Фигль-Мигль
В Бога веруем
~~~~~
Роман
~~~~~
отечеству, человечеству и студентам
На нашем старом рубле написано, что подделка государственных казначейских билетов преследуется по закону. На французских франках —“свобода, равенство, братство”. На греческих драхмах — “эллинская демократия”. На фунте стерлингов — “decus et tutamen”, украшение и защита. На евро ничего умного нет. Все американские деньги, от цента до стодолларовой бумажки, сообщают о том, что в Бога мы веруем, in God we trust. Эта же надпись, соответственно, имеется и на банкноте достоинством в один доллар, там еще портрет Д. Вашингтона. В Соединенных Штатах Америки на один доллар нельзя купить ничего. А в отечестве —
А в отечестве был такой ледяной, синий, свирепый декабрьский вечер, что слова дохли на лету, примерзая к губам. Вороны, бомжи, бездомные собаки, сердобольные ямщики, девочки, которые раздают у метро рекламные сигареты и прокладки, тетки, которые там же раздают гневные листовки, — все они, если бы им посчастливилось дожить до этих холодов, тоже бы передохли. Остались только терпеливая земля, которой все равно некуда деться из-под двойной коры асфальта и льда, станции метро, которые так задуманы, что их и бомбой не убьешь, и музыка, которая обычно играет на выходе из станций, — потому что музыке всегда и на все наплевать.
Посреди этого вечера, на пути домой, упал, поскользнувшись, молодой человек, и прямо под носом у него оказалось задумчивое лицо Д. Вашингтона, впаянное в грязное стекло бывшей лужи.
Так мы возвращаемся к вопросу о том, что можно купить на один доллар в отечестве.
Выбор есть, и какой выбор. Можно купить, например, пачку сигарет, а если не залупаться — то две или даже три пачки. Или две бутылки пива. Пару носков. Четыре разных газеты. Три жетона метро. Пачку сока. Пачку не лучших пельменей. Пачку риса, а к рису — соевый соус, кетчуп или масло, по желанию. Перьевую ручку местного производства. Школьные акварельные краски. Можно комбинировать. Сигареты и пиво или пиво и рис — но тогда уже просто рис, без соуса.
В отечестве есть сейчас люди, которые и за сотней гринов побрезгуют наклониться и, конечно, не будут выковыривать из загаженного льда Д. Вашингтона. Но нужно учесть, что такие люди даже в виде развлечения не рыщут декабрьским вечером по рабоче-спальным окраинам. То, что у бедных — образ жизни, не может служить экстремальным удовольствием для богатых (хотя и является сюжетной завязкой кое-каких экстравагантных книжек в духе “принц и нищий”). Вот если бы ковылять пришлось по льдам Антарктиды или далеких планет, отдав четверть состояния за экипировку в виде поношенных ботинок, — тогда да, может быть. Глупо платить за то, что плебеи имеют бесплатно, если вы, по крайней мере, не платите за лейбл “Антарктида” или “Марс”.
Кроме того, нагнуться за чем-либо и что-либо увидеть, уже упав, — разные вещи. И если взглянуть внимательнее на упавшего — и вокруг — и на дом, к которому упавший спешил — на черный страшный силуэт гаражей и помойки, оставшихся справа и сзади, — на черное страшное небо над помойкой, — не будет необходимости объяснять, почему человек, поднявшись, отправился в дворницкую за кайлом. Дворники, согреваемые полезным трудом, не вымерзли, и кайло тоже нашлось.
Но познакомим читателя поближе с нашим героем, пока тот, обливаясь сухим потом Платона, долбит грязный радужный лед.
Зовут его Евгений, а фамилия — фамилию нам знать ни к чему. Когда-то она была не из последних, но с тех пор, как прадедушку расстреляли чужие, дедушку — свои, папа проворовался и поехал в Сибирь, а дядя поехал туда же из-за отсутствия политкорректности, как ее понимали в 1971 году, и еще какое-то количество близких, дальних и ассоциированных родственников погибло в войну, в блокаду, в окопах коллективизации и на фронтах передовой науки — фамилия, проявив бессмысленную, но несомненную живучесть, пришла наконец в упадок. Сам Евгений принадлежит к поколению, которое на первом курсе института изучало историю КПСС, а на пятом вместо научного атеизма — историю религии, в результате чего лишилось как счастья воцерковления, так и возможности стать честными афеями. Он увидел слишком много перемен в том возрасте, когда их невозможно осмыслить, и это, создав привычку к переменам, отвратило от привычки думать. Сейчас ему что-то около тридцати, и днем он ходит на службу, а вечером сидит подле телевизора. У него два выходных костюма и половина зубов запломбирована, и, если не произойдет ничего ужасного, через пять лет он купит подержанную машину. В качестве умеренного либерала он читает газету “Коммерсант”, в качестве бессознательного деиста — книжки В. Пелевина. У него есть жена и дочь, но он выдран из сплетения родственных связей и последнюю оставшуюся в живых тетку видел три года назад, когда хоронил мать, а день этих похорон помнит лучше, чем дни детства. Было ли оно печальным — чем-то отравленным — обыкновенным, как пионерский галстук и школьная дискотека, и как сказалось на Евгении таинственное новое время, объединившее материалы XXVII съезда партии (зубрившиеся к экзамену) и первые сигареты (как символ этого нового и грядущих во взрослой жизни послаблений). Разумеется, рок-музыка, которую он никогда не любил, но столь же обязательная для духа школы и времени, как политинформация. Еще, кажется, цела Берлинская стена и, точно, жив Цой. (А какие тогда были деньги, какие? Того же цвета, что и царские: три рубля — зеленые, десятка — красненькая.) Отсутствующее воспоминание о выпускном вечере, и нет воспоминаний о десятилетии после — это как комок в горле, который нужно проглотить, не подавившись.
