Хорошо это осенью прямо на поле в яму репу засыпать. Всю зиму в земле пролежит и весной как заново родилась – плотная, сладкая, душистая, ни в каком погребе так не сохранишь. Но яма есть яма: может вымерзнуть репа, может выгнить, задохнуться. И поэтому Федосья, когда наконец выкидала всю землю и начала выбирать солому, которой была перекрыта репа, большие ее, нахолодавшие руки (зимой она редко робила в рукавицах) слегка дрожали.
Есть, есть счастье у Марьи Екимовны! Летним, сладким духом дохнула на нее яма, а потом она увидела и саму репу – желтенькую, чистенькую, уложенную репка к репке. И ей, с утра сегодня настроенной на сказку, подумалось, что она не репу откопала, а золотой клад.
6
Домой приволоклась Федосья уже в сумерках. В монастыре все еще ухал колокол-великан, а в избе разливался свой колокол – Махонька.
Возле подпечка дымно чадила, потрескивая, еще не угасшая лучина, копоти да дыму в избе – топор вешай.
Но до копоти ли и дыма было ребятишкам, девкам и бабам? (Да уж девки и бабы кое-где давили лавки.) Разве в избе сейчас сидели они? В палатах у царя Ивана Васильевича, на свадебном пиру – Махонька про Кастрюка, про Марью Демрюковну пропевала.
Вот что может сделать маленькая старушонка с людьми. Сказкой заворожила, заколдовала людей.
Прихода хозяйки тоже, показалось Федосье, никто не заметил. Гремя смерзшимся, как железо, сарафаном, она прошла с коробом репы в задоски, потихоньку переоделась во все сухое, потом намыла в деревянной шайке репы, наскоблила ее для Махоньки – той с одним зубом за весь вечер не прибрать и одной репки.
Вот тут-то, когда из задосок потянуло сладкой репой, Огнейка – и она с Енушком, должно быть, весь день просидела на печи голодная – живо спросила:
– Мама, чего у нас эдакое сладкое?
– Гостинцы от зайки принесла.
– Да ведь тот гостинец кабыть репой пахнет?
– Ну вы, репьи души! Але меня слушать, але репу!
Это – Махонька. Сердито прикрикнула, и Федосья подивилась старушонке. Весь день не евши, весь день без передышки горло надрывать – да откуда у человека и силы только берутся?
– Екимовна, я и тебя хочу немножко репкой потчевать. – И Федосья, выйдя из задосок, протянула старухе на печь глиняную тарелку с наскобленной репой.
– Мама, а нам-то? – сразу в два голоса заныли Огнейка и Енушко.
– И вам, и вам дам, только вот воздух свежий впущу в избу. Вы ведь со сказками-то про все забыли. Как в бане дымной сидите.
Федосья приоткрыла дверь, трубу, душник, а заодно уж и свет наладила – целую стопу сухой березовой бездымной лучины из запечья вынесла.
Репу Огнейке и Енушку подала напоказ, на глиняной тарелке, не удержалась, чтобы не похвастаться. Поглядите, поглядите, какая репа у икотницы уродилась. Репка на тарелке развалилась, как яблочки наливные, о которых в сказках сказывают.
Не дождалась Федосья похвал. А почему – сказали ребячьи глаза.
С завистью, с голодным блеском смотрели они в сутемень на печи, где Огнейка и Енушко, блестя глазами, с хрустом, с причмокиванием от удовольствия уминали репу. А Илько Василья Гавриловича, пятилетний мальчишечка, тот сидел со слезами на глазах, а потом и в голос заревел.
Федосья кинулась в задоски за репой – грех великий пытать такого мальчишечку, да вместо одной репки вынесла целую хлебницу, поставила на стол.
Ох, что тут поделалось!
Огнейка с печи кричит, чуть не плача: «Мама, мама, не давай ругателям! Мы сами съедим!», а ребятишки мигом со всех сторон облепили стол, бабы и девки пришли к ним на подмогу – про все икоты забыли.
Хлебницу опустошили – разнесли за считанные минуты, и все разгулявшимся глазом к хозяйке: только в аппетит вошли. И пришлось, пришлось Федосье еще насыпать одну хлебницу.
– Ну, набили брюхо репой – дрыхать теперика пойдем? – подала голос с печи все еще сердитая Махонька.
– Не-е! Сказку, Махоня!
– Былину! Про Илью Муромца.
– А меня дак чего-то на веселье с репы-то потянуло, – простодушно призналась Фекла-вдовица.
– Про Комара! Ну-ко, Махонечка, женим Комара. Может, он с молодой-то летом не так будет кусать.
