Ужасно трогательную вещь создал этот Н. Ярошенко, умерший еще в 1898 году. Жестокие люди, жестокая жизнь, которая всюду…
И сейчас, когда я подумал об этом мальчике, представил его маленькие пальчики, сжимавшие кусочек хлеба, представил всю его жизнь по ту сторону решетки, в груди у меня защемило, и этого придуманного художником, возможно, никогда не существовавшего мальчика мне было жаль не меньше, чем всех мертвецов на этом деревенском кладбище.
Я плакал, и мне хотелось плакать еще, хотелось кусать комья свежей могильной земли от жалости к тому мальчику. Может быть, я спятил, а может, в нем я увидел самого себя, несчастного ребенка, путешествующего черт знает куда… И я катался по могиле, задевая венки и памятник, слезы не переставали литься из глаз, и я все никак не мог угомониться.
Не знаю, сколько времени длилась эта истерика, но господин без имени не утешал меня и не пытался остановить. Видимо, он наслаждался всей этой сценой и думал, что я горюю по возлюбленной. Нет, это были всего лишь слезы по мальчику. Моя возлюбленная жива, я в этом не сомневался.
Когда я успокоился, мы вернулись в машину и он отвез меня, перепачканного землей с могилы и зареванного, домой. В зеркале заднего обзора я видел свою лысую башку и покрасневшие от слез глаза.
Потом, посчитав свою миссию выполненной до конца, он уехал, а я остался. Делать мне было нечего, и я сразу же разделся и залез в ванну. Паук сидел в паутине, и я поприветствовал его:
— Мое почтение, господин Паук!
И он зашевелился в своей паутине, будто тоже соскучился и не поймет, где это меня черти носили.
— На кладбище был, — сообщил я ему. — Она все еще не хочет меня видеть, потому-то и был придуман весь этот спектакль. Она знает, что я люблю ее и буду любить всегда, и таким образом пытается от меня избавиться. Дескать, пусть чудовище и извращенец думает, что какой-то там автомобиль проехал прямо по хорошенькой голове его возлюбленной, и не мечтает увидеть ее снова. План, конечно, хорош, нечего сказать, только я не совсем еще дурак. Да, не совсем… Почему я думаю, что все это лажа? Очень просто. Во-первых, этот богач тоже любит ее и, если бы она погибла на самом деле, он похоронил бы ее не на жалком деревенском погосте, а на городском кладбище, в престижном ряду, уверен в этом… А во-вторых, на могиле не было ни одного цветочка, лишь три венка. Представляешь, приятель? Ни одного! Прикидываешь, эта женщина не заслужила ни одного цветочка, смех и только! Да когда она умрет, за цветами не будет видно могилы — и этот придурок первым притащит охапки гвоздик и роз. Вот где промашка-то вышла. Все они вроде бы продумали и сделали правильно, но жадность подвела господина без имени, хотел сэкономить пару монет, и вот что из этого получилось. Завали он могилу цветами, и я мог бы еще поверить всему этому, а так… В третьих, мудак он, вот и все. Хоть бы очки черные нацепил, чтобы нахальные глаза спрягать. Придурок!
Обращаясь к пауку, я все больше убеждал себя в том, что она жива. Правда, нужно было убедиться окончательно, и у меня созрел небольшой план, как это сделать наилучшим образом. Способ не из приятных, зато верный, и я решил, что займусь этим завтра. Сегодня буду наслаждаться в ванне…
Мой взгляд наткнулся на ее белье — мгновенная эрекция.
«Черт возьми, — подумал я, натягивая на себя черные трусики и бюстгальтер, — как же нам хорошо было когда-то вместе… А теперь она изъявляет желание умереть, лишь бы избавиться от меня».
Удовлетворившись, я повесил оскверненное собственным ядом белье обратно на трубу.
Вода лилась из крана тонкой струйкой и разбивалась о дно — возле сливного отверстия эмаль отвалилась и металл покрылся шершавой ржавчиной.
Я прислушался, но наверху было тихо. Меломан почему-то не шел мыться вместе со своим магнитофоном, а мне очень хотелось послушать Джорджа Майкла или Б. Моисеева, его «Глухонемую любовь».
