3
К Порохиным по целым дням никто не захаживал, если не считать соседского мальчика Олешеньки горбатого, – тот не боялся икот, дневал и ночевал у них. А сегодня не успела Федосья убрать со стола, как заиграли ворота, забухали двери.
Первым прибежал Гавря свата Викула, который своим строеньем-размахаем перекрывал Порохиным солнце, парнишечка мозглявый и вредный, как отец. Прибежал в одной рубашонке, босиком и долго выплясывал под порогом.
Огнейка (к этому времени она с Махонькой и Енушком была уже на печи) пришла в ярость.
– Зачем пришел? Кто звал? Убирайся! – и руками загородила от него старуху, как будто та принадлежала только ей.
– Огня! Нехорошо ведь так встречать гостя.
– Не защищай, не защищай, матушка! Гость… Вечор я выбежала на улицу, ты чего кричал? Как меня называл?
В избу вбежало еще двое, потом трое, а потом и дверь перестала закрываться.
Огнейка еще не сдавалась, выкрикивала:
– Не будет, не будет вам сказывать да петь Махоня. Да, Махонечка?
– Давай дак не гони. Не убыдет твоей Махонечки. У меня костья да мяса нету, а горлом-то Бог не обидел. Как труба. – И старушонка, не то пробуя свой голос, не то для того, чтобы умиротворить Огнейку, заревела белугой – стекла задрожали в рамах.
Ребятишки – их уж под полатями наросло, как грибов в лесу в урожайный год, – молча, задрав кверху головы, как на чудо, смотрели на крохотную старушонку. И та в грязь лицом не ударила. Ножки коротенькие в цветных шерстяных чулках домашней вязки с печи свесила (никогда лежа не пела, не сказывала), голову в синем полинялом повойничке вскинула – на глазах выросла.
– Ну чего сказывать-пропевать?
– Про Зайку да Лисоньку!
– Нет, про Кастрюка.
– Про медведя, про медведя! На жернове-то который летает.
Махонька – явно для того, чтобы задобрить все еще сердитую, надувшуюся Огнейку, – сказала:
– А вот что моя подружка прикажет, то и петь-сказывать буду.
– Ну тады про медведя, Махонечка, ладно? – чуть не плача, прошептала Огнейка.
Небылица в лицах, небывальщинка.
Небывальщинка да неслыхальщинка.
Ишша сын на матери снопы возил.
Всё снопы возил, да всё коноплены.
Впереди, средь тех, кто был поближе к печи, рассмеялись.
А задние ловили каждое слово с раскрытым ртом, да и Федосья, даром что не первый раз слышит небылицу, тоже напрягла ухо.
Шепеляво, жиденьким ручейком выкатились первые слова из беззубого старого рта. Махонька это и сама понимала.
– Худо чего-то ноне зачала, – сказала она недовольно. – Всё на мели, всё на мели, никак не могу на глубь выйти. Ну-ко, я еще раз пропою.
Она прокашлялась и заново повторила пропетые строки. И тут как будто прорвало плотину: голос ее разлился рекой, но рекой веселой, с подскоком, с игрой на перекатах: небылица-то была плясовая. Скуластое, широкоглазое лицо Махоньки от впалого морщинистого рта, в котором победно сверкал один-единственный зуб, до корней седых волос, аккуратно заправленных под повойник, омылось счастливейшей улыбкой, и она начала прихлопывать в ладоши.
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка.
На гори корова белку лаела,
Ноги расширя да глаза выпуча.
Тут прыснули сразу с десяток ребятенок – живо представили себе корову, но Махонька орлицей вскинула голову: чтобы никто не посмел ее перебивать. Не любила, когда к ее слову отборному липла мякина.
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка.
Ишша овца в гнезди на яйце сидит,
Ишша курица под осеком траву секет,
Небылица в лицах да небывальщинка.
По поднебесью да сер медведь летит,
Он ушками, лапками помахыват.
– Буде заливать-то! – громко, на всю избу, выкрикнул Васька, старший брат Гаври. – Медведь-то не летает.
– Загунь! – с ходу обрезала его Махонька. – Мой летает! – И она, какое-то мгновенье сердито поплямкав губами, опять заулыбалась: любила сказывать небылицу.
По поднебесью да сер медведь летит,
Он ушками, лапками помахиват,
Он черным хвостом да принаправливат.
Небылица в лицах, небывальщинка.
По синю морю да жернова плывут,
Небылица в лицах, небывальщинка.
Как гулял гулейко сорок лет за печью,
Ишша выгулял гулейко ко печню столбу.
Как увидел гулейко в лохани:
«А не то ли, братцы, всё синё море?» —
Как увидел гулейко – из чашки ложкой шти хлебают:
«А не то ли, братцы, корабли бежат,
Корабли бежат, да все гребцы гребут?!»
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка.
– Всё, – шумно выдохнула Махонька и поклонилась.
– Ишо, ишо! – дружно, на все голоса закричали детишки.
Федосья, убаюканная Махонькиным голосом и пригретая мартовским солнцем, заставила себя встать. Она не ребенок, ей нельзя часами без дела сидеть.
Хорошо быть в Махонькиной сказке, век бы ее слушала, а надо выбираться в жизнь. Невпроворот дел. Корова (через месяц, все ладно, Лысоня отелится), вода, дрова. А самое главное – чем накормить гостью?
Для других, может, ихняя гостья всего-навсего только нищая старушонка-попрошайка, а для нее, Федосьи, видит Бог, на всем свете нет дороже гостьи. Семь лет назад (тогда еще был жив Мартын) Савва, возвращаясь с Синь-горы с товарами для Губиных, подобрал на дороге полузамерзшую старушонку, которую по первости принял было за лесную нежить – такая она была крохотная, привез домой, да с той поры эта старушонка стала для нее роднее родной сестры. С кем так выговоришься, облегчишь свое сердце? Когда они, Порохины, как все люди? Когда их дом полон людей? Когда Марья Екимовна у них. А уж насчет веселья, радости, надо правду говорить, у них такого и в Пасху не бывает.
Федосья, одеваясь и вполуха прислушиваясь к разошедшейся старухе, неотступно думала о том, чем кормить гостью.
Год был зеленый, сами они уже вторую неделю жили на картошке, да на грибах, да на капусте. Все надежды были на Савву, на его заработки. Но когда Савва из лесу вернется? Через неделю? Через две?
Занять денег у людей? Да где найти таких добреньких да храбрых, которые захотели бы икотнице помочь?
И вдруг Федосью осенило – репы с поля привезти. Правда, в Копанях ямы с репой вскрывают ближе к концу Великого поста, когда людей вплоть до шатуна вымотает постная еда, и, ах, какая это радость для ребятишек и для взрослых – свежая репа! Как на дрожжах, все начнут подниматься. Но что с того, ежели она и раньше, чем принято, раскроет яму с репой? Осудят? Ну и бог с ними, пересудами. Не привыкать.
4
У Марьюшки, или – по-уличному – Марьки, Федосьиной свекрови, в молодости была худая слава. Сыновья от Фомы – на каждом из троих отметина родовая, а от кого дочери? Обе с шальной кровью, обе зеленоглазые. От монахов?
Зато уж под старость Марьюшка стала святошей из святош. В пост молока никому ни ложки (дети шилом хлебали), день начинать и кончать молитвой, и невесткам в святые праздники с мужиками спать порознь.
Молодоженов – Мартына и Федосью – Марьюшка встретила на крыльце: в одной руке икона Спас Ярое Око (нарочно для такого случая разжилась у соседей), в другой – курящийся ладан. Сына только ткнула иконой, а невестку три раза обнесла да три раза – с головы до ног и с ног до головы – окурила ладаном.
– Ты первая-то не говори, – предупредила сразу же Федосью старшая невестка, жена Левонтия. – У нас, покуда матушка не заговорит, я молчу.
И Федосья ни за те три года, что они жили вместе, ни позже, когда у них с Мартыном появился наконец собственный домишко у болота и она стала самостоятельной хозяйкой, – ни разу не заговорила первой.
Так поступила она и сейчас. Перешагнула за порог, поздоровалась и ждала, когда заговорит свекровь.
Марьюшка, сидя на передней лавке у заплаканного окошка, пряла. Куделя была некорыстная – конопляные очесы с кострицей, пыль затыкала рот, и она то и дело кашляла, плевала на нитку, чтобы та легче шла.
– Чего середка дня шатаешься? Делать нечего? Вот вы всю жизнь в нищете и живете. Да с чего же у вас чего будет, когда у тебя и в праздники, и в будни одни гулянки на уме? Господь-то чего сказал…
И пошла, и пошла разносить. Федосья по привычке выждала, пока свекровь всю злость вымечет, сказала:
– Хотела Серка у вас на час-другой попросить.
– Зачем?
– На репище за репой съездить.
– Чего? За репой? Да ты спятила? Не знаешь, когда люди репу из ямы подымают?
– У меня гостья дорогая есть, дак хотела ей угостить.
– У тебя гостья? – Марьюшка от удивления поперхнулась. – Чего еще плетешь? С каких пор к тебе забегали гости?
– Марья Екимовна с Чимолы.
Марьюшка зло сплюнула:
– Тьфу ты, прости Господи! Я ухи развесила, думаю – человек какой.
– А для меня Марья Екимовна – первый человек, – сказала Федосья.
– Ну раз эта бесовка для тебя первый человек, у ей и лошадь проси.
Левонтий – он лежал на кровати – захохотал. Но за невестку не вступился. В бабьи дела он не вязался, а все, что касалось дома, это у Порохиных считалось бабьей заводью. Левонтий одно дело знал – лес. А так как зимой у них, лесников, работ в лесу почти нет, то он по целым дням лежал на кровати, копил силу.
Голос в защиту Федосьи неожиданно подала добрейшая Матрена, жена Левонтия:
– Можно бы, матушка, Серка-то дать. Хоть бы протрясся маленько, второй день стоит.
– Не твое дело! – отрезала Марьюшка. – С коих это пор яйца курицу учить стали? – И так стриганула бедную Матрену своими черными, как смоль, глазищами, что та, бедная, сама уж старуха, не знала, куда и деваться.
Федосье Марьюшка в напутствие сказала:
– Выбрось из головы всякую репу: в середке поста да в конце репу из ям выбирают. Але хошь, чтобы, когда люди репой будут щелкать, у вас дома зубами от зависти щелкали?
5
Зима была в полной силе. Морозко, как игривая собачонка, покусывал у Федосьи подколенки, ярко – глазам больно – блестел молодой снег, еще рыхлый, не слежавшийся после вчерашней метели, а с неба уже глядело лето. Голубое, голубое лето. И на солнце, возле строенья, заметно пригревало. Когда она стала снимать с крыльца санки – она решила идти за репой пешком, – в лицо ей ласково, как Лысиха, дохнуло теплом нагретое дерево.
И то же ласковое тепло временами она чувствовала на своих щеках, когда, волоча за собой санки с коробом, с пешней, лопатой и соломой, шла впритык с гумнами.
Дорога до дальних колодцев – за болотом – была утоптана, местами даже замята. Вода в этих колодцах желтая, тундровая, но сейчас и такой воде все рады: в Великий пост у них, в Копанях, пересыхают и колодцы.
– Тоже пост блюдут, – шутили.
Из раскрытой смолокурни, дурным чирьем усевшейся в развилке дорог на почтовый тракт и в поля, выбежал черный, Головешка, Пименко-килан.
– Куды ето с коробом? Не икотами у лешего на базаре торговать?
Федосья отвесила поклон, поздоровалась, да еще и сказала:
– Бог в помощь, Пиман Петрович.
Так учила ее родная мать: добрым словом да смирением обезоруживать ругателей и лиходеев.
Некоторых это пронимало. И, похоже, Пименко тоже – прикусил язык. Крикнул вдогонку, когда она уже входила в поля:
– Куда тебя понесло-то? Никто еще не ездил со вчерашнего.
Дорогу в полях и в самом деле загладило вчерашней заметью – только на взгорках, на горбылях она отсвечивала черепицей. Но Федосья и не подумала отступать. Господи, всю жизнь, как помнит себя, ломается с дровами, с сеном, с водой – в стужу, в жару, в непогодь, так что уж бояться знакомой-перезнакомой дороги, по которой еще позавчера ездили. Она только перебросила через плечо веревку от санок, взялась за конец ее обеими руками.
Пробилась через снежные заносы. И пробилась довольно легко, даже не вспотела, хоть и по колено снегом брела, а под ногой плотно было – дорога.
Дорога для нее кончилась у кустов, свернула направо, а ей надо было напрямик, к трем елям, у которых было их репище.
Господи благослови, перекрестилась она и сразу же бухнула до грудей.
Она подумала: в канаву попала – неужто такие глубокие снеги в этом году? Рванулась вправо, рванулась влево – нет, везде то же самое.
Стоя по грудь в снегу, она поглядела вдаль на свои заветные ели, на вершинки краснотала слева, возле которых зайцы уже успели бросить свежие петли, и стала пробиваться вперед.
Ваня, с малых лет большой охотник до всяких подсчетов, высчитал все ихние дороги. И, по его подсчетам, от большой полевой дороги до репища – через Ларюшеву гарь – выходило ровно 200 саженей. Пустяк обычным ходом. А сколько она сейчас этот пустяк мытарила?
В заречье монастырские часы (в прошлом году поставили) ударили два часа, три часа, и только тогда она, вся мокрая, задубевшая, выбралась к заветным елям.
Пока искала в снегу тычку, воткнутую в яму с репой, да пока разгребала снег, да взялась за пешню, в монастыре зазвонили к вечерней.
Страшным ревом взревел большой колокол – за двадцать пять верст в ясную погоду слышно, за ним рассыпались колокола поменьше, потом дружно, взахлеб зачастили подголоски.
Федосья, опершись грудью на пешню, перекрестилась, смахнула с глаза слезу.
Господи, как она радовалась, когда батюшка Иоанн Кронштадтский ее сына отличил, какой свет в душу ей хлынул, когда Ваню взяли в монастырское училище, а уж его служба в монастырской канцелярии, та и вовсе незаменимым праздником была. Ведь думалось, отныне не только Ваня в люди выходит, с ихней семьи проклятье снимается.
И вот все, все одним взмахом ножа порушил. Сам Ваня.
Она не ругала сына, слова худого не сказала (и тут матери своей следовала: та, бывало, никогда ее с сестрами не ругала). А кроме того… Грех, грех большой особый уголок в сердце для сына выгораживать, а что скрывать – у Вани потеплее был уголок, чем у других. И кто в том виноват? Сам Ваня. Поживее на ум да попригожее ликом был – недаром сам батюшка Иоанн отличил! Ее, мать, от верной смерти спас.
Раз поехали они с Саввой по дрова, и вдруг на обратном пути Рыжко захромал, да так, что пришлось выпрячь и вести домой в поводу. Мартын распалился (не было в Копанях резвее коня), бросился на нее с топором. И вот кабы не Ваня, тут бы и кончилась ее земная юдоль. Ваня, семилетний мальчишечка, с криком, с ревом кинулся на отца.
Ваня сегодня с утра ушел в Мытню. Костя-грива, а по-хорошему – Константин Иванович, только никто так не зовет, всю деревню задавил. Костя-грива давно просит Ваню помочь ему учитывать товары. И Федосья, все еще прислушиваясь к монастырскому звону (строго звонили – пост Великий), в который раз сегодня помолилась за сына.
После этой небольшой передышки она принялась долбить пешней землю.
Земля затвердела, как камень, крепко промерзла еще с осени, пешня отскакивала, искры летели в запотелое лицо, но ей не занимать было терпенья. Вся жизнь ее была сплошным терпеньем. Да и Господь Бог не обидел силой. Она была рослая, крепкая, как мать (та в восемьдесят три года умерла со всеми зубами), и с детства была приучена ко всякой работе. Ну, а уж замужем-то она просто ломила за мужика. У Мартына одно на уме всю жизнь было: ярмарки да лошади, на поле да на пожню когда заглянет, когда нет, а семью-то кормить надо? И корова да лошадь тоже не воздухом питаются. И вот при живом мужике она за мужика робила: пахала, сеяла, косила, ставила зароды, рубила дрова.
Федосье стало жарко, она скинула с себя полукафтаны. Ветерок, незаметный доселе, начал шарить по потной груди. Ничего, на печи простужаются, а не за работой, – любила приговаривать ее мать.
Мало-помалу она раздолбила самый закаменелый слой земли, легче пошла пешня, а потом настала минута, когда пешня вдруг до самого деревянного цевья, до блеска отполированного еще, быть может, руками Мартынова отца, ушла в яму. Пробилась, можно сказать, к репе.
– Ну, Марья Екимовна, – сказала вслух Федосья, – есть ли у тебя счастье?