– Давай дак, вы замучите у меня гостью-то! – вступилась за старуху Федосья.
Но у Махоньки на печи уже заблестели глаза. Для настроя она разгульно выкрикнула: «Репу ела, петь хочу!» – и почала колоколить.
7
Никто не слышал, как в избу вошла Марьюшка. Зато уж когда увидели под порогом черную, в дугу согнутую старушонку с горящей лучиной в руке (всю жизнь огнем от бесов спасается), все разом стихли – и дети, и взрослые.
– Не обманете, не обманете! За версту слышно, как вы тут беситесь. Мало скакали о Масленой, дак давай Великий пост поганить?
Марьюшка проковыляла к печи, подняла над головой лучину. Пламя высветило растерянную Махоньку и прижавшихся к ней Огнейку и Енушко.
– А, старая греховодница! Прискакала! За сто верст прискакала, чтобы беса потешить?…
– Ты мне эдаки слова не говори, Марья Ефремовна. Я в Христа Господа Бога верую.
– Веруешь ты… Колокол в монастыре весь вечер надрывается, а ты какую службу развела? Ох, кипеть тебе в геенне огненной. Видала у входа-то в монастырь икону – сатана в аду с Иудой на коленях сидит? Ну дак ты заместо Иуды будешь сидеть.
– Нет, нет! – насмерть перепуганная Огнейка завопила. – Не отдам Махоню.
– А ты, бес худой, помалкивай! У сатаны большие колена, и для тебя места хватит.
Федосья, чтобы хоть как-то ввести в берега клокотавшую гневом свекровь, услужливо помогла ей снять с себя шубейку, затем, торопливо обметая рукой, подала ей единственную в доме табуретку, которую выставляли для особо почетных гостей, взяла из руки дымящийся огарок, бросила в лоханку.
– Может, матушка, репки свежей поешь? Хорошая у меня репка. Сладкая.
– Ей, ей, скоморошье отродье своей репой ублажай. Пуще скакать будет.
Тут уж вскипела и Махонька:
– Ты меня-то топчи, а святых людей не тронь. Вот.
– Че-го?
– А то. Скоморохи – люди не простые, скоморохи – люди святые.
– Тьфу, тьфу! – заплевалась во все стороны Марьюшка. – Бог дал попа, а черт – скомороха.
Кто-то из баб не выдержал – прыснул.
Марьюшка накинулась и на баб:
– Давай, давай! Она бесов забавляет, а вы с ей? Люди благочестивые что делают в пост Великий? Стихи духовные поют, про страсти Господни сказывают. А вы пасть открыли: ха-ха-ха. Всех, всех на том свете за язычища-то данные повесят. Да споднизу-то огнем, огнем подпаливать будут. Вот зубы-то скалить в пост Великий. Бо рече Господь: горе вам, смеющиеся ныне, яко возрыдаете и восплачете…
Махонька опять подала голос с печи:
– Ты меня-то пугай, Бог с тобой, да хоть ребят-то пожалей. Вишь, ведь они сидят, бедные, дыхнуть не смеют.
– Чего их жалеть-то? Тому же сатане служат.
– Господи, как у тебя и язык-то повернется…
– Вавилон – город такой был. Сколько там робяток было, а где они? Всех Господь за грехи родительские покарал, все в преисподнюю огненную провалились… А у вас разве не тот же Вавилон?
Тут малые от страха подняли рев, а из-под Олешеньки горбатого побежал на пол ручеек, за что он тотчас же схлопотал от матери затрещину.
– Не бейте, не бейте Олешеньку! – истошным голосом закричала с печи Огнейка.
Она всю жизнь защищала несчастного его, мигом слезла с печи и бросилась ему на помощь.
– Ничего, ничего, Олешенька! – утешала она мальчика. – Все писают. Я сейчас затру вехтем. А ты, бабка, не ходи больше к нам, вот. Все только стращаешь да пугаешь.
– Огня, Огня, бесстыдница! Ты кому это говоришь? Проси сейчас же прощения у бабушки.
– Не буду просить.
– Не будешь? – Федосья схватила дочь за шиворот, поволокла к бабке, которая просто онемела от дерзости внучки, только губами перебирала, и не доволокла.
Крик, вой, визг взметнулся в избе, как будто пожар ворвался в избу, как будто потолок обвалился на людей.
– Чур, чур меня!
– Крестом, крестом его Господним!
Федосья обернулась к порогу и обмерла от ужаса: черт! Весь в седой шерсти, рожа черная, глаза горят.
– Бабы, бабы, держите меня! – застонала Марьюшка. – Ведь он за мной пришел – вишь, глазищами-то меня сверлит.