Так и не дождавшись меломана, я надел ее розовый халатик и устроился на кухне у окна, как перед телевизором. Скучно было до смерти, и от безделья я принялся разглядывать проходивших под окнами людей.
Один парень тащил в руках комнатную антенну и моток телевизионного кабеля, и я сразу узнал его. Мой одноклассник, невероятно медлительный тип с новогодней фамилией Елкин. Однажды он здорово насмешил весь наш класс, и произошло это как раз на Новый год. Не помню, в каком классе тогда мы учились, в третьем или, может, четвертом, но помню, что случилось это 31 декабря.
В тот день мы, как полагается, не учились, а, разодетые в разные костюмы, веселились в спортзале, где стояла нарядная елка. На мне тогда был дурацкий костюм Кащея Бессмертного, черные трико и водолазка, на которые были приклеены полоски белой ткани — дескать, кости.
Наплясавшись и получив подарки, мы вывалили всем классом на улицу, чтобы отправиться домой, и тут видим этого чудика Елкина, который приперся учиться во вторую смену — на спине ранец, в руках мешочек со сменной обувью. Представляете картину? У всех каникулы начались еще вчера, в руках у нас подарки, и все мы разодеты в черт знает что, карнавальные костюмы, значит, и лишь один Елкин учиться собрался, 31 декабря-то.
Ну, мы стали над ним смеяться, как ошалевшие, и набили ему полный ранец снега, а он, Фома неверующий, все равно поперся в школу — никак не мог поверить, что никто в этот день не учится. Был этот Елкин круглым двоечником, мать у него алкашка, и на родительские собрания приходил вечно угрюмый отец.
Сейчас Елкин тащил в руках свои телевизионные прибамбасы — видно, собрался антенну менять, а о моем существовании он, наверное, давно позабыл. А ведь в библиотеке, когда нас развлекал байками про немцев дедушка ветеран, и на похоронах Леши он присутствовал тоже. И это он, скорее всего, тоже напрочь позабыл. Я подумал, что знаю, в чем заключается между нами разница. Он, Елкин, все еще был частью моей сегодняшней жизни, а в его кабельно-антенном существовании для меня не осталось места. Вот и все.
Потом на лавочку возле подъезда уселось несколько парней из нашего дома — придурковатый Емеля и его товарищи, в руках у каждого бутылка с пивом, неизменная, как и три года назад. Лоботрясы и бездельники, никто из них не работал раньше и, думаю, не работает сейчас. Это их образ жизни — наглотаться пивка, покурить травку и поржать.
Расправившись с пивом, Емеля вытащил из кармана пачку «беломора» и пакетик с дурью — профессиональными движениями, ни от кого не прячась, принялся «заряжать» папиросину. Прохожие неодобрительно косились на него, товарищи терпеливо ждали.
Я быстро переоделся и вышел на улицу. Мне показалось, это произвело впечатление. Челюсти у всех так и отпали, но каждый промолчал, даже Емеля, хотя раньше, при встрече, неизменно называл меня то Робертом Майлзом, то Робертом Льюисом Стивенсоном, то Робертом Земескисом, а то и Робертом де Ниро. Мы не виделись три года, но промолчал он не поэтому, а потому, что сейчас я был не Роберт де Ниро, а Роберт Дезертиро.
Я поздоровался с каждым за руку и тоже сел на лавочку. Парни уже успели пыхнуть и, расслабленные, стали делать вид, что моим появлением не шокированы. Все — полусонные, движения замедленные, глаза мутные. Как обычно, они стали прикалываться, без внимания и муху не оставят. Один из них, Коля, комментирует.
Двое мужиков вынесли из подвала чугунную батарею.
— Пошли на гармошке играть, — говорит Коля.
Все ржут.
Мужики дотащили батарею до машины, начали пихать в багажник.
— Вместо радиатора поставят.
Все ржут еще сильнее, посматривая на меня — приглашают поприкалываться тоже.
В песочнице возится с игрушечной машиной малыш лет четырех. Его отец стоит рядом, читает газету.
— Не его ребенок, — говорит Коля. — Усов нет.
Папа, действительно, с усами.
— У него и нога деревянная, — добавляет кто-то.
— Тогда точно не его, — говорит Коля.
Подходит Санька, парень из соседнего подъезда, здоровается со всеми, а на меня смотрит подозрительно.
Коля разглядывает дырочки на его ботинках и спрашивает:
— Сам, что ли, сверлил?
Ботинки у Саньки старые, стоптанные, с заплатами.
Коля бесцеремонно засовывает палец под одну полуотвалившуюся заплату:
— Чего, как оборванец?
— Вот доношу и выброшу, — смущается Санька.
— Тогда пора, — говорит Коля. — Не жди, когда подошвы отвалятся.
Каждое Колино слово разжигает веселье все больше. Он и сам смешной: маленький, худой, коротко подстриженный, с толстенными, как у негра, губами и носом-картошкой. Вечно обкуренный.
— Ты куда, Сань, собрался?
Санька смущается еще больше, не хочет отвечать, но все, притупив смех, ждут, что он скажет — вернее, как прокомментирует это Коля.
— Да… к девчонке, — наконец отвечает он.
— Вон к той, что ли? — спрашивает Коля, указывая на кривоногую старуху с клюшкой.
— Нет, — улыбается Санька и уходит. Все ржут.
На клюшке, которую цепко, двумя руками, держит кривоногая старуха, виднеется полустертая надпись: «Коно» — раньше клюшка была хоккейной.
— Знаете, как эту старуху зовут? — спрашивает нас Коля и сам отвечает: — Павел Буре.
После того как они наржались, Емеля принялся рассказывать «наркоманские» анекдоты.
— Короче, Кибальчиш залез на баррикаду, размахивает флагом и орет во все горло: «Измена! Измена!» Плохиш забился внизу куда-то в угол и, лопая двумя ложками варенье, говорит сам себе: «Ничего не пойму. Вроде бы одну и ту же дурь курили, но меня почему-то на хавчик, а Кибальчиша на измену пробило».
Следующий анекдот был про то, как в самолете, во время полета, наркоман уселся на унитаз и потягивал косячок, а в это время летчики для другого пассажира, из новых русских, которому только что стукнуло тридцать лет, тридцать раз выполнили мертвую петлю. Потом наркоман выходит из туалета и восхищенно крякает: «Вот это дурь! Не успел затянуться, как тут же восемь раз за шиворот себе насрал».
Коля, увидев молодую маму с коляской, хотел что-то сказать, но Емеля перебил его:
— А вот еще, пацаны. Короче, наркоман пыхнул как следует и уселся на берегу. В реке мужик тонет, орет: «Спасите! Помогите!» — и уходит под воду. Из кустов выбегает милиционер, спрашивает у наркомана: «Кто кричал?» — «Никто», — отвечает тот. Милиционер уходит, а утопающий выныривает и снова орет: «Спасите! Помогите!» — и опять под воду. Из кустов снова выбегает мент: «Кто кричал?» — «Да никто», — говорит наркоман. Мент уходит, а мужик выныривает уже у самого берега и из последних сил шепчет: «Спасите… помогите…» Наркоман ставит ногу ему на голову (Емеля встает и показывает, как это происходило), чтобы она ушла под воду и, оглядываясь по сторонам, говорит: «Да тише ты, тебя менты ищут!»
Молодая мама с коляской прошла, зато в небе появился реактивный самолет, оставлявший за собой след — белую и упругую струю.
— Зарин распыляют, — констатировал Коля.
— Зарин — херня, — говорит кто-то из парней. — Мне вот завтра на дачу ехать, картошку опрыскивать — такой облом, блин. Заколебали эти колорадские жуки.
— Ненавижу дачу, — отозвался Емеля. — У меня аллергия на крестьянский труд. Копаться, ковыряться, полоть, опрыскивать… Уж лучше пусть предки возятся в этом навозе, им один хер делать нечего. Ты-то, Роберт, как на это смотришь?
— На что?
— На каторжный труд дачника. Ну, чтобы в земле возиться, словно червь могильный…
— Положительно, — сказал я. — Как раз я хотел попросить у вас лопату, очень нужна. Завтра же верну.
— Тебе когда нужна она?
— Если можно, прямо сегодня.
— Нет проблем, Роберт, — сказал Емеля и, сходив в свой подвал, вынес мне штыковую лопату с белоснежным черенком.
— Держи. Совсем новая.
— А метлы, Емель, у тебя нет? — лениво поинтересовался Коля.
