и, следовательно, не было бы ни атомов, ни молекул. А в мире двух пространственных измерений атомы были бы настолько стабильны, что электроны не смогли бы их покинуть и, следовательно, не было бы химических реакций. Представляется поэтому почти несомненным, что жизнь может существовать только в пространстве трех измерений. Факт налицо.
Множество культурных событий происходило тогда просто по квартирам. Помню домашние концерты барда Алика Мирзояна, которого я всегда очень любил, еще с тех времен, когда он в 1970-е годы приезжал выступать к нам в Физтех. Такие концерты обычно заканчивались чаем или даже винопитием в кругу друзей. У нас на квартире прошел концерт барда Димы Киммельфельда, который моя жена до сих пор не может забыть. В нашу крохотную квартирку, которую мы делили с Лениными родителями, набилось человек тридцать (по человеку на квадратный метр), на оставшейся площади спал наш трехлетний сын, жена балансировала с подносом свежеиспеченных хачапури и чайником чая, все время натыкаясь на острые кости математика Димы Лещинера. Однако самым ярким мероприятием, организованным у нас дома, были литературные чтения Миши Кравцова и Толи Кардаша, написавшего книгу «Черновой вариант», где он исследовал исторические процессы, завершившиеся холокостом. Книга эта впоследствии была издана и имела широкий резонанс в Израиле, Америке и России. Это был трагический, тяжелый материал, воспринимавшийся порой очень болезненно, особенно неподготовленным слушателем. Надо ли напоминать, что в СССР тема поголовного истребления евреев нацистами и их пособниками была абсолютным табу. Интересно, что замалчивалась она и на Западе (из-за пособников), а в общественное сознание ее ввел в начале 1990-х годов фильм Стивена Спилберга «Список Шиндлера». Толя был и остается истинным подвижником этой темы, по которой он опубликовал еще несколько книг. Впоследствии Толя перебрался в Израиль, где много лет сотрудничал с институтом Яд Вашем. Вот как он сам описал мне эти чтения: «У меня это был первый выход на люди с текстом, который Фаина Гримберг обозвала „мурой“, но при этом предложила мне пойти к вам. Я страшно волновался, голос садился, ваш Миша резвился вокруг взрослых, что еще сильнее обескураживало, пока я не ощутил — вдруг! невероятно! — слушают, СЛУШАЮТ! Фаина Гримберг — ау!»
Мы слушали и жадно впитывали новое, знакомились с вышедшими из затвора талантливыми людьми, многие из которых, как оказалось, жили рядом с нами. Но среди культурного и политического возбуждения тех лет в обществе порок не замечали, как уходили со сцены титаны прошлого. Помню похороны философа Алексея Лосева (кажется, 25 или 26 мая 1988 года), на которые мы с Виталием Ковалевым пришли прямо с какого-то митинга. Там на улицах развевались невиданные доселе андреевские и трехцветные флаги, царило праздничное возбуждение, а здесь, на тихом кладбище, мы предавали земле еще одного гражданина Атлантиды… 27 мая 1989 года, кажется, в первый день работы нового Верховного Совета, умер другой ее великий гражданин, поэт Арсений Тарковский. Эту смерть тоже почти никто не заметил.
Глава 8
Встреча с западной физикой
Хотя отдельные представители западной науки нас посещали, но первая настоящая и большая встреча с западной физикой произошла в сентябре 1988 года на международной конференции в Тбилиси. С американской стороны в ней участвовали и очень маститые ученые, такие как Дэвид Пайнс и Элихью Абрахамс, и физики помоложе, например, Данкан Халдэйн, Натан Андрей, Габриэль Котляр, Эдуардо Фрадкин и Пирс Коулмэн. Все они на долгие годы стали моими коллегами. С нашей стороны была значительная часть института Ландау во главе со «старцами» — Львом Горьковым, Игорем Дзялошинским, Алексеем Абрикосовым и, разумеется, самим Халатом.