– За тобой, – прохрипел черт. – Тебя в ад поволоку. Тебя буду на угольях жарить да в котле со смолой варить. – И черт и раз, и два скакнул в сторону Марьюшки.
С Олешенькой горбатым опять сделалось худо. Он без памяти свалился с лавки на пол и засучил ножонками.
И вдруг черт заговорил жалостливым-прежалостливым голосом:
– Голубанушко, да ты-то чего испугался? Разве я тебя трону, бедного? – А потом и того чище – детишек стал уговаривать: – Да что вы, глупенькие? Я за вас-то и хотела заступиться.
И тут с черта свалилась шкура. Махонька! Она, коротышка, в своем синем сарафанишке.
– Ну, Марья Екимовна, – сказала Федосья, – не дело, не дело ты это надумала.
А Марьюшка, та круто вскочила на ноги и, крестя направо и налево, прострочила на выход, крестя рукой.
– Пойду, пойду. Минуты не останусь с этим бесовским отродьем. Вишь, ведь в избе-то серой, как в преисподней, пахнет. А бесы-то, бесы-то проклятые! Так и вьются, так и скачут кругом ей. Как вороны черные.
Когда за окошками отскрипели на морозе старушечьи шаги, Махонька, виновато пряча глаза, попросила у всех прощения – и у больших и малых – и тихонько убралась на печь.
Посиделка кончилась – это было ясно всем. Анна, мать Олешеньки горбатого, первая встала, прижимая к груди ребенка, все еще дергающегося и всхлипывающего.
За ней так же молча потянулись другие.
8
Пока Федосья ходила к корове да заносила с улицы дрова, Огнейка и Енушко уснули. Уснули на печи возле гостьи.
– Тебе, Екимовна, они не будут мешать? А то давай на полати проводим.
Махонька ничего не ответила.
– На улицу-то не выйдешь? – еще раз попыталась заговорить со старухой Федосья. – Хорошо на улице-то. И не вовсе морозно, и месяц в небе играет. Это ты нам хорошую-то погоду принесла. Перед тобой, скажи дак, мело да пуржило.
Но Махонька и на хозяйкину лесть не ответила, и Федосья поняла: обиделась старая. А может, и укачало. Тяжелый день у человека был.
Федосья закрыла трубу, душник – хорошо прочистило в избе воздух, пока она обряжалась, затем положила дров в печь (утром чтобы только поджечь), загасила лучину в святце.
Избу залило серебряным светом. У ног ее, выгибая спину, замурлыкала Шейка.
Федосья, смиренно вглядываясь в темный угол с иконами, помолилась и легла на деревянную кровать.
И вот не успела вытянуть ноги да сотворить на сон грядущий молитву, в воротах тихонько звякнуло железное кольцо. Ваня. Он так ходит, у него такая легкая рука.
Она не спрашивала сына, не терзала ему душу, что случилось. Ей и так все было ясно: не принял Костя-грива. И до него дошли слухи о Ваниной выходке. Но почему он так поздно возвращается домой? (Семь верст до Мытни.) И почему дрожмя дрожит? Неужели заболел?
Ваня, щелкая зубами, сказал:
– В сумете сидел.
– В каком сумете?
– На задворках у себя. В сумете соломы.
– Да ты, парень, ошалел. Дом родной для тебя, что ли, закрыт?
Это уже Махоньку прорвало. Она с печи голос подала. А Федосья только покачала головой. Как жить с такой гордостью? Да, да, она-то знала свое детище, знала, из-за чего Ваня целый вечер высидел в сумете соломы. Из-за гордости. Дома полна изба народу, начнут спрашивать, как да что было в монастыре да почему Костя-грива отказал, – нет, лучше замерзнуть, чем позор. Вот ведь что у ее Ивана на уме было.
Махонька хотела было уступить Ване печь, но Ваня и слышать не хотел. Он лег, укрытый всеми шубами, на кровать, где только что лежала мать, а Федосья постлала себе на полу, возле передней лавки, где не так мешал месяц.
Она не спала. Она все ждала, когда заговорит Ваня: ведь ему же легче будет, когда выговорится.
Но Ваня молчал. В избяной тишине только и слышно было, как он на кровати грызет репку да еще время от времени на печи потрескивает лучина: должно быть, Махонька не спит. Должно быть, она ворочается, стараясь поудобнее устроить на ночь свои старые кости… Потом все звуки в избе стихли. И тогда Федосья, по обыкновению, тихим шепотом, чуть-чуть шевеля губами, начала читать доморощенную молитву, которую когда-то читала еще ее мать: