Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В Бога веруем - Фигль-Мигль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вам не нравится наше намерение свалить все в кучу. Но если хорошенько перетрясти Брокгауза и прочие книжки, и все, что оттуда выпадет, сгрести воедино, как раз и получится картина жизни, ведь это все есть в жизни, понимаете, не только в специальной литературе. Это как же? Ну вот, представьте, едет кто-нибудь в троллейбусе. Его толкают, обижают, убивают в нем душу, а он думает, скажем, о Приске, одном из сорока мучеников, утопленных Лицинием в Севастийском озере в 320 году (и ведь он их не просто утопил, а загнал в озеро и держал там, пока они не обледенели; это вам ничего не напоминает из патриотического воспитания прежних лет?). Или он смотрит телевизор — и опять его обижают и убивают, — а он припоминает, что Логофет — такое красивое яркое слово, — всего лишь должность, должность хранителя патриаршей печати, что-то вроде канцлера. Был бы у нас канцлер вместо этой рожи, думает он, может быть, и замысловатые козни были бы вместо коммунальной склоки. И ему уже не так страшно.

о паззл

И жизнь складывается — ну вот как паззл — из раздробленного, утраченного и мнимого; из ржавых слов, истлевших понятий, ветхих идей; из былого, которое становится будущим; из всего, что существует, видимого и невидимого, поблекшего и неизменного. Никуда это не делось — проросло корнями имен даже в наше мрачное и гуманное варварство — и куда, вот интересно, могло бы деться, если тысячи лет, безостановочно, продвинутая часть человечества читает одни и те же книги, добавляя к ним, согласно своему разумению, новые, — читают и читают, пишут и пишут — и, наверное, неспроста.

Нельзя сказать “меч” и не вспомнить его имени, не вспомнить всю сопутствующую ученость, которую так хочется — во что бы то ни стало вывалить на безвинную голову читателя. Но ведь у вас, в конце концов, есть выбор. Можете похерить наше отреченное в смысле жанра сочинение и обратиться к тем, кто вывалит вам на голову свое говно.

Вот Евгений и его друг Евгений, принарядившись, идут по улице. Нарядный город открыт, как глянцевый журнал, на самой яркой из страниц — самой привлекательной — агрессивной — сияющей, и друзья сияют, и осеннее солнце слабым отсветом журнального глянца ложится на меховое пальто одного и красный пилот другого. (Какие прекрасные длинные волосы у Негодяева.)

Так-так, значит, вы сказали “друзья”. Когда это ваш герой — и зачем — успел подружиться с человеком по фамилии или под псевдонимом Негодяев, какие именно события (несомненно, предшествовавшие нарядному ноябрьскому дню) вы опустили или упустили из виду? Нет, событий еще не было, мы все рассказываем по порядку. А если вы хотите поподробнее узнать о том, что зовется дружбой, что ж, сами виноваты.

о дружбе

Значит, мы сказали “друзья”. Какими словами описать этот дар богов? Вот так, например: “Со скуки мы подружились”. Или так: “Мы подружились, хотя ничего не знали друг о друге”” Или с психологией: “Я подружился с ним в ту пору, когда все его избегали”. Или с Достоевским: “Вся эта ваша дружба есть только взаимное излияние помоев”. Обмен тщеславия, безделья. Какой рифмы вы ждете, дорогой друг? Друг мой, вы сейчас попали в самое больное место вашим дружеским пальцем.

о том, что деньги не горят

Евгений и его друг Евгений идут по улице. Принарядившись. Может быть, они принарядились для встречи с приятелями — или поедут сейчас к женщинам — или поедут в ресторан датской кухни “Гадкий утенок”. Что, хороший ресторан? Нам-то откуда знать, хороший он или нет. Задавайте вопросы попроще. О писках и спицах? Вот именно.

Они идут и о чем-то разговаривают. О чем, интересно? Наверное, о какой-нибудь ерунде — женщинах или датской кухне. Но если вам интересно, давайте послушаем.

— Ты зачем жёг деньги? — спрашивает Негодяев.

— Это не я, — говорит Евгений на всякий случай. Спохватившись, он улыбается, что-то обдумывает, так быстро, как только может, и наконец признается: — Мне всегда хотелось посмотреть, как они горят.

— И как?

— Не очень, — бормочет Евгений. Он отворачивается, насколько это возможно на ходу, уходит в теплые глубины своего пальто, даже его дыхание прячется в воротник. О чем он сейчас думает? Может, он думает, что не из-за чего было поднимать шум, у него не хватило духу развести большой пышный огонь. Жалкая кучка купюр на круглом стальном подносе почадила и скорчилась в комок вонючей грязи; вероятно, в нынешних деньгах столько добавок и слоев защиты, что они уже не горят как положено. Нужно было поехать на природу, запалить костер в обрамлении пейзажа — все такое густое, осеннее, туман вместо неба, неожиданно отчетливые стволы поодаль, неожиданно насыщенные мрачные краски, — запалить там костер и смотреть, стоя в сторонке. Деньги, хоть и без большой охоты, сгорели, поднос он выбросил, купил новый. Теперь приходится отвечать на вопросы.

— Сами по себе они никуда не годятся, — говорит Негодяев. — Но ты мог купить на них что-нибудь такое, что действительно хорошо горит.

— Это не то же самое.

— Ну и что?

“Ну и то”, сказали бы мы. По лицу Евгения бегут, как при смене освещения, блики, и что это такое — мысли, быстрый бег задетых чувств, действительно освещение, — до первых слов определить невозможно. Если это рябь на воде, то что под водой и что привело воду в движение: ветер, рыбки. Водятся ли там рыбки? Где? В той воде, разумеется, в неживой, негустой, вообще никакой — но тронутой рябью — воде, так похожей на человеческое лицо. Евгений молчит.

— Не понимаю, — говорит Негодяев, доставая сигарету, — на что ты жалуешься.

— Я не жалуюсь.

— Не понимаю, чего ты хочешь.

— Ничего, — говорит Евгений удивленно. — У меня все есть.

(Из этих слов следует, что наш скорбный друг путает желаемое с необходимым, а необходимое — с правительственным идеалом потребительской корзины: чуть меньше лукошка, чуть больше бледной старческой руки, протянутой за подаянием.)

— У тебя не может быть всего. У тебя для этого слишком много денег.

— Не понимаю.

— Зато твоя жена понимает.

— Она умнее меня, — говорит Евгений покорно.

— У тебя шнурок развязался, — говорит Негодяев и улыбается.

Вот так. Они, короче говоря, идут. Мы бредем следом. В витринах столько всякого сверкающего дерьма, что хочется зажать нос. Витрина супермаркета, распухшая ветчиной и апельсинами, сменяется вывеской турфирмы и чучелом крокодила нечеловеческой красоты. Хочешь на Канары? — спрашивает Негодяев, заинтересованно посматривая на крокодила. Нет, — говорит Евгений.

Далее следуют “Мир часов” (у меня одни уже есть, говорит Евгений), бутик (тряпки и тряпки), “Цветы”, нотариальная контора (оба раза Евгений говорит “успеется”) и книжная лавка, которую по недосмотру еще не перепрофилировали (зачем это?). Да покупают не потому, что нужно, а если понравится, говорит Негодяев с досадой. И действительно, вокруг столько прекрасных, новых, теперь доступных предметов — мечты и соблазны на любой вкус выставлены за сияющими стеклами, — не для того это великолепие, чтобы рожу воротить. Телевизор и рекламные щиты уже давно рассказали о смысле жизни: живите, жирейте, покупайте, “что бы ни случилось завтра, с диванами вопрос решен”. И что плохого? Ничего; просто странно наблюдать, как смысл жизни меняется вместе с модными фасонами: сейчас опять в чести клеши и любовь к родине (напополам с любовью к диванам), а что будет стильной штучкой завтра? Попробуйте вспомнить, каким был Невский пятнадцать лет назад — без щитов, без растяжек, без пленительных витрин, — стоишь на площади Восстания и видишь Адмиралтейство плюс весь проспект: серый, скучный, стерильный — или (другими глазами) серый, простой, строгий. Кому — провинция, кому — высокая классика, но и то, и другое всего лишь декорации; человек либо совпадает с декорацией, либо нет. В первом случае он радуется, во втором скорбит и прославляет декорацию предшествовавшего — или будущего — спектакля, но жить, подлаживаясь к постоянно меняющемуся, — значит стать декорацией самому.

А как лучше для любимого города? Э, вы о любимом городе не беспокойтесь: подлецу все к лицу. Не такой это город, чтобы пострадать от каких-то паршивых растяжек или ими же украситься. Нам больше нравится сейчас — аляповато, вульгарно, витально, брутально, перорально, с наивной наглостью, наглой наивностью, каннибализм как высшая степень простодушия — но и пятнадцать лет назад было неплохо: пустынно, просторно (летом в воскресный день), и покой как где-нибудь на раскопе, в извлеченном из-под земли, из-под пепла городе, и аборигены, например, Коломны, как ящерицы, приникают к раскаленным камням домов и набережных, и так тихо над каналами, так невообразимо далеко небо — так далеко, что не разглядишь; идешь, идешь, пока не увидишь путеводную звезду, райски приманчивую скромную вывеску, одну на сто верст другом. Бутик? Турагентство?