Что-то его подвело: особенности темперамента, отсутствие амбиций и дерзости — лакуны, не восполненные связями семьи. Его ровесники сколотили состояния, но и он надрывался не меньше других доступными ему способами, и у него есть сейчас два вполне приличных костюма, но как-то надо растить ребенка, и третьему костюму — от Бриони — в его скромных мечтах нет места. Он тот, кто перед тем, как попасть в гроб, попадает только в статистику: “восемь убито, восемнадцать пострадало”. Его можно вскрыть, выпотрошить, и в остатке будет все то же самое: недоумение, пустота, отсутствие. Назвать его “средним классом” не поворачивается язык. Он — никто. Он современный человек.
Дома он расправляет бумажку, показывает ее жене, рассказывает, смеется. Жена проявляет великодушие, и Д. Вашингтона разрешено обменять на сигареты или пиво — по желанию. Что Евгений и делает следующим же утром.
Он не поскупился, немного добавил и купил сигареты мечты, и половину пачки у него расстреляли в офисе и на улице. (Это кажется странным: обычно навороченные сигареты на улице не стреляют, так же как и совсем паршивые. Почему, боятся отказа? Нет, скорее из вежливости, или же это своеобразная мутация чувства собственного достоинства, в тональности “Рахметов и апельсины”. По каким причинам люди отказывают в сигарете, ведомо только им, но дают всегда из двух побуждений: чтобы отвязались, либо действительно не жалко; получить таким образом посредственную сигарету не страшно, завтра ответишь тем же, а хорошую — обидно. Ну, это обида плебея, норовящего плюнуть в чужом чистом подъезде. Да? Возможно, но, кроме обид, у плебеев бывает и гордость. Да? А объясните про апельсины, что это был за любитель цитрусовых. Рахметов? Ну, он ел апельсины в Петербурге и никогда — в провинции, потому что, видите ли, в Петербурге и простой народ может изредка себе это позволить, а где-нибудь в Саратове — нет. Забавно. Да, забавно.)
Евгений, значит, легко делился тем, что легко досталось. Видимо, он был не злым и не жадным, это, наверное, важнее всего, что мы успели о нем сказать, но сейчас рассказывать нужно не о Евгении, не о сигаретах, а о той минуте, когда он в очередной раз сунул руку в карман и, кроме сигарет, нащупал еще нечто, и потащил и, удивляясь, вытащил. И вытаращил глаза. Потом переложил доллар (тот самый, потраченный на сигареты) из правой руки в левую и повторил операцию. И все повторилось? Вот именно. Один доллар он держал в левой руке, второй лежал в правом кармане. И сколько бы ни доставал Евгений бумажку из кармана — грин за грином, — в кармане не убывало.
И скажем сразу, чтобы многотерпеливый читатель не ломал голову, над чем не следует: если бы Евгений проявил жадность и сигареты свои берег, произошло бы все то же самое, так что дело здесь не в сигаретах.
Год прошел, как его и не было. Один доллар, может быть, и не много, но если не лениться опускать руку в карман, после дня и дней плодотворной работы хватит не только на пиво. И на квартиру хватит, и на машину, и на драгоценности для жены, и, хе-хе, на домик в горах — даже если это сомнительные Крымские горы. Почему не остров в Карибском бассейне? Потому что рука отвалится по доллару на остров собирать. Да и не было никакого острова в списке предметов первой необходимости; острова нужны снобам, и неврастеникам, и мечтательным детям младше-среднего школьного возраста. Верно, дочь подрастает. Но с ее мечтами мы ознакомимся позже.
Нам сложно описать роскошную жизнь, созданную бедным воображением. Евроремонт, машина и пальто до пят — это святое, но что дальше? Перелистывая глянцевые журналы, Евгений вроде бы полюбил холодноватые яркие пространства современного дизайна, но у жены обнаружился вкус к антикварке, и он подчинился, выучил названия стилей, одинаково ему безразличных, и имена маршанов, внушавших ему одинаковый ужас, привык к тяжелой мебели, смирился с картинами, которые все сливались для него в мутно-цветное пятно художественной вклейки из старой школьной хрестоматии по литературе. (А сколько было написано сочинений, в которых “Утро” оборачивалось “Спасением флага”, грачи прилетали на зимнюю дорогу, расплывались слезами чернила, и над всем этим немеркнущим маревом плохих репродукций, требующих воплощения в столь же изуродованных и приблизительных словах, грозным обещанием вечной гибели вставала “Опять двойка”.) Он охотно путешествовал — то есть ездил, куда его возили, осматривал достопримечательности, дегустировал, играл с ребенком на пляже, плавал с аквалангом (страх перед инструктором, хамоватым соотечественником, непроницаемым, самоуверенным, с лицом и манерами настоящего уездного мачо), но Крит, и Греция, и Барселона, и Рим так и остались мертвыми глянцевыми открытками, тщательно выполненной декорацией, заменившей тот настоящий мир, в который Евгений никогда бы не сумел попасть (не убеждали даже собственные фотографии на фоне Колизея, Парфенона и прочего). Единственным, что тронуло его, оказавшись похожим на что-то забытое и, вероятно, родное, были маленький глухой город на какой-то границе (ночь, вокзал) и пирожные в каком-то кафе (эклеры). Страх перед инструктором запомнился отчетливее всего. Может быть, он подозревал, что этот инструктор и его жена — ? Может быть. Но, вы ведь знаете, персоналу строжайше запрещено.
Большой блистающий мир не ввалился в судьбу нашего скромного героя. Мир шумел у него в ушах и чего-то требовал — больше того, что могла предъявить маленькая фантазия маленького человека.