В 1987 году в физике конденсированного состояния произошло событие, определившее ее движение на много лет вперед. Была открыта так называемая высокотемпературная сверхпроводимость. Эффект сверхпроводимости состоит в том, что ниже какой-то определенной температуры (для каждого металла своей) металл начинает проводить электрический ток без потерь и, таким образом, становится «сверхпроводником». Секрет этого явления состоит в том, что электроны в сверхпроводнике двигаются не вразнобой, как это обычно происходит в металлах, а согласованно (когерентно), так сказать, без толкучки. Поэтому им и удается переносить электрический ток без потерь.
Явление сверхпроводимости было открыто в 1906 году голландским физиком Каммерлинг-Оннесом, который одним из первых научился охлаждать вещества до температуры, близкой к абсолютному нулю. Исследуя электропроводность ртути, он заметил, что она становится бесконечной при температуре около шести градусов выше абсолютного нуля (-267 °C). Разумеется, иметь провода, по которым ток идет без потерь, — это мечта. Однако держать их при температуре, близкой к абсолютному нулю, — дело хлопотное и дорогое. Тем не менее во многих случаях идут даже на такие затраты, так как альтернативы просто не существует. Так, например, электромагниты на ускорителях элементарных частиц все являются сверхпроводящими, и охлаждают их страшно дорогим жидким гелием.
Со времен Каммерлинг-Оннеса были открыты сотни веществ, способных перейти в сверхпроводящее состояние, но температуры перехода были очень низкими. И вот в 1987 году произошел прорыв: совершенно неожиданно было открыто химическое соединение с температурой перехода -245 °C, а вскоре после этого — с температурой -182 °C. В последнем случае был перейден заветный порог: температура жидкого азота (азот, из которого более чем на 70 % состоит наша атмосфера, очень дешев). Сейчас рекордом является температура перехода 145° К (-128 °C).
В 1988 году открытие высокотемпературной сверхпроводимости (ВТС) все еще было сенсационной новостью, вокруг которой на конференции и крутилось большинство дискуссий. Нас поразило то, что американские коллеги приехали уже с готовыми теориями, которые, казалось бы, объясняли это чудесное явление. Помню, какое чувство изумления, доходившее почти до преклонения перед этими людьми, было у меня тогда. На поверку все это оказалось тем, что в Америке называют hype (хитрая стратегия маркетинга, когда потребителя уверяют, что обладание данным продуктом является чуть ли не священной обязанностью каждого человека). Теории, так поразившие нас, основывались на неконтролируемых и потому ненадежных приближениях, и результаты их оказались неверны. Тайна ВТС до сих пор не раскрыта, хотя механизм обычной сверхпроводимости уже давно понят нами досконально.
Я не хочу огульно осуждать американскую физику, но не могу не отметить, что элемент преувеличения в ней очень силен. Прошло некоторое время, прежде чем мы сумели перекалибровать себя на это.
Глава 9
Отъезд. Первые годы в Америке
Мы (я, моя жена Лена и семилетний сын Миша) ступили на американскую землю 23 сентября 1989 года. За несколько месяцев до этого я (не без помощи Исаака Марковича Халатникова, за что ему вечная моя благодарность) получил приглашение на работу в университет Флориды в городе Гейнсвилл. Позиция эта была рассчитана на свежеиспеченного кандидата наук, моей кандидатской было уже девять лет. Я, однако, не роптал.
Жизнь на Западе вообще и в Америке в частности представлялась мне в самом радужном свете. Вспоминая теперь, насколько я был наивен, не перестаю удивляться самому себе.
Мы прилетели в Гейнсвилл поздно вечером и не успели совершенно ничего разглядеть. Я помню, как утром вышел из отеля, почти как Армстронг на поверхность Луны. Вокруг были совершенно другая жизнь, другой воздух, другая температура. Но как написал Тургенев в «Му-му»: «Ко всему привыкает человек, вот и Герасим привык к городской жизни».
Так получилось, что Гейнсвилл и позже Принстон были единственными местами, где мне удалось близко пообщаться с коренными американцами, не принадлежащими к академической среде. Сразу скажу, что среду эту я недолюбливаю. Помню, как интенсивно мы учились друг у друга в институте Ландау, где идеи буквально витали в воздухе. В Америке учиться трудно, так как многие сознательно скрывают подробности своих вычислений, заменяя их в публикациях болтологией. Но, вообще говоря, профессиональных проблем здесь не так много, а если и есть, то грех нам жаловаться — те, кто остался в отечестве, скажут, что мы с жиру бесимся, и будут абсолютно правы.
По своему образу мыслей американская академическая среда (именно американская, а не вообще западная) напоминает мне дореволюционную русскую интеллигенцию, как она описана в статьях Бердяева и других «веховцев», с той очевидной разницей, что ни о каком самопожертвовании здесь не может быть и речи. Эта среда крайне нетерпима к взглядам, хотя бы немного отклоняющимся от леволиберальной ортодоксии. Дебаты не допускаются, обсуждения политических и мировоззренческих проблем сводятся к хору согласных голосов, наперебой уверяющих друг друга в своей лояльности принципам «либерализма» (кавычки здесь не случайны, так как основной принцип, «либерти», при этом отвергается). Согласованность взглядов достигается тем, что все члены этого клуба читают одну и ту же газету («Нью-Йорк Таймс») и (иногда) журнал («Ньюйоркер»). Беседы со многими из них сводятся к пересказу последнего номера этих изданий, за счет чего я экономлю деньги на подписку.
Во Флориде нам посчастливилось встретиться с совсем другими людьми. Поток иммиграции из Советского Союза тогда еще только начинался, и «русские» были в новинку. Нами интересовались, в том числе и христиане. Нас стали приглашать на встречи, организованные различными христианскими церквями. Там были разные люди, но мы нашли группу, которая нам очень полюбилась. Скажу сразу, что тот облик, который американские религиозные организации являют миру через средства массовой информации, в частности, те проповедники, которых можно увидеть по телевизору, те передачи религиозного содержания, которые слышишь по радио, по моему мнению, ниже всякой критики. Все это примитивно, вульгарно, глупо. Но есть и другая сторона, и нам посчастливилось с ней познакомиться. Среди членов той церкви, в которую нас пригласили (по моему, это были какие-то южные баптисты или что-то в этом роде), было много людей нашего возраста (то есть между тридцатью и сорока годами). Они были вежливы без приторности, добры, держались очень естественно и без преувеличенной аффектации, часто заменяющей американцам отсутствие истинных чувств. Особо сильное впечатление на меня произвели семьи, усыновлявшие покинутых матерями-одиночками детей. Эти люди держались совершенно естественно, в стиле busyness as usual, хотя то, что они делали, было воистину подвигом. Среди наших друзей не было ученых, но уровень образования был в основном высший. Через них я как-то познакомился и с маленькой группой университетских христиан. Атмосфера в их кругу была ближе к знакомой мне атмосфере Жориных семинаров в Москве. Собирались, читали философские книги, обсуждали проблемы науки и религии. В общем, было интересно. К сожалению, с нашим отъездом из Флориды контакты эти ослабли, а потом и совсем прекратились.
Как я сказал, мы прилетели в Америку в конце сентября. А в ноябре я уже отправился в первое свое внутриамериканское путешествие, из Флориды в Принстон и Нью-Йорк. Английский я знал тогда плоховато, писал с ошибками, а в разговорной речи к ним добавлялся еще и сильный акцент. Однако акцентами Америку не удивишь, и я добрался без каких-либо затруднений. В этом путешествии я встретил несколько ставших мне очень дорогими людей.