Нет, говорит Негодяев, просто кабак. И друзья, неожиданно оказавшись на пороге излюбленного бара, толкают дверь и поспешно входят.

А что это за вопли такие в баре? Дайте нам протиснуться — дайте посмотреть — ну-ка, посмотрим —

Ага, все ясно. Знатоку крепленых вин разбили рожу. Вот мы видим, как течет из носа кровь на дрожащие губы. Его усаживают на стул, держат за руки, но он молчит и отворачивается, и у тех, кто стоит вокруг, вид взволнованный и самодовольный. Что здесь происходит? — спрашивает Негодяев и не получает ответа.

Ему не ответили; ну и прекрасно. Что происходит, что происходит — в жизни, кроме разговоров о книгах, присутствует также и сама жизнь.

Кто-то плачет в углу; этого кого-то, по его мнению, сильно обидели. Многоуважаемый, говорим мы, что за ребячество. Избили вас не сильно, и даже ногами не били — во всяком случае, преднамеренно. Мы не видели, что здесь разыгралась за сцена — без сомнения, бессмысленная и безобразная, но отнеситесь же к ней адекватно, рожа не стекло — заживет. Вот и ваши приятели — мастера сожалеть и злословить — подтверждают, и у мизантропов наготове примеры, у фрондеров — обличения, у старичков — поучения, у лоботрясов — модный жестокий романс “Мне бы в небо”, а странствующий узник совести хоть немедленно напишет петицию в высокий Страсбургский суд.

Но он только отворачивается. Бедный, бедный.

Возвращаясь с похорон, Евгений расхандрился.

Упс! Погодите, а кто умер? Ах, мы не сказали? Ну вот тот самый, любитель хереса и Шекспира. Как же так, ведь его избили не сильно? Правильно, он и умер не от побоев. А от чего? Фу, от ерунды. Пришел домой и удавился. Удавился? но почему он это сделал? Наверное, из чувства самосохранения.

Они никогда не сбываются — эти ужасные большие надежды. Посетитель изо всех сил стучит кулаком по прилавку, требуя, чтобы его обслужили, — и наконец ему приносят, только не выпивку, а сразу счет. Клиент озадачен, озабочен, потрясен наглостью. Его рука разжимается — и в ней ничего нет.

Все-таки это не повод. Не причина, вы хотели сказать; поводы всегда случайны, и важное значение им придают только те, кто не любит истинных причин, этих глубоководных закономерностей жизни. Значит, у жизни все же есть закономерности? Разумеется, хереса бутылку и хером по затылку — разве это не закономерность? Фу! Ах, оставьте это: народную мудрость легко презирать, пока с нею не столкнулся.

Что бы ни случилось в этом прелестном маленьком баре — на столиках там нарисованы географические карты, на стенах висят литографии морей и парусников, из окон видны фрагменты ветреного тревожного заката, ведь это закат в городе, пронизанном и окруженном водою, с верфями и огромным портом, — что бы ни случилось, не случилось ничего. Вы избили и вы сжалились, если рядну народной мудрости предпочесть гностическую пышность. Так получше?

об индейцах гуахиро

Все-таки это не повод и не причина, такие огорчения до петли не доводят, иначе кто бы в родном городе посещал бары и любовался закатами. Как знать; и можем ли мы расчислить силу чужих огорчений? Испытывая гнев, стыд или огорчение, индейцы гуахиро иногда вешаются, это этнографический факт. Было ли свойственно бедному удавленнику желание быть индейцем — или, наоборот, чего-то у него не было — чего-то очень нужного, — теперь не спросишь, и так даже лучше: еще А. А. Блок учил не приставать к мертвым с вопросами, это нетактично. Так что давайте простимся (все же печально, когда тебя хоронят поздней осенью, вы не находите? последние листья облетают с окруживших раскопанную могилу деревьев, полетела на крышку гроба желтая жидкая грязь), простимся с повешенным и поговорим о веревке.

В литературе вешаться как-то не принято — это не вполне благопристойно, понимаете, подлая смерть. Можно попробовать застрелиться — утопиться — заразиться тифом — броситься под поезд — броситься на какие-нибудь баррикады — уехать в Персию, наконец. (Веселенькая у нас литература, что скажете?) Прекрасных способов самоубийства много (не говоря уже о дуэли и всегда действующей армии), и читатель вправе поморщиться, когда ему предлагают в виде веревки насилие над эстетикой. (А что? это, говорят, очень приятная смерть.) Скажете тоже, пошел и удавился. Мы ведь знаем, что такой человек, как, например, Ставрогин, мог повеситься исключительно по воле своего злобного автора. Вот и толкуйте о полифоническом романе.

Что такое полифонический роман?

Ох-ох. То же самое, что общечеловеческие ценности, историческая родина или геополитика — бессмысленное популярное словосочетание. Как будто автор вовсе не тиран над своими героями, и их голоса — не его голос, и никому он не помогает, ничью свободу слова не душит — не роман, а английский парламент. Господи Боже, мыслимое ли дело, чтобы гражданин Ставрогин хоть пальцем дотронулся до своей драгоценной особы! А Раскольников? Ля-ля, перед ним сияла заря обновленного будущего! То-то читающая молодежь до сих пор пишет на двери легендарного чердака: “Мы с тобой, Родя”.

Так чья там рука держит обрывок веревки?

об уплате налогов

Рука разжимается — и в ней ничего нет. Евгений расхандрился; ему было грустно и гадко, и он уже ничего не понимал. Он и раньше понимал не особенно глубоко и много, но раньше не было необходимости — кто он такой был, и что менялось от того, понимает он что-то или нет. Так что, значит, теперь он считает, что кем-то стал? Он вынужден так считать, и если в каком-то смысле он прежний кто попало, то в еще каком-то — вовсе нет. У него вон костюм, жилплощадь с видом на вечное, любящая жена, прелестный ребенок и даже шенгенская виза. Он потребитель, клиент, абонент, владелец, господин, гражданин, в конце концов. Что значит “гражданин” — он что, налоги со своего сокровища платит? Э… а и платил бы!

Да, будь это так просто и не столь неприятно. Ведь мирные обыватели — потребители, абоненты и т. д. — от природы всем сердцем склоняются к законопослушанию, но уповают, что и закон, со своей стороны, некоторые приличия наблюдать будет, а не так, что каждый, у кого хоть какая-нибудь бляха есть, норовит дать тебе этой бляхой по морде. И не только уповают, но любят при случае выгадать или хотя бы не прогадать и чуть ли не требуют, чтобы они, например, налоги, а им взамен — респект. С какой радости? Ни в одном учебнике гражданская доблесть и положенный ей респект не увязываются с налогами. Приятно и почетно умереть за родину — вот как учебники трактуют, а про налоги там в лучшем случае сказано, что они не пахнут, и если можно откупиться от родины отсутствием дурного запаха, то уже без доблести и респекта на сдачу.

По причине обиженного самолюбия кое-кто с непризнанной гражданской доблести переключился на практическую филантропию: ты нищему копеечку, а он тебе, не отходя от кассы, вечное вспоминовение и “молись за меня, блаженный”. А если еще своевременно распорядиться по части злых мальчишек, чтобы копеечка пребывала в целости! Вот Евгений проморгал — и ау, блаженный. Ах, как нашему герою будет теперь не хватать английской литературы! (Вздор.) А чего ему не хватает?

При упадке духа врачи прописывают вареную курицу и стакан мадеры. (Шикарная болезнь — меланхолия.) А помимо того, что курица и мадера, можно с чистой совестью, встречая понимание, грустить о ерунде, о постороннем. Откуда, по-вашему, столько грусти, ведь он совсем не знал покойного, как вы думаете, можно ли по-настоящему привязаться к человеку, о котором знаешь только, что в ближайшую пятницу смешной срывающийся голосок расскажет о вещах, ни к чему не имеющих отношения. Как его звали? Никак; просто он жил где-то поблизости. Уже не живет.

Негодяев, этот истинный друг, всегда был тут как тут. Развлекал, тормошил, тащил в клубы и на концерты — учил готовить плов — ребенка учил рисовать пастелью и водил в Эрмитаж — принуждал работать, — сам пытался доллары из кармана доставать, честное слово. А вы как будто посмеиваетесь? Вы смотрите на этот чудесный антикварный диванчик в бледно-бледно розово-серых тонах, на котором сидит жена Евгения — отвернувшись от нас, лицом к сидящему рядом — да неужели они и за руки держатся? Да, держатся, и обратите внимание на колени — вот они соприкоснулись — прижимаются все теснее — вот и ноги сплелись — и руки, разжавшись, вольно странствуют — и пламенный поцелуй —

Фу, как нехорошо подсматривать. А интрижка с женой друга — хорошо? И кстати, засовывать язык в рот сейчас не модно. А как нужно? Нужно целовать верхнюю губу, без всяких там слюней. Все тинейджеры так делают.

Негодяев, как же вам не стыдно. Знаем мы эти “она сама”, вам-то самому зачем дана свободная воля? Уж, наверное, не на разные пакости, а если и так, то существует деловая этика; зачем гадить там, где ешь. Ну, а он что? Да что он, смеется. Легкомыслие только вчуже порок.

А Евгений все хандрил и хирел, в перерывах между концертами и пловом и в неперерывах тоже. Он забивался в угол. Он горбился и держал руки в карманах. Он молчал, и его голос умирал где-то глубоко, глубже горла. Прежде он говорил с неохотой, почти никогда — громко. Теперь он говорил совсем тихо и через силу.

Сейчас он покорно сидит на толчке, в руках у него журнальчик. Нет, тонкий глянцевый журнальчик опущен на колени — провисает между ногами чья-то одутловатая олигархическая рожа, — а в руке Евгений неторопливо мнет кусочек пипифакса: жена покупает дорогую, очень мягкую туалетную бумагу нежного цвета (в тон кафелю). Покорно. Как еще, если не покорно, можно сидеть, спустив штаны.

Фу, вы что же, и в сортирах подглядываете? А как же иначе, всюду жизнь. И чувства, которые мы так торопимся испытать, и спешка, которая так вредит. А какие замечательные мысли приходят в голову — хоть записывай. Вот и бумага, кстати. Знаете, что один мужик целый роман на рулоне пипифакса написал, чуть ли не Керуак? Человек на горшке — это штука посильнее, чем человек с ружьем. Чего только нет за потайной дверью, за болью и ознобом усталого тела. Не только зад, но и лицо оголено. Мы ведь не представили портрет нашего героя? Так смотрите, самое время.

У него худое, гладкое, тщательно выбритое, самое обыкновенное лицо (глаза невыразительные, нос никакой). У него короткие волосы, которые уже редеют — в его семье все рано облысели, даже у матери была маленькая плешь. Смотрите-ка, он улыбается. Робко, словно под чьим-то взглядом. Тихая улыбка: не размыкая губ, она что-то меняет в лице, взгляд становится почти осмысленным, вдохновенным. Потом он тускнеет, напряжение спадает, и лицо снова застывает, забывается. Такое вот лицо: ты на него еще смотришь, а оно уже забылось.

Между тем жена Евгения, дочь Евгения и Евгений Негодяев сидят за круглым столом в гостиной. Они пьют чай с какими-то замысловатыми пирожными. Кроме того, жена Евгения и Негодяев совещаются. Утром Евгений мимоходом сунул жене пару долларов и сказал, что на хлеб и этого хватит и чтобы его оставили в покое. У жены, разумеется, было кое-что припасено и припрятано, но это не решало проблемы. Будущее становилось мало что неясным — оно становилось неконтролируемым. Оно тяжелой тенью легло на безупречное лицо, фарфоровая чистота которого едва ли не отпугивала.

Девочка, развалившись на стуле, задумчиво болтает ногой. Бетси, говорит ей мать холодно, сядь прямо.

Лиза стала Бетси, получив вместе с новой комнатой, новой гимназией и персональной училкой английского и немецкого свод новых жизненных правил, но в десять лет ко всему привыкаешь быстро. Зачем, спрашивает она, не меняя позы. Затем, что горбатую тебя никто не возьмет замуж. Мама, но это глупо, говорит девочка. Ничего, говорит Негодяев, улыбаясь, найдется кто-нибудь такой же горбатый. Мадам кидает на него быстрый холодный взгляд. Негодяев небрежно пожимает плечами и протягивает девочке на кончике вилки (такая специальная широкая вилка-трезубец) кусочек пирожного.

Все-таки как хотите, а Мадам понять можно: Негодяев душка и петиметр будущего. Брови у него черные, а ресницы, длинные, без каких-либо ухищрений, руки ухоженные и всегда прекрасное расположение духа. Он был, по крайней мере, не из тех, кто на дорогой случай жизни держит единственный батистовый платок и пару хорошего белья. У него этих платков было две дюжины, и все он душил Фаренгейтом. В нем много было — как бы это сказать — наигранно старорежимного. К праздникам и дням рождения он рассылал открытки по обычной почте. Кофе он молол только вручную. Постельное белье он крахмалил, бумажные салфетки отвергал, жидкое мыло презирал, про быструю еду спрашивал: “а что это такое?”, писал чернилами, без напряжения и без претензий играл на рояле, не ходил в кино, чтобы не видеть попкорна, и упорно путал аденоиды с аонидами. У него было множество красивых бесполезных вещей. У него была табакерка. У него была коллекция тростей. У него был стиль. Он улыбался. С ним было весело.

А чем он занимался, этот недостойный и загадочный приятель? Чем занимался? Но, дорогой друг, мы вовсе не страдаем всеведением, мы можем только гадать. У Негодяева было очень много свободного времени, так что и профессию следует предполагать свободную. Он мог, например, быть барыгой, маклером, посредником, аферистом, воришкой, наводчиком, лжесвидетелем, политологом, доверенным лицом, не все ли равно. Род занятий мало что скажет о человеке. Да и что вообще можно сказать о человеке? Один какой-нибудь душистый платок, а? Одна улыбка.

Я боюсь, говорит Мадам, он стал какой-то дикий. Бетси, возьми ложку как следует. Твой отец заболел.

Наверное, живот схватило, отвечает девочка спокойно. Он уже полчаса там сидит.

Негодяев одобрительно улыбается.

— Бетси!

Лиза кладет ложку, встает из-за стола, вежливо говорит “спасибо” и уходит к себе.

Какое это счастье, дорогой друг, иметь возможность уйти к себе и закрыть дверь, иметь свою комнату. Сюда, правда, тоже проникла упорядочивающая и облагораживающая рука Мадам: мебель рекламной детской расставлена в строгом соответствии с рекламными рекомендациями, изгнаны вульгарные картинки и постеры, отрада шестиклассниц, вместо них висят гравюры, — зато гравюры выбирал Негодяев, и он же, в выражениях столь же разумных, сколь забавных, обосновал необходимость огромного яркого глобуса, а ведь Мадам на глобусе непременно бы сэкономила, был бы он маленький, невзрачный, на пластмассовой подставке, мгновенно ободравшийся, а то и вовсе никакой, при радикальной экономии. Ну-ну, прикалывайтесь. А в чем дело, у вас глобуса в детстве не было — или хотя бы мечты о глобусе? И чтобы это был глобус, да, а не орудие пытки из школьной программы. Бросьте, сами знаете, что не в глобусе дело, а в Негодяеве: с чего бы ему суетиться? Ах, вот вы о чем. Ничего подобного, ни сном ни духом — хотя если хотите потолковать о педофилии, то как-нибудь потом потолкуем, это любопытно. Любопытно?! Ах, не цепляйтесь.

о косах

Лиза останавливается у окна и угрюмо крутит прядь волос. (Мадам приспичило, чтобы у ребенка были косы. Косы — дело хорошее, но хотелось бы, чтобы хорошее было также и добровольным. У тебя чудесные волосы, увещевала Мадам, прекрасного пепельного цвета, очень редкого. Лиза эти чудесные волосы расчесывала с таким остервенением, что даже Евгений вспомнил семейные предания и слабо возвысил голос. Мог бы, разумеется, не беспокоиться.) За окном синеет и чернеет, и скованный льдом парк (ветви деревьев черные, как ресницы) гравюрой проступает в жирном желтом свете фонарей. В окрестных домах сияют витрины первых этажей и слабо теплятся окна повыше. Что-то сухое, невесомое медленно падает с неба на сухой холодный асфальт, струится в его трещинах, замирает. Девочка стоит у окна и смотрит, как наступает зима.

И вот наступила пушистая зима. Дни стали короткие, как спички, а ночи — ледяные, как купленный на улице апельсин. (А знаете, жалко, что апельсины продают теперь круглый год, утрачивается чувство смены сезонов. Когда Евгений — и Негодяев — и даже Мадам — и, может быть, вы, дорогой друг, — были маленькими, апельсины существовали в прочном ассоциативном ряду снег-елка-каникулы, и еще — черное утреннее небо в первый учебный день третьей четверти. О ненавистная третья четверть, ледяная, нескончаемая! Как жестоко и быстро она вытравливала из жизни острый и сладкий оранжевый запах каникул.)

Покатились сани зимы, неуклюжий дедовский возок зимних месяцев. Первый снег — пушистый, праздничный — быстро затерялся в растущих сугробах, потерял цвет: вот так собака белой масти, хамелеон северного города, постепенно приобретает тон грязных улиц, серого снега. Его ненавидишь, этот уже мертвый снег, но он всюду, он лезет белой гадостью — в глаза, колючим дробленым льдом — в уши, от него першит в горле. В этом снегу Евгений обрел свое будущее. Он извлек будущее из сугроба, как оброненную кем-то рукопись, и рукопись осталась в его владении.

об Аристиде Ивановиче

Будущее имело вид нелепого старика — маленького, скрюченного, сморщенного, с всклокоченными космами седых волос, в старом пальто — опрятном, но косо застегнутом — и со связкой книг, в которую старик вцепился мертвой хваткой и не выпустил даже тогда, когда Евгений поднимал его и отряхивал.

Евгений поставил свое приобретение на ноги, и тщательно отряхнул, и вынул куски снега из щели между воротником пальто и шарфом, и — посмотрев и подумав — застегнул пальто как положено. Старик молча пыхтел, тяжелая связка книг в его руке прыгала и раскачивалась. Брови — два седых клочка, вздыбленных и лихо загнутых, как крылья на картинке, как усы старого портрета, — придавали лицу выражение, не поймешь какое: то ли удивленное, то ли гневное. А где шапка? — спросил Евгений. Шапка благополучно нашлась в том же сугробе, Евгений и ее отряхнул. И водрузил — такой порыжелый пирожок из неизвестного материала. Шапки подобного фасона — но не качества — когда-то обильно украшали высокие трибуны, и почему-то всегда над ними кружил снег: наверное, так полагалось. А как они выглядят сейчас, трибуны? Прилично выглядят, в таком общеконсервативном стиле, не отличишь от всей Европы, если на лица не смотреть. А впрочем, какие лица… мы же видим их только на экране телевизора — как сквозь мутное стекло, гадательно.

Старикашка, как выяснилось, не заметил машины (“я ведь шел по тротуару, они не должны здесь ездить”), в последний момент метнулся в сторону (его слегка подтолкнули), поскользнулся (“странно, ведь говорят, что убирают”) — ну и, тыры-пыры, оказался в сугробе. Ничего страшного. Мог бы оказаться в больничке. (А вам, кстати, в мыслях о будущем никогда не хотелось попасть сразу в морг, минуя больницу?)

Да, не хочешь развивать сообразительность — развивай прыгучесть. Старикашка по имени Аристид Иванович всю жизнь — лет сорок пять — доблестно служил в Публичной библиотеке, и все эти годы ученый мир родного города ходил к нему за консультациями, а теперь проконсультировали его самого, это справедливо. Некоторые думают, что обмен советами (и консультациями, то есть советами специалистов) составляет основу человеческого общежития. Вот так соберутся специалисты за большим круглым столом, посовещаются-посовещаются — перетрут между собой, — а потом зовут профанов и дают им смелые уроки. А чем закончилось совещание Мадам и Негодяева, и почему вы так смешно ее называете? Совещание закончилось, как ему и следовало, ничем: положили ждать и по мере надобности совещаться. А Мадам — это титул жены брата французского короля, и еще так называют хозяйку борделя, сводню, если по-простому (но можно сказать и “менеджер”). Что, заинтересовала вас дамочка? Ну… даже непонятно: вроде бы и стерва, а с другой стороны, с таким человеком, как ваш герой, по-хорошему нельзя. Вот те раз! Что он вам сделал? Ничего, это-то и противно. А добрый поступок? Ну уж и поступок — кто угодно бы такой совершил. Он просто шел мимо.

Евгений просто шел мимо — подобно тому, как Аристид Иванович шел мимо жизни, — но оба они, встретившись друг с другом, разминулись со своей судьбой. Аристид Иванович всегда знал, что его судьба предрешена, но он ошибался. Он вообще знал все (все, что можно узнать, просидев сорок пять лет в невинных дебрях библиографии), поэтому ничего, кроме ошибок, не совершал.

Он занимался тамплиерами, прочел целую библиотеку на семи языках, что-то отрывочно написал — и бросил. Он заинтересовался догреческим субстратом, годы провел в изучении сомнительных корней — и охладел. Он мог и умел все, что мог и умел профессорский состав филфака в своей совокупности, и не сделал ничего. Он постиг учение гностиков о мистическом значении букв. Он был бесплоден в лучших традициях совершенной учености. Труды современных ученых он не читал; его безжалостный, безнадежный взгляд замечал только ошибки. Стремление к абсолюту уничтожило его существо так же, как уничтожило способность созидать. Приложилась и этнография: ужасна судьба перфекциониста в России. Это был тихий, очень вежливый человек, в общем и целом невыносимый. Под конец он пришел к манихеям и на этом этапе попал в сугроб и в наше жестокое повествование.

Евгений проводил его до дому, зашел выпить чаю, а потом зашел еще и еще. Аристид Иванович жил в маленькой комнате огромной коммунальной квартиры. Никогда прежде Евгений не видел такого количества книг и в таком беспорядке. Книги высовывались из всех щелей, как тараканы, свисали с потолка, как пауки; к чему бы вы ни прикоснулись, оттуда падали, ползли, лезли книги, на что бы вы ни сели, оно разваливалось под вами грудой книг. Вот видите, стоит стул? Вы думаете, о бедный наивный друг, что это такой стул —пусть старенький, страшненький и не очень чистый, на который можно в случае жестокой необходимости присесть и потом, здорово живешь, встать? Ау-вау, да не садитесь же, что за зловещая тяга к эксперименту на личной шкуре! Давайте руку. Все в этом хламе давно перестало быть собой — или, иначе, очистилось от себя под толстым слоем времени — мутировало — пресуществилось, — словом, это уже не стул, а его идея… а после вашего эксперимента, увы, даже не идея, а так, пролегомены к какой-то будущей метафизике.

Ну, пофантазируем? Аристид Иванович — с виду обычный старичок, пусть и с придурью, а на деле чернокнижник и злодей, каких мало. Посмотрит — как плюнет, дотронется палочкой — и сам ты теперь палка. Подул — тоже что-то такое сделалось. (Палочка Коха? Как вы все буквально понимаете.) Покопается в своих ужасных книжках — и кого-то на следующий день закопают в землю в густом лесу, на другом краю географии.

о саспенсе

Жизни не хватает саспенса. Когда у вас на даче сперли мешок корнеплодов — или свинтили колеса машины — нежного возраста херувим метнул из окошка какую-нибудь гадость — треснул и грозится рухнуть дом — где-нибудь навернулся очередной самолет — врач пробормотал или с улыбочкой отчеканил диагноз — менты, наконец, неудобосказуемо обидели — это все не саспенс, а сами знаете что. В жизни нет места высокохудожественному ужасу, так в ней все смазано, размазано и некрасиво. Жизнь взяла себе картошки и окошки, неудобосказуемый страх, а ужас, со скрученными за спиной руками, препровожден в кинематограф: там и берет зрителя настоящая жуть, когда все такое, и странно сквозит в затемненных высоких залах какого-нибудь палаццо, и улыбаются нежно прекрасные психопатки, и бледное печальное зло бродит на высоких каблуках в пустом узком проулке. А уж как весело представить, что разумный, мирный, из ряда вон выходящий библиограф может в любой момент, по настроению, обрушить громы и молнии, растерзать, растоптать, скормить крысам. И ничего этого, в силу нам не известных причин, не делает. Но может.

А кроме книг, Аристид Иванович владел также рукописями: арабскими, коптскими и такими, которые были написаны странными знаками, не принадлежащими ни одному из известных языков. Острый, едкий запах пыли, старой бумаги, переплетов и чернил стоял в комнате, как большой засохший букет, торчал во все стороны печальными жесткими иммортелями — тяжелый и безжизненный запах литературы.

В этой-то комнате! долгими зимними вечерами! Да, вечера были долгими, но ничего особенного не происходило. Хозяин и гость курили, попивали мадеру и разговаривали, то есть Евгений листал для вида какую-нибудь книжонку и о чем-нибудь спрашивал, а Аристид Иванович, изо всех сил сдерживаясь, сердито и кратко отвечал.

Вот какая подлянка ждала бедного героя: оказалось, что не все ученые люди страдают зудом просветительства. У Аристида Ивановича точно нигде не зудело. Ему было плевать на гипотетическую тягу простецов к знаниям — и на ответную мистическую тягу знаний к простецам — на простецов как таковых и на знания в их полном объеме. Простецы, по его мнению, существовали, чтобы своевременно очищать дороги от сугробов — сугробы существовали, чтобы простецам было чем заняться, — существование дорог обеспечивало бесперебойность производимых на них работ — знание болталось так, бесполезной вещью в себе, — а все вместе было одной большой разводкой (он не знал такого слова). Все это существовало, и никаких улучшений не предвиделось, потому что Аристид Иванович не желал улучшать существующее. Он не верил, что у существующего есть возможность или способность улучшаться. Он отверг даже самосовершенствование. Он был последователен. Он отрицал творческую силу навоза.

Зачем же он звал к себе Евгения? Он его не звал; он его не гнал. Наверное, из тех же соображений, по каким заводят кошку или собаку: чтобы в углу тихо сидело и дышало что-то живое. Но собаку или кошку нужно кормить, лечить и вообще нести ответственность. Взрослого человека можно привадить просто так — как скворечник вывесить. С теми же последствиями: что бы ни произошло, он останется за окном.

Да зачем такому злому человеку что-то живое? Уж сразу и злой, припечатали! Затем, что боязнь естества и хула на него от этого самого естества не освобождают. Будь ты умным-преумным — гордым-прегордым — манихей-преманихей, — невозможно вытравить из себя жизнь и остаться формально живым: чтобы ноги ходили, глаза моргали… Пока естество ходит и моргает, от скворечников оно не откажется. Хотя бы из ненависти к скворцам.



Поделиться книгой:

На главную
Назад