Здесь нужно сказать вот что: в отечестве не владеют (да и откуда бы это могло взяться) искусством быть рантье, и не потому, что обеспеченного человека снедает жажда еще большей наживы или недоверие к банкам и государственным ценным бумагам. (Кстати, о забавном: у Пруста маркиз де Норпуа, советуя отцу Марселя поместить деньги в бумаги, дающие небольшие проценты, но зато вполне надежные — английские консолидированные фонды и русский четырехпроцентный заем, — говорит: “Прочнее этого ничего нельзя придумать”. В каком это году? Нужно посчитать; лет за двадцать до Первой мировой войны, не меньше.) Конечно, быть рантье охотно бы согласились подростки и люди искусства — они всегда найдут, чем себя занять. И лентяи. Лентяи? То есть люди, которые по каким-либо причинам чувствуют отвращение к труду, неприлежные, нерадивые, нагло праздные, о ком говорят “лень и за ложку взяться”? Или вы имели в виду ленивых королей или ленивцев — млекопитающих отряда неполнозубых, их еще называют Bradypus, тихоброды. Трехпалые ленивцы — “удивительно тихие, мирные и умилительные животные”; в шерсти у них живут мельчайшие зеленые водоросли, от чего шерсть подчас приобретает зеленый оттенок. А у двупалых ленивцев морда неприятная, рот полон желтых зубов, глаза злобные, красновато-оранжевые, и шкура напоминает шкуру бурого медведя. Они легко и часто переплывают широкие реки — так, по крайней мере, пишет отважный путешественник Айвен Сандерсон. Кто? Злой зоолог додарреловской эпохи — тех времен, когда из заспиртованных экспонатов составлялись коллекции для музеев. Но как-то ночью Сандерсон залез на дерево и наблюдал за живыми ленивцами (трехпалыми) и внезапно порадовался, что эта часть коллекции уже составлена и ему не придется — да, не придется. Напомните, мы потом расскажем о местной зооферме, где разводят будущие шапки и шубки (норка, песец). Там как раз был убойный день.
Хватит, при чем тут вообще животные? Вы невнимательно слушали: животным, как бы они ни назывались, не лень переплывать широкие реки или мерцать зеленой шубкой — ждать своего дня. Животные молчат, смотрят, никогда ничего не делают через силу — вот почему люди их ненавидят и воспитывают (палкой, дитилином или музеем). Ах, дескать, ленивцу не болит в хребте! И из-за того, что у кого-то нет болей в спине, у очень многих сильно болит душа. (Леность рождает созерцательность, а созерцательность ведет к блаженству.) Ведь как иначе понять презрение каролингских историков к ленивым королям? А это что за звери? Вовсе не звери; ленивые короли — это прозвище последних франкских королей из династии Меровингов, правивших лишь номинально, тогда как реальную власть захватили майордомы. Вы что, издеваетесь? Нет; а вам что, неинтересно? Ведь это же Меровинги, это самые таинственные времена варварского средневековья. Их волшебное происхождение — их длинные волосы (символ власти и знак принадлежности к роду богов) — отвага и разбойничьи повадки Хильдерика I — печальная жизнь Хильдерика III — это они сжигали то, чему поклонялись, — совокуплялись со змеями и феями — не жалели людей и церковной утвари — и под конец не имели ничего, кроме царского имени, прекрасных длинных волос и единственного поместья с крошечным доходом; вступали на престол детьми и умирали молодыми. Ну а кто такие майордомы? Майордомы (не спутайте с мажордомами, то же слово, а какая разница, как между мажорней и майором) — это всего лишь должность: мэр, премьер-министр, что-то такое, необаятельное. Один из Меровингов установил ее, чтобы укрепить свое единовластие, и вот что вышло: он был последний Меровинг, имевший какую-то власть, с тех пор майордомы стали править и вообще решать предлежащие задачи. Пипин Короткий — последний майордом и первый Каролинг, отец, кстати, Карла Великого, решал задачи при пустовавшем шесть лет престоле. Потом он на этот престол посадил Хильдерика Третьего, потом ему надоело, и Хильдерик поехал в монастырь. Но сперва к папе Захарии поехали послы: как тот, интересно, относится к королям, которые во Франкии не имеют власти. У папы тоже были проблемы, он ответил: “Лучше всего называть королем того, кто имеет власть, нежели того, кто ее не имеет”. Хильдерик был низложен, пострижен и препровожден, а Пипин, сделав бархатную революцию, начал обустраивать Франкию. Обустроил. (А то с чего бы это сын Карл стал Великим.) А умер от водянки.
И что? А то, что у настоящей лени божественное происхождение, как у настоящих королей. Лениться — ведь это не только бархатный труд, но в некотором роде и подвиг. Лентяю всегда хочется что-нибудь сделать; у него горят глаза, замирает сердце, стучат зубы — здесь лихорадка, воодушевление, дерзкие планы на ближайший понедельник. “Лентяй! Это призвание и назначение, это карьера”, — говорит человек из подполья (забыв, по несчастью, что в 755 году и призвание, и назначение были безвозвратно утрачены. Почему безвозвратно? Потому что боги больше не совокупляются со смертными; все наши короли — самозванцы). Нет, после 755 года обыкновенный лентяй должен иметь какой-то фон для своего безделья: работу, которой он пренебрегает, начальство, которое его едва терпит, близких, которые на него ворчат; что-то должно оставаться незавершенным, несделанным, требующим переделки, маячить перед глазами и оттенять самодержавную лень покоя. Когда гнет сменится попустительством, лень обратится в скуку.
А зачем вы приплели зооферму? Климат у нас жестокий, без шубки тяжело — хотя и жалко. Жалко? Почему вы решили, что мы кого-то жалеем, если действительно жестокий и тяжело? Знаете теорию климата Монтескье? Знаете, что о судьбе песцов громче всех скорбят те, кому и песцовая шуба уже не в радость? А вегетарианцы — ведь овощам-то, наверное, тоже больно, когда их срывают с грядки. Не знаем мы, при чем здесь зооферма. Так просто, воспоминание.
Есть еще одно состояние: шалопай, бездельник, для которого покой всегда радостен. Такие люди рождены для ренты, но прекрасно обходятся без нее, и для них весь мир — проценты с долгосрочного вклада. Но трудоспособный нормальный человек среднего возраста не сможет заполнить образовавшуюся в его жизни пустоту и неутомимо бить баклуши. Кроме того, он уже привык к своей профессии — а ведь казалась нелюбимой, — он начнет беспокоиться, в нем проснется честолюбие, он не шутя задумается о пользе, которую мог бы принести, это даже постыдно, что он, молодой, здоровый —
Хорошо, понятно. Евгений не успел износиться до состояния полного безразличия, но если чего и хотел, то сам не знал, чего именно. И почему он ушел с прежней службы? А что, по доллару из кармана доставать — не служба, восемь часов в день? (А вот это как раз похоже на правду.) Но когда все было куплено и в течение двух часов Евгений набирал довлеющую дню сумму… Ему стало не то чтобы скучно, но он ждал большего.
Да, но откуда мы знаем, что и как шумело у него в ушах? Это мог быть знакомый каждому шелест дождя или ветра — газетных страниц — приглушенного телевизора — голосов в соседней комнате — улицы за окном — собственной крови (если прикрыть уши ладонями), но слагались ли звуки в отдаленный грозный рев, или опадали мирным плеском, или имели сходство с досадными помехами в радиоэфире, когда внимание тратится на то, чтобы разобрать слова песенки, а ее мотивчик сам становится помехой. Очевидно, что новая жизнь сидит на плечах как-то неловко, как новый костюмчик. Да? Значит, костюмчик плохой, задушила все же жаба на Бриони. Возможно, но то, что мы видим сейчас в зеркале, выглядывая из-за спины героя, — хороший костюм. Однако костюм сам по себе, Евгений — сам по себе. Он даже не вертится, стоит, как солдат в карауле. Понуро стоит, вот что паршиво. Эй, нет, караул понурым не бывает. Да? Да. Хорошо, это караул подле чего-то паршивого.
Но хватит подсматривать за Евгением. Пойдем-ка мы лучше к его жене — как испокон веков ходят романисты в спальни жен своих героев (потому что только романистам дозволяется беспрепятственно, с точки зрения морали, бродить по душам, умам и чужим постелям).
Жена Евгения мирно сидела в своей спальне, которая у нее к этому времени уже была. Сидит жена Евгения на козетке и морщит нос, а мы, стало быть, на нее смотрим. А что — красивая. “Деньги могут все”, есть такая безнравственно-поучительная итальянская сказка. Да? Тогда вам, наверное, следовало сказать “похорошевшая” — благодаря полноценной пище, одежде и усердию массажистов, ведь если красивая, при чем тут деньги? Хоть в дерюге, а хочешь не хочешь — глаза вытаращишь, как в случае с Золушкой. Вот именно, Золушка — кто это на нее таращился, пока она не попала в случай? Куда-куда попала? Ну, так говорится о явлении фаворитизма: сегодня Золушка, а завтра — граф Платон Зубов… и как же его, задним числом, третировали те, кто попал в графы десятью годами раньше: и глуп, и неспособен, и физиономия — холодная и тщеславная. А все же он на ней женился. Кто на ком: принц на Золушке или Зубов на императрице? Нет, Евгений на своей жене. Где он с ней познакомился? Где-то, он сам уже не помнит. Может быть, учились вместе, или какая-то вечеринка у однокашника… Они познакомились на вечеринке и после этого поженились? Да, выходит, что так. Что значит “выходит”, говорите прямо; он ее любил или нет? Наверное любил, раз женился. Глупости, он мог жениться просто потому, что она залетела. Да? с его стороны это было бы благородно. Или глупо. Хорошо, благородно и глупо. Хотите, у нее же самой и спросим?
Мадам, говорим мы, стараясь вульгарному любопытству придать оттенок естественнонаучной любознательности, тут возникли некоторые разногласия относительно причин, побудивших вас вступить в брак с Евгением, — или, если выслушать и другую сторону, причин, вынудивших его вступить в брак с вами, — не могли бы вы прояснить, какую роль в этом счастливом для обоих событии сыграла ваша предполагаемая беременность? Мы понимаем, что это дело того, кого оно больше не касается (он, правда, забыл, Мадам, или не хочет помнить?), но войдите и в наше положение, нам нужна картина брака, а мы имеем только картину совместного проживания. Ах, конечно, светлому сильному чувству ребенок не помеха, но ведь он и не подпорка для чувства слабенького и мутного. Да, да, мы тоже любим на досуге поразмыслить о божественном. А вам известно, Мадам, что произошло недавно во Франции? Во Франции Высший апелляционный суд признал право ребенка быть нерожденным. Теперь дети-инвалиды будут получать компенсацию, если их матери не сделали своевременно аборт. Вы с ума сошли, это же просто к слову, у вас совершенно нормальный ребенок, сознание своей ненужности, умело использованный случайный дар еще не делают инвалидом. И кто, вот интересно, будет выплачивать эти компенсации, нельзя ли как-нибудь привлечь к суду Господа Бога? Напрасно, дорогая, не стоит разбрасываться неизношенной обувью — мало ли что, еще пригодится. Большое спасибо. Этого достаточно.
А башмаки-то — “Гриндерс”. У них железо в каблуке.
Мадам — бойкая дамочка, она нас простит, она умеет прощать, извлекая пользу из людей и обстоятельств, и глазки у нее стальные, как у нашего ныне действующего вождя. Что, не нравится? Почему сразу “не нравится”, мы образцово лояльны — и к своим вождям, и к чужим женам, мы отметили цвет и выражение глаз, за это — как и за само обладание глазами определенного цвета — еще не отказываются подать руки. Кто отказался? Ах, этот-то. Этот, что бы ни происходило в мире, всегда извлечет мораль по своему вкусу — вместо того, чтобы извлечь из кармана руку. Или кролика.
Но не будем злыми, это все по должности. У каждого свой карманный Карфаген, и каждый — Катон в чьем-то кармане; просто у одного должность — серенькие глазки, у другого — совесть нации. А самая печальная должность у Карфагена.