Первой из них была хозяйка пансиона в Принстоне (в Америке такие места называются «Кровать и завтрак»), где я остановился. Ее звали Джуди, лет ей тогда было, наверное, шестьдесят пять. Очень милая, мягкая, интеллигентная женщина, которая нам впоследствии, когда мы в 1991 году перебрались в Принстон, много помогала. Она работала учительницей в Вальдорфской школе Принстона и помогла устроить туда моего сына. Через нее я познакомился с другими учителями этой школы, это были люди моего возраста, милейшая пара — Карл и Анник. Карл — коренной американец, Анник — француженка. Все эти люди были воплощенной противоположностью стереотипа американца — громогласного, вульгарного человека без духовных запросов. Их школа находилась на самой окраине Принстона, в конце дороги Вишневого Холма. Я вспоминаю ее почти с такой же нежностью, как дачу своего детства. Вдоль дороги — громадные старые американские клены, чьи листья осенью казались сделанными из чистого золота. Сама школа находится в просторном двухэтажном доме старинной новоанглийской архитектуры, выкрашенном в светло-желтый цвет; рядом с домом огромный развесистый дуб, под ним печь, в которой ученики собственноручно выпекали хлеб; заросший кустарником склон плавно спускается куда-то вниз, к маленькой речке, вокруг аромат пахучих трав…
Мы с женой называли Принстон городком в табакерке, по одноименной сказке Одоевского. Это маленький, невероятно уютный и красивый университетский городок примерно в часе езды на юг от Нью-Йорка. В центре его — один из самых лучших в Америке университетов. Университет был основан в 1744 году, хотя большинство теперешних зданий построено в конце XIX-начале XX века в стиле, возможно, несколько эклектичном, но в этой своей эклектике ужасно милом. Есть в них какая-то основательность, свойственная стремительно растущей тогда Америке, соединенная с желанием и порывом молодого и еще наивного американца перенести к себе в Новый Свет старость Европы и тем самым стать не хуже ее. Европа же, в лице записного сноба Бертрана Рассела, зарабатывавшего время от времени в Принстоне деньги преподаванием математики, встречала все это презрительной ухмылкой: «The best the monkeys could do».
В Принстоне нашел себе пристанище Эйнштейн, для которого там выстроили целый институт, называемый ныне Институтом передовых исследований. Он находится в южной части города, по соседству с полем, где американские повстанцы под командованием Вашингтона сразились с англичанами. Формально англичане победили, но Вашингтону, как позже Кутузову, удалось организованно отступить и сохранить армию, так что победа англичан оказалась в итоге тщетной. Дом Эйнштейна расположен неподалеку от университета, на Мерсер-стрит.
Все это с наслаждением, с упоением я рассмотрел и впитал уже тогда, в течение своего первого приезда. С тех пор я бывал в Принстоне много раз, жил там по нескольку месяцев.
Не помню, было ли это в первый мой приезд или позже, но однажды меня пригласили в дом к матери моей знакомой — физика Преми Чандра. Несмотря на свою фамилию, выдающую индийские корни, Преми — стопроцентная американка. Собственно говоря, фамилии здесь ничего не значат. Там, где я сейчас живу, половина фамилий итальянские, а другая — еврейские. И все они — американцы. Многие из этих итальянцев, кстати, никогда не были в Италии.
Дом матери Преми находится в самом престижном месте Принстона — на Бэттлфилд-роуд. В тот теплый и солнечный осенний день на этой тихой улице происходило то, что в Америке называется block party. То есть на улицу были выставлены столы с закуской и выпивкой и соседи по кварталу общались и, соответственно, выпивали и закусывали.