В мире тем временем происходило, как и обычно, черт знает что. Проехал через отечество бронированный поезд с вождем сопредельной державы, и наш ныне действующий вождь встретился с ним посреди Красной площади, на страх и радость верноподданным. Американцы на учениях скинули бомбу на своих же наблюдателей. Нечаянно? Да, вряд ли нарочно. Крепнут крионический сервис, компьютерная анимация, движение тортометателей и движение “За возрождение четвертования”, феминизм и “Федерация анархистов”. Ах, это которые антиглобалисты, толпа хулиганствующих уличных придурков? Совершенно верно. А что сказали на это глобалисты? Что же они могли сказать: “Спокойствие и мужество, товарищи, поднимем высоко наш флаг”. А что пишут в газетах? В газетах пишут, что маргинальность — это нежелание нормально вкалывать, чтобы кормить семью. И семья крепнет — скоро повсеместно примут закон одного из американских штатов, по которому жена не может подстричься без разрешения мужа. О! знаете, это как-то авторитарно. Почему авторитарно, это как раз демократично: вопрос решается большинством голосов или не решается вовсе. Тем более что сразу (под давлением политкорректности, как ее понимают в 2001-м) примут и поправку, запрещающую мужу не стричься без ведома жены. Правда, один начинающий диктатор, энтузиаст опрятности, не разобрался и в благородном порыве пообещал обрить все подряд на казенный счет. О негодяй! Да нет же, он хотел как лучше, чтобы вшей не было. Там такое вшивое население? Да как вам сказать, смотря в каком смысле. Дух гражданственности у них крепкий — даже местный Гидрометцентр в знак протеста сообщил, что, пока диктатор не подаст в отставку, прогнозов не будет. Это подействовало? Нет, все равно был дождь. И потом, как могут подействовать на вшей прогнозы Гидрометцентра?
А где-то, только подумать, мирно цветут сейчас апельсиновые рощи. Ассирийский узор стрекоз, что-то такое… помните эти стихи? Нет так нет, мы тоже уже не помним. Был когда-то фильм “Успеть вспомнить” — хотя, может, это не название фильма, а общий смысл его содержания — теперь же главное успеть забыть. Великая беготня жизни не нуждается в живописном фоне; мыши так долго прикидывались горами или слонами, что успели ими стать (в каком-то смысле). Это в каком же? Может быть, размер или цвет — все, кроме осанки и поступи. Ленивых королей закономерно сменяют мажоры. А стихи, стрекозы — это развлечение для тех, кто не умеет отличать милость от милостыни.
Это все потому, что у них нет корней. Нет корней? В самом деле, нет корней? Это поразительно. А что же у них есть — тычинки, пестики, есть пестики? У кого, у стихов-то?
У него еще оставалось развлечение в виде страха. (Если бы Евгений читал Стендаля, он бы знал, что испытывать страх — занятие не менее интересное, чем испытывать наслаждение.) Он боялся печальным страхом животного, не знающего за собой вины и обреченного — или концлагерного статиста, которого не разбудит на рассвете персональный палач, — или мирного обывателя, чья жизнь никому не нужна, а смерть невыгодна; страхом тех, кого умерщвляют, как травят тараканов: без личной ненависти к какому-то определенному таракану. Без индивидуализации. И что бы ни увидели в последнее мгновение глаза умерщвляемого, в них не застынет отражение лица убийцы (было такое живописное поверье).
Так чего он все-таки боялся, если без философии? Если без философии… ну а как вы думаете? Грабителей, воров, журналистов, бандитов, государства — всех этих вымогателей в черном, цветном и белом. Тихого человечка, который придет и спросит: “откуда”. Неторопливых санитаров. Желтых обложек. Боялся блеска в глазах жены и мечтательного выражения, с которым она разглядывала мелькающие в телевизоре первые лица. Иногда боялся одежды и карманов, иногда — неизвестно чего. Города и мира.
В мире тем временем происходило, как и обычно, черт знает что. Какие-то недремлющие люди сновали, шуршали бумагой, устраивали дипломатические встречи — и другие, не менее энергичные, но, вероятно, не столь удачливые, тоже сновали, гремели оружием, устраивали уличный мордобой и взрывы. Тем и другим под ноги постоянно попадали мирные обыватели, и тогда обывателям делали больно или печально. Для их же, впрочем, блага.
Знаете, эти ваши мирные обыватели тоже хороши. Нужно быть мужественнее, нужно быть принципиальнее, нужно хотя бы раз в жизни сделать что-нибудь не для себя, а для общего дела. Ах, вы, наверное, про дух гражданственности? Вам не кажется, что мир еще кое-как стоит только потому, что об общем деле пекутся не кто попало, а специально обученные люди? Кого вы имеете в виду? Нет, что вы имеете в виду под “общим делом”? Если высшее благо обывателя — жить в свое удовольствие в благоустроенном государстве, то почему его частные радости должны оплачиваться общечеловеческими усилиями, словно обыватель — не обыватель, а тиран и особа королевской крови. Или вы полагаете, что судьбы мира соизмеримы со строительством элитника? А чем вам элитники не покатили? Даже не знаем… элитники всем хороши — пока их мало. Элита не должна плодиться с усердием насекомых, и любой снобизм обязан следить за чистотой своей крови. Иначе получится элитный поселок Говейново: волки и овцы в гостях на псарне. В нравственном, так сказать, сожитии.
Нет, но они вряд ли уживутся. Чепуха; мутируют и уживутся. Древние говорили, что бодрствующий живет в мире, общем со всеми прочими, а спящий — в своем особенном. Словно два телевизора стоят рядом: на одном экране взрыв, на другом — футбол. Разве осколки долетят до футбольного поля? Если быстро-быстро переводить взгляд от картинки к картинке — не опасно, но, в общем, завораживает. Завораживает? Что значит “завораживает”? Ну вот как московские пожары завораживали Стендаля (он ходил на них смотреть, наскучив бездействием). Или в “Бесах”, например, есть прекрасное рассуждение о веселящем впечатлении, производимом большим огнем по ночам. Старший Верховенский что говорит? Что он говорит? Я, право, не знаю, говорит он, можно ли смотреть на пожар без некоторого удовольствия. Тут ужас, тут вызов к разрушительным инстинктам, некоторое чувство личной опасности и т. д. Это мрачное ощущение почти всегда упоительно. (К вопросу обо всем, что грозит гибелью). Бедный обыватель, в него бросили бомбу. И еще бросят. И не одну.
Так, значит, страх. А вот, допустим, муки одиночества? Тяжелая мертвящая тоска, остановившееся время, остановившийся взгляд, тыры-пыры? Человек рефлектирующий, переживая подобные мучения, очень хорошо знает, каким словом их заклеймить. Кроме того, для него одиночество имманентно, он с ним свыкся, как с собственным телом. Человек обычный беззащитен перед собой, как перед неведомой болезнью; он давится тоской, не зная ее причины и названия. В таких случаях человеку призвана помогать культура, но масс-культура, обманывая, поет ему “мы вместе”, а рафинированная говорит “пошел вон”. В действительности он не нужен никому, а простой человек, чувствуя, что никому не нужен, в конце концов становится не нужным себе самому. Да, но теперь-то? Да, но это вопрос из области, “что чувствует курица, несущая золотые яйца”. А что она чувствует?
И Евгений зачастил в бары. (Из чего не следует, что он обрел свое счастье в алкоголе.) Пил он ровно столько же, сколько и раньше — очень мало, но ему нравилось пить на людях, смотреть на пьющих, прислушиваться к чужим разговорам, запоминать слова и лица, узнавать. Отвергая и перемещаясь, он неожиданно нашел бар и публику своей смутной мечты. После месяцев блужданий, в двух кварталах от собственного дома. Как это обычно и бывает.
И что там было такого? Ничего, просто люди, жильцы окрестных домов. Это, разумеется, были уже другие дома — осанистые и спокойные, как построившие их купцы и вельможи. Как парадный Петербург. Здесь было то, это; здесь жил такой-то, и к такому-то заходили в гости такие-то, жившие неподалеку (там тоже висит табличка). Дома с имперским прошлым снаружи и евростандартом внутри, снабженные эркерами, тарелками спутникового телевидения и иногда колоннами; каменные дома, где-то среди которых затерялся и дом, выбранный женой Евгения, потому что если новострой безлик, то и в архитектуре старого города есть некоторая обезличенность общего благородства; как неразличимы со стороны гопники, так же однообразны люди из хорошего общества. А что теперь называется “хорошим обществом”? Это, наверное, господа, отучившиеся в вузе, которые не плюют без нужды на алтарь и под ноги, а в разговоре с женщинами избегают грубых слов — и если бы им объяснили, что, разговаривая с женщинами, нужно вставать, они охотно бы исполняли этот безвредный обряд, увидев в нем, возможно, вызов или отпор феминизму. И они собирались в этом баре? Они или такие же, как они; в конце концов, все люди — на одно лицо, в каком-то смысле. Это в каком же?
Да, так что было такого в этом баре? Ничего, просто люди. Легкий пыл, вольный разговор, смешки и насмешки. Обмен тщеславия. И пьяные скандалы? Увы, да.
Бывал, например, фрондер, по Щедрину: почтительно, но с независимым видом лающий русский человек. Бывал либеральный буржуа, по К. Леонтьеву: прямо из свинопасов. Бывали шаловливые мизантропы, проводившие дни в библиотеках, а ночи в кабаках; любознательные старички, взволнованные лоботрясы; рассуждающие, серьезные и завистливые молодые люди литературно-художественного склада… Бывал странствующий узник совести, чей благородный, белый и немного ожиревший в последнее время облик пронимал даже лоботрясов, веривших в добродетель только в крайних случаях. (Сколько грусти и высокомерия было в этом господине, в какую задумчивую и осмысленную лень он погружался всякий раз, немножко поговорив то ли о политике, то ли об этике.) Бывали поборники свободы и ревнители ярма (клоповодство, фаланстеры, возвращение апостольских времен) — и те, кто (в чаянии означенных мероприятий) в ужасе разбежались по кабакам и стали ждать, что будет — и тот, кто всегда любил развратничать и пить вино. Бывал, наконец, очень славный и сведущий человечек, знаток словесности и напитков, считавший своим долгом неназойливо оповещать мир о каждой прочитанной им книжонке — и, если пили херес, он читал доклад “Роль крепленых вин в английской классической литературе”, а если пили водку, — доклад “О влиянии кабаков в России на творчество капитана Лебядкина”. Он был маленький, смешной, лысеющий, с высоким, но хриплым голоском и взглядом скорее робким, чем спокойным. Вздернутые на лоб большие очки придавали ему вид библиотекаря или прозектора из заурядного фильма. Еще у него была склонность к заиканию, склонность к робкому франтовству и склонность к фривольным шуткам, редко удачным — они были слишком учеными, чтобы быть понятными. Его все любили. Хотя, может быть, оборот “все любили” — всего лишь эвфемизм для “никто не уважал”. Только злые люди умеют заставить с собой считаться.
А почему нужно именно заставлять? Просто потому, что никто не станет по собственному почину думать о добродетелях ближнего. А почему, неужели это так сложно? Нет, но неинтересно, а кому-то и неприятно. Среди тех, кто любит думать, большинство думает о себе и мироздании, а о ближних — только в связи с обидами, которые ближние нанесли их самолюбию. Так что одни, выходит, дураки, а другие — подонки; чью добродетель предпочитаете? Вот те раз! Чего ж вы ругаетесь? А чего было спрашивать, если не любите правду? Да кто же знал, что вам что ругань, что правда — все едино. Да? Верно. Но знаете, что нужно делать, когда вино откупорено? Как что — пить. Ну вот, ну вот! А когда вино течет, слова плавают.
Ну так и в чем там дело, с креплеными винами? Ах, вам не понравится, если мы начнем пересказывать. Для этого нужен особый дар — способность опьяняться больше Шекспиром, чем хересом: вместе с герцогом Кларенсом захлебываться мальвазией — из рук Бена Джонсона брать канарского вина хмельной бокал, а с Чарльзом Лэмом сидеть над премудрым, политичным портвейном — находить на страницах книг пятна, оставленные мадерой, и малагой, и кларетом. (Славный кларет, впрочем, не крепленое, а сухое.)
Он говорил. Он улетал. Херес устремлялся ему в голову, разгонял все скопившиеся в мозгу пары глупости, мрачности и грубости, окрылял мысль; речь текла с языка густым золотом амонтильядо. Лектор прихлебывал из стаканчика, и слушатели узнавали много интересного о скуповатых героях Филдинга, угощавших избранных шампанским, а гостей поплоше — честным портвейном, и о простоватых героях Смоллета, запасавшихся к обеду большим количеством крепкого пива, флипа, рома, бренди и также барбадосской водой для дам. Что за барбадосская вода? Кто же вам теперь это скажет? Но мы подозреваем: что-то вроде джин-тоника вот в этих голубых и белых банках. Фи!
Слушатели плыли по безбрежному океану, полному цветущих островов, поющих голосов, видений. Они видели толстых веселых господ, которые, предлагая чего-нибудь вкусного, наливают гостю полный стакан ратафии. (Тоже какое-то модное в XVIII веке пойло. Кстати, пойло, по Бульвер Литтону, это горячее пиво пополам с джином.) Дамы жеманились, музыканты бренчали и пиликали, преследуемый музами поэт убегал в веселый дом, скрипели широкие дубовые лестницы. В ход шел и южноафриканский херес пополам с чем-то, называемым “олд фальстаф джин”, и упоминаемое Байроном “подобие пунша в стиле регентства, из мадеры, бренди и зеленого чая, так как простой воды туда не полагается”. Круглые пластиковые столики бара делались мраморными-премраморными, стриженые головы обрастали пышными париками. Когда лектор, в упоении, переходил на какой-то диковинный английский, становилось совсем хорошо, и кто-то кричал браво. Потом начинался протокольный, сиречь форменной, бардак. Лечение алкоголизмом. Портвейн в наших местах — это, понимаете ли, скорее церемония, чем наслаждение.
Вот здесь, между хересом и водкой, Евгений познакомился со своим будущим лучшим другом. Которого тоже, простите нас, звали Евгением и который сам по себе ничего особенного не представлял.
Это как же? Да так — сам себе быдло, сам себе господин, эти-то стихи вы помните? У него были кудри, кольца на пальцах, ядовито-сжатая речь и подолгу не мигающий взгляд (признак отсутствия стыда). А как была его фамилия? Ну вот, опять. Зачем вам, дорогой друг, понадобилась фамилия этого проходимца? Чтобы не путать, понимаете, а то выйдет неловко, когда не вполне ясно, о котором из двух Евгениев идет речь, и потом, здесь же присутствует жена, если и она будет путаться — то есть перепутает —
Хорошо, извольте. Мы не знаем его фамилии, но у него был поэтический псевдоним. Ах, так он пишет стихи? Ни в коем случае, никогда. Просто он придерживался того мудрого мнения, что на стихи, как на мертвых, можно списать все издержки жизни. А псевдоним был такой: Негодяев. Евгений Негодяев? Совершенно верно.
Есть имена, которые звучат, как заклинания, как названия драгоценностей: Иоанн Ангел — Георгий Маниак — Приск Панийский — Лев Грамматик — Фома Манихеянин — Симеон Магистр Логофет — и Скилица — и Продолжатель Скилицы — и даже псевдо-Продолжатель — в общем, откройте именной указатель “Византийского временника”, ведь что может взволновать больше, чем молитва неведомому богу, на забытом языке, когда воображение в непонятном нащупывает подразумеваемое, как нащупывает оно корни в утратившихся формах глаголов и существительных старославянского языка.
Наоборот, чтобы не попасть во власть неконтролируемого обаяния слов, трезвые писатели XVIII века (глупо думать, что они были глупее нынешних) вколачивали сведения о печальных несовершенствах героя в его имя — Скотинин — или Развратин — или Кривосудов, — милосердно избавляя своего читателя от необходимости быть полем битвы между обаянием и моралью. Уже имя, как органически приросший к герою позорный столб, являло всю энергию его низости, и современники, таким образом, побеждали диалектику, а последующие поколения — мучительные раздумья на тему “Что хотел сказать автор”.
А что сам Негодяев хотел сказать своим псевдонимом? Фу, фу — да ничего. Он просто хотел пошутить — покривляться, или он любил видеть кислые улыбки на лицах людей серьезных и здравомыслящих, или видел в своем лице кумира непримиримых подростков, или, скорее всего, потому, что сам не чувствовал себя негодяем. Характер несложный, но трудный.
Имя живет своей жизнью. Это оно находит себе покровителей и святых, место на скрижалях… в проскрипционных списках, впрочем, тоже. Ну что такое человек без имени — вздор, фитюлька, игра природы, прохожий. А имя без человека — пожалуйста, сколько угодно, даже когда от того ни костей не осталось, ни исторической памяти. Лежит где-нибудь на дне словаря — как на дне моря — как на дне души — где-то там, в подонках. Как говорит один странный апокриф: “Я имя голоса и голос имени”. Человек! Где здесь человек?
В детстве вы обязательно думали: почему это людей так много, а имен так мало? Можно ведь перепутать (вы сами об этом сказали): Федот, Федот, да не тот. А может быть, вы знаете эту тяжелую ненависть к чужому человеку, нарядившемуся в любимое имя, как в дорогую краденую одежду, и еще сто и двести чужих, кидавших жребий о клочках и лохмотьях, разодранных обносках единственного бесценного наряда. Отвратительные люди. Вовсе не нужные. А! лишние люди! Помним-помним. Не один Евгений писал в школе эти дебильные сочинения.
Какие сочинения писал в школе Евгений — навсегда, по-видимому, останется тайной. Мы вправе предположить, что его мать берегла выцветшую тетрадку и там были Рахметов, лишние люди или — скорее всего — прописи, потому что родители склонны хранить именно первые тетрадки своих детей, опрятные, простодушные, с невинными ошибками труды еще нетвердой, еще старательной руки. Если бы не вызванная переездом на новую квартиру жестокая расправа с хламом, эта тетрадка, пережив воспоминание о себе, и сейчас бы лежала в укромном углу антресолей, в пачке старых журналов и открыток. Не хотите, кстати, полистать старые журналы? Вам что, в детстве выписывали “Мурзилку”? “Мурзилку”, а как же. А потом “Пионер” и “Юный натуралист”. А нам еще “Юный художник”. И что, рисуете? Нет, конечно.
Имя живет своей жизнью и вдыхает жизнь в того, кто его носит. Знаете, у рыцарских мечей были имена. Как звали меч Роланда? — Дюрандаль. (Благочестивый меч, в рукоятке собраны мощи на любой вкус: и нитки из плаща Богоматери, и волосы святых, и даже зуб апостола Петра.) А Руджеро досталась Бализарда (беспокойный меч, “что ни удар”, то покойник на земле”), сделанная злой феей на погибель Роланду. У Зигфрида была Бальмунг, у Эдуарда Исповедника — Кертана, у короля Артура — Эскалибур (по одной этимологии — “толстопузая”, по другой — “руби сталь”), у Ланцелота — Арондит, у Ринальдо — Фруберта, у сэра Артегаля — Хризаор (“меч добрый, как золото”), у сэра Бивиса (это не тот Бивис) — Моргли, у Оджьера Датчанина — Совейн, у Фритиора — Энгервадель (“миротворица”; этот меч сиял в военное время и тускнел в мирное), у Сида — Тизона и Колада (причем Коладу он добыл — это такой рыцарский сленг — у графа Раймонда Беренгария Братоубийцы, а Тизону — у царя Букара, разрубив этого Букара напополам Коладой), а Отвиту, бородатому королю лангобардов, король карликов Альбрих подарил Россу, сиявшую всеми цветами (что-то об этом есть и у Вагнера). Да что там! даже у Антония (тот, тот) и Парацельса были мечи (Филиппа и Панацея), хотя первый жил задолго до рыцарей, а второй — несколько позже.
Фу, фу! Задушите! Ничего, погодите, потерпите, мы на пороге важного открытия: ведь все эти мечи — женского рода, вы заметили? Мы-то морочимся — кто такая Прекрасная Дама? — а прекрасная дама вот она, всегда под рукою. Зачем бы Тристану понадобилось класть меч между собой и Изольдой, когда все так славно сложилось? Правильно, меч ревновал — я, дескать, с тобой рядом буду спать, а эта дура — на краю постели; у вашего собственного супружеского ложа разве нет таких историй? А зачем Сиду понадобился меч номер два? А затем, что у Колады крест и набалдашник железные, рукоять — деревянная с белой кожаной обмоткой, а у Тизаны и эфес серебряный, украшенный замками и львами, и клинок с золотой надписью — променял мой Сид дурнушку на красавицу.
А как приходит время умирать, так и начинается: возьми, — сказал король, — добрый мой меч Экскалибур и брось его в воду. Кто-то просит похоронить его меч вместе с ним; Роланд, получив смертельную рану, пытается разбить Дюрандаль о камень… И как, разбил? Нет, разбить не разбил, а зашвырнул в отравленный ручей. А вот Тизана, говорят, хранится в Королевской оружейной палате в Мадриде — Сид эти мечи менял, как обычных женщин, и относился к ним, соответственно, проще.
Ну вот, значит, у мечей и у женщин были имена, и это все осложнило. Имя одушевляет, с душой всегда проблемы. (Поэтому у Замятина вместо имен номера, и у уголовных дел тоже.) Мы принадлежим своему имени, мы даже опозорить его не в силах, как не позорит героя камердинер. (Так было не всегда: афиняне запретили давать рабам прославленные имена, чтобы эти имена не запятнать.) Хоть Прекрасный — хоть Сталин — хоть Бродский — все равно Иосиф, и что, где же позор? Это имя позорит нас, если захочет. (А римляне, напротив, аннулировали какое-то запятнавшее славный род имя.) Ни один хладеющий язык не повернется пролепетать имя нежное Матрены, будь это хоть трижды историческая правда. Почему нет, если это правда? Мы сказали “историческая правда”. А правда настоящая изложена в поэме “Полтава”.
Ага, значит, есть имена, которые не звучат, как названия драгоценностей. Вы так долго объясняли, и такую ерунду. Кстати, а вот все эти писки и спицы — они кто были такие?
А ведь и верно — они тоже кем-то (это мы знаем точно) и когда-то (это можно уточнить) были. Монахи, епископы, сановники Византийской империи, ученые и трудолюбивые маньяки — сами видите, что от них осталось. А от вас, дорогой друг, и того не останется. Спасибо на добром слове, но что это вас повлекло в Византию? Лучше бы о Меровингах еще рассказали. Ага, так вам стало интересно! Боже, кому это может быть интересно? Просто, раз уж вам необходимо нести вздор, придерживайтесь чего-то одного, а если свалить в кучу кабаки, рыцарей и Византию (отвратительное явление, между прочим), получатся гнилые понты и перелицованный Брокгауз. Ну чего вы дразнитесь, мы же его того, творчески переосмысляем. И вы ведь не будете читать Брокгауза на сон грядущий — а может, и следовало бы — это довольно невинное занятие, если представить, чему люди посвящают часы досуга. И что такого исключительно отвратительного в Византии — да, глаза людям выжигали, то-сё — теперь их очень гуманно сжигают напалмом полностью, зато, наверное, было красиво и пышно, а прогресс, похоже, в том и состоит, что хорошее ушло, а плохое осталось. Воз и ныне там, разве что вместо воза грузовик застрял все в той же канаве. Но вы Византию браните, если вам не покатило: душа бранью облегчается.