И вот за этой закуской я познакомился с великим человеком, живым классиком — Фриманом Дайсоном. Дайсон — физик, чьи достижения давно стали достоянием учебников (уравнение Дайсона, классы универсальности Дайсона). Однако он известен также и другим. Те, кто увлекался проблемой внеземных цивилизаций, может быть, слышали термин: «сфера Дайсона». Дайсон предположил, что высокоразвитая цивилизация, достигнув определенного уровня, пожелает наиболее рационально распорядиться энергией своей звезды и для этого, разрушив свою планетную систему, из образовавшегося материала соорудит вокруг этой звезды сферу. Окруженная такой сферой звезда перестанет быть видимой, но будет продолжать излучать в тепловой части спектра. Дайсон предложил искать внеземные цивилизации по таким вот мощным тепловым источникам, и их действительно стали искать, но до сих пор ничего не нашли. Для меня самое любопытное во всей этой истории было то, что Дайсон задумался над этими проблемами после того, как прочитал русского философа Николая Федорова. Федоров жил в XIX веке, работал библиотекарем Румянцевского музея и был другом Льва Толстого и Владимира Соловьева. Он разработал так называемую философию общего дела, согласно которой нравственно разобщенное человечество может сплотить одна задача или, скорее, проект — проект физического воскрешения мертвых. Для расселения воскрешенных Федоров предлагал начать освоение планет Солнечной системы. Толстой утратил интерес к идеям Федорова после того, как его знакомые ученые объяснили ему всю абсурдность и невозможность межпланетных перелетов. Но именно идеи Федорова дали толчок разработкам Константина Эдуардовича Циолковского.
В план моей первой поездки входил визит в Нью-Йорк. Манхэттен поразил меня и я влюбился в него на всю жизнь. Есть в нем такая тяжеловесная красота, местами несколько мрачноватая, но именно такая мне нравится. От отца Александра у меня был адрес церкви Христа Спасителя (она тогда, как и сейчас, находится на углу 71-й East Street и Первой авеню), где священником был ученик отца Александра отец Михаил Меерсон. Церковь эта чудная, маленькая, и хотя небогатая, но очень уютная и теплая. Я хожу туда уже больше двадцати лет.
В России отец Михаил был диссидентом, уехал он оттуда в начале 1970-х, жил во Франции, потом в Израиле, где и познакомился со своей будущей женой. Отец Михаил и его жена Оля стали моими дорогими друзьями на всю жизнь. Я пришел к отцу Михаилу в церковь, мы познакомились и как-то очень быстро подружились. Я помню, как часами напролет рассказывал ему истории из московской жизни: про Жору Рязанова, про философа Ковалева, про то, как тот, служа сторожем в московском Еврейском театре, делал для театра машинку для выдувания мыльных пузырей. Отец Михаил заливисто хохотал, слушая все это. Наш смех не был насмешкой, оба мы понимали: то, что представляется обывателю праздным чудачеством, есть признак жизни, духовных поисков. Кто помнит теперь, например, имена флорентийских банкиров эпохи Возрождения? А многих чудаков запомнили надолго…
Отец Михаил жил тогда с семьей на самом севере Манхэттена, поблизости от прелестного Форт Трайон парка, где находится филиал музея Метрополитен под названием «Клойстерс». Последнее в переводе на русский язык означает «монастырский дворик», место для прогулок, уединения и медитаций. Это музей средневековой культуры, занимающий здание, являющееся копией средневекового монастыря. Расположено оно на вершине холма, откуда открывается роскошный вид на Гудзон и лес на противоположном ее берегу. Этот лес на той стороне реки, как и парк, где расположен музей, как и сам музей, когда-то подарил Нью-Йорку Нельсон Рокфеллер.
Небольшая и невероятно уютная квартира семьи Меерсонов была по-московски забита книгами, которые я тут же принялся запоем читать. Я ведь только что приехал из СССР, где многое из того, что стояло у отца Михаила на полках, было недоступно. Его жена Оля, двоюродная сестра композитора Альфреда Шнитке, филолог по образованию, замечательно пела.
Я познакомился с некоторыми прихожанами отца Михаила и побывал кое у кого дома. Атмосфера несколько напоминала ту, что так замечательно описана Людмилой Улицкой в «Веселых похоронах». Это и не удивительно, так как основой для сюжета этой вещи послужила история художника Виталия Длугого, рассказанная Улицкой отцом Михаилом и Олей.
Оля и отец Михаил — удивительно теплые и умные люди. Разговоры с ними всегда были для меня духовными пирами, возвращавшими меня в те московские времена, когда можно было поговорить о чем-то действительно важном, а не только о том, как ужасен президент Буш. С Олей, которая в совершенстве знает иврит, да еще и является профессиональным филологом (сейчас она профессор в Джорджтаунском университете), было одно удовольствие обсуждать тонкости библейских текстов, а также смыслы Платонова и Достоевского. Без нее я бы, например, никогда не обратил внимания на то, что Лебедева из романа «Идиот» звали Лукьяном, так же как римского поэта Лукана, совершившего самоубийство по приказу Нерона. Замечу мимоходом, что пьяненький и подленький чиновник Лебедев, среди прочих своих занятий толковавший Апокалипсис («Кто почтит Лебедева? Всякий вмале не пинком сопровождает его… А в искусстве сем я равен вельможе!»), — один из самых забавных персонажей этого романа, наряду с Фердыщенкой и генералом Иволгиным.
Недавно Оля совершила невозможное: вместе с Робертом Чандлером перевела на английский роман Андрея Платонова «Котлован». Попробуйте перевести вот это: «В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования. В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда.
Вощев взял на квартире вещи в мешок и вышел наружу, чтобы на воздухе лучше понять свое будущее. Но воздух был пуст, неподвижные деревья бережно держали жару в листьях, и скучно лежала пыль на безлюдной дороге — в природе было такое положение. Вощев не знал, куда его влечет, и облокотился в конце города на низкую ограду одной усадьбы, в которой приучали бессемейных детей к труду и пользе…»
Отец Михаил — замечательный проповедник. Искусство проповеди очень сложно, так как она по сути своей является наставлением, а современный человек к наставлениям не привык. Таким образом, проповедник должен наставлять, избегая при этом нравоучительности. Квадратура круга. Или, как сказали бы древние, contradictio in adjecto. Как отец Михаил решает эту задачу, уму непостижимо, но после проповедей его я всегда испытываю большой душевный подъем.
Во Флориде мы прожили два года. Природа ее очень своеобразна. Более всего удивило полное отсутствие запахов. Даже магнолии, которые на севере издают пронзительный аромат, там ничем не пахли. Экзотические животные и птицы (броненосцы, опоссумы, пеликаны, цапли, ибисы) в изобилии, в небе постоянно кружат орлы и коршуны, в реках и озерах водятся аллигаторы и водяные змеи. Кстати, по моим наблюдениям, аллигатор — довольно осторожное существо; если он понимает, что человек не один, а поблизости есть другие люди, то предпочитает держаться подальше. Я помню такой случай. Году в 1991-м приехал в Гэйнсвилл Володя Минеев из института Ландау. Мы повезли его за город в маленький заповедник. Идем по дорожке вдоль речки, вдруг нам навстречу — шагах в тридцати — идет совсем не маленький аллигатор. Именно не ползет, а идет, поскольку лапы у них довольно длинные и корпус сидит над землей достаточно высоко. И вот наш бравый Минеев под вопли ошеломленных американцев ринулся на аллигатора, который, не желая испытывать судьбу, со страшным треском и шумом рухнул через кусты в реку.
Вспоминаю и другой эпизод. Однажды мы с женой, сыном и моим греческим другом поехали в какой-то национальный парк кататься на каноэ. Помню эту речку — прозрачная как хрусталь вода, все видно до самого дна. И видно, как в воде плавают змеи длиной по крайней мере в метр, с красивой покрытой узором кожей. Мы плывем на каноэ, а мимо нас, попы в воде, плывут в автомобильных камерах люди. С ближайшего дерева свешивается змея. Мы спрашиваем одну даму, не боится ли она. «Нет, не трогайте их, и все будет в порядке». Моего друга Никоса эти слова, по-видимому, не убедили, так как когда наше каноэ перевернулось, он сразу полез на дерево, предоставив мне нырять за его пятисотдолларовой фотокамерой.
Постдокторская позиция дается на два года, и в конце 1991-го мы покинули Флориду. Следующим пунктом был Принстон, где мы прожили полгода, а за Принстоном — Гарвард. В промежутке между этими двумя почтенными учреждениями я был приглашен на интервью в Оксфорд и вскоре получил приглашение на работу, которое с радостью принял.
Полгода, проведенных в Принстоне, были довольно плодотворными. Я продолжал знакомиться с американской физикой, ездил на все, какие только мог, конференции, делал доклады везде, куда приглашали. Вообще здесь ситуация такая, что люди знакомятся друг с другом не по статьям, а лично. На чтение статей, как правило, не хватает времени. В Принстоне моим непосредственным начальством были два замечательных физика — лауреат Нобелевской премии Филип Андерсон и его ученик Данкан Халдэйн. Одним из достижений Андерсона считается модель его имени, описывающая влияние магнитных примесей на свойства металлов. В свое время мы с Павлом Вигманом эту модель решили точно. Не знаю, произвело ли это на Фила какое либо впечатление или нет. Во всяком случае, при нашей первой встрече он отрекомендовал меня кому-то как математика. Так и сказал в телефон: «Я тут беседую с одним математиком». Признаться, это меня встревожило, так как слыть математиком среди физиков в Америке почти так же плохо, как физиком среди математиков. Однако по прошествии небольшого времени его мнение обо мне переменилось к лучшему, и, думаю, его рекомендательное письмо сыграло решающую роль для приглашения меня в Оксфорд.
Филип был порядочным англофилом, с 1965-го по 1977 год преподавал в Кембридже и даже, кажется, имел в Англии дом, где-то в Корнуэлле. Позже, когда я работал в Оксфорде, он приехал туда на несколько месяцев как своего рода почетный гость колледжа Баллиол. Я помню, как он пригласил меня на праздник в колледж, не предупредив, что гостям полагается являться в смокингах. Я пришел в обычном костюме и буквально сгорал со стыда. Смокинг у меня, разумеется, был; это был первый предмет, приобретенный мною в Оксфорде.
Ученик Андерсона Данкан Халдэйн ненамного старше меня. Семья Данкана известна своими академическими традициями, один из его родственников считается великим генетиком. Данкан закончил Кембридж примерно тогда же, когда я Физтех. Будучи студентом, он состоял членом троцкистской организации и курил марихуану. В 1970-х годах среди английских хиппи были в моде паломничества в Непал; мне говорили, что из Лондона туда можно было доехать на автобусе. Данкан съездил в Катманду; на обратном пути, где-то в районе Кабула, у него кончились средства. В британском посольстве согласились ему помочь, отправили телеграмму родителям с просьбой выслать деньги, а также дали ему два пенни на пропитание. Данкан говорил мне, что тогда он познал разницу между жизнью на один пенни в день и жизнью без единого пенни.
В конце февраля 1992 года мы перебрались в Бостон. Мне предстояло проработать полгода в Гарварде. Там я пытался применить свои знания по теории поля к задачам о биологических мембранах. Я продолжал эти попытки и впоследствии, но, к сожалению, никакого результата они не принесли.
Читателя может несколько удивить тот факт, что я, занимаясь проблемами, связанными с квантовой механикой, такими как теория магнетизма, вдруг бросился в теорию мембран, которая является, в сущности, классической физикой. Дело здесь, однако, в том, что математически совершенно разные отрасли физики могут быть удивительно похожи, о чем я уже писал в пятой главе. Чтобы это не звучало абстрактно, приведу несколько примеров. Каждый согласится, что свет, тепловое излучение, радиоволны, рентгеновские лучи воспринимаются нами очень по-разному. Однако математическое описание этих столь различных, по-видимому, явлений практически не отличается друг от друга. В рамках этого описания указанные явления — это колебания электрического и магнитного полей (электромагнитные волны), чья динамика описывается уравнениями Максвелла. Разница между видимым светом, для восприятия которого у нас есть специальный орган — глаз, и рентгеновскими лучами, о существовании которых мы можем судить только по последствиям их воздействия на наш организм, с точки зрения этих уравнений состоит только в разной частоте колебаний. Можно расширить эту аналогию до аналогии между светом и звуком. Уравнения для электромагнитных волн и звука неидентичны, хотя и похожи. В рамках этой аналогии электромагнитные волны разной частоты — как звук разного тона. Аналогия продолжается и далее — на все вообще периодические и квазипериодические движения, хотя и становится более расплывчатой. Как я говорил, с таких аналогий наука и начиналась: Пифагор (или кто-то близкий к нему) усмотрел сходство между колебаниями струн лиры и движением светил. Отсюда и знаменитое выражение «музыка сфер». Это умная музыка, то есть такая, которую слышит не ухо, а ум человека, понимающего гармонию, заложенную в законах природы.
Я никогда не переставал и не перестаю удивляться этому сходству различных предметов, открытому теоретической физике, что и делает ее для меня столь привлекательной и служит неистощимым источником для вдохновения и размышлений.
Глава 10
Оксфорд
Контракт на постоянную работу в Оксфорде был заключен в марте 1992 года, а в конце августа наша семья перебралась из Соединенных Штатов в их бывшую метрополию. Девять лет, проведенных нами в Оксфорде, были для меня годами творческого расцвета, наполненными незабываемыми впечатлениями и встречами с замечательными людьми. Этими впечатлениями мне и хотелось бы поделиться с читателями, но для начала необходимо небольшое вступление, так как многое из того, что я написал, может остаться непонятным, если не знать, как устроен Оксфорд.
Оксфордский и Кембриджский университеты представляют собой конгломерат факультетов (de-partments) и колледжей. Последние являются полуавтономными образованиями, управляемыми собраниями полноправных членов (fellows). Студент, поступающий в Оксфорд или Кембридж, подает документы не в университет вообще, а в какой-то определенный колледж. В колледжах студенты живут и посещают семинарские занятия (tutorials), проводимые членами колледжа; лекции же по избранному ими предмету проводятся централизованно. Например, студент, поступивший «читать» (так и говорят, не «изучать», а «читать») физику в какой-то колледж, ходит на лекции на физический факультет вместе со студентами всех других колледжей. Экзамены тоже проводятся централизованно, и происходит это в потрясающей красоты здании под названием Schools (Школы).
Социальная жизнь как студентов, так и профессуры вращается вокруг колледжей. Fellows получают часть своей зарплаты в виде ланчей и обедов в своем колледже. За вино приходится платить, хотя и намного меньше, чем в магазине, так как колледжи имеют прекрасные погреба, и, как правило, fellows могут приобрести вино за ту цену, за которую оно было куплено колледжем (может быть, десять или пятнадцать лет назад). Обеды происходят в общем зале (холле), преподаватели сидят за высоким столом (high table), студенты за низким (low table, разница в высоте — 5 сантиметров). На все обеды, экзамены и собрания колледжа необходимо надевать академическую мантию. Во время десерта (если таковой следует за обедом) она снимается. На торжественные обеды (например, рождественский) необходимо надевать смокинг и бабочку, они так и называются black tie, хотя бабочка и не обязана быть черной. «Все люди как следует едят и обедают», — говорила моя жена. В высказывании этом заключена глубокая правда, так как обед в колледже не сводится (далеко не сводится!) к вкушению пищи. Пища (не вино) может даже отступить на второй план, если ваши соседи за столом — интересные люди.
Оксфорд и Кембридж — очень старые университеты; первые колледжи возникли в Оксфорде в XIII веке. То были просто большие дома, где совместно жили образованные монахи, учившие приходящих студентов за плату. Постепенно возникла единая структура — университет. В лексиконе Оксфорда остались забавные выражения, напоминающие о его прошлом. Вот например, когда студента изгоняют, в официальной формулировке это звучит как to send down to rusticate, то есть студента посылают «омужичиваться», сидеть в деревне вдали от культуры и просвещения. Или когда аспирант успешно выдерживает кандидатский экзамен, ему дается (даруется) a leave to supplicate, то есть «разрешение умолять» о присуждении ему искомой степени доктора философии.