— Зачем тебе?
— Чтобы летать. Как Баба Яга.
Они стали опять ржать, а я пошел домой.
— Верну завтра, — пообещал я перед тем. — Завтра вечером.
Я оставил лопату в прихожей, разделся и залез в ванну. Потом включил воду и пяткой заткнул сливное отверстие. И в это же самое мгновение сверху послышалась музыка. Для замечательной песни Джорджа Майкла бетонные плиты — не преграда.
«Меломан сидит в ванне, — подумал я. — Значит, все в порядке.
Хорошо, что ему нравятся те же песни, что и мне. Поставь он сейчас „Паранойю“ Носкова — и я точно залил бы уши парафином».
Я попытался представить себе, как выглядит этот меломан с третьего или четвертого этажа. Может, он настоящий красавчик — голубоглазый брюнет? А может, наоборот, жалкий уродец, вроде меня, ушастый, с огромными клыками, лысой башкой, и которого вдобавок бросила возлюбленная? Женщины — коварны и непостоянны. Находят себе красавчиков с карманами, полными бабок, а нас, уродцев, — по борту. Что нам остается делать? Торчать день-деньской в ванне, слушать Джорджа Майкла, Б. Моисеева и онанировать.
Возможно, перед тем как включить свой магнитофон, меломан тоже надевает на себя забытое или специально оставленное ею нижнее белье и возбуждается, вспоминая ее тело. Если она не успела постирать белье, он — счастливчик, потому что в трусиках, кроме сохранившегося запаха ее влагалища, мог затеряться золотистый кучерявый волос, — и, глядя на этот волос, легко представить, как прижимаешься губами к пухлому лобку, а затем — к влагалищу, раздвигаешь его нетерпеливым языком и слизываешь все ее выделения, словно яблочный сок. Стон, обязательно должен быть стон, тихий и волнующий. Она стонет от наслаждения, ты — от того, что доставляешь наслаждение ей. Потом ей захочется доставить удовольствие тебе и, посасывая и облизывая твое жалкое жало, она снова будет стонать, и ты будешь стонать, а еще лучше, когда все будет происходить одновременно: она сосет, ты — лижешь. Такую позу можно увидеть в любой порнухе, и она мне очень нравится, хотя, как я вычитал в одном старом номере «Плейбоя», многие мужчины находят ее неприличной, противоестественной, и одна мысль — засунуть свой язык в нежное влагалище жены — вызывает у них отвращение. Эти дураки и лицемеры, наверное, никогда и никого не любили по-настоящему.
Им бы поучиться у обезьян породы бонобо, единственных в мире животных, которые занимаются любовью во всех мыслимых позах, а кроме того, практикуют секс оральный, групповой, лесбийский, гомосексуальный и бисексуальный. Матери трахаются с детьми, братья с сестрами, все это в порядке вещей, но зато они никогда не враждуют и не ссорятся из-за еды. Об этом я вычитал в другом номере «Плейбоя», ну, где на обложке красуется обнаженная Наоми Кэмпбелл.
Я подумал, что, возможно, меломан не принадлежит к числу дураков и лицемеров, и ему тоже нравится эта поза, завершить которую мне хочется так: я кончаю ей прямо в рот, а потом сразу же мы целуемся и лица у нас перепачканы моей спермой, и еще я слизываю эти капли собственного яда с ее щек, словно слезинки.
За Майклом последовала «Глухонемая любовь» Б. Моисеева и, как вчера, я снова подвывал ему и его шикарной леди. «Глухонемая любовь стучалась в окна, глухонемая любовь стучалась в двери… Где в этом мире немом душе согреться? Глухонемая любовь стучалась в сердце!»
«А может быть, — вдруг подумал я, — этот меломан вернулся, как и я, с той войны? И он не убежал, как крыса, а вернулся героем, с орденом и, может быть, без ног?.. Тогда ясно, почему он целыми днями торчит в ванне и слушает магнитофон. Он никому теперь не нужен, и делать ему, как и мне, совсем нечего…»
Повидал я три года назад таких калек, своих ровесников, у которых, как говорится, молоко на губах еще не обсохло, и подрывались они на противопехотных минах, выпускаемых, кстати, в нашем городе на одном из военных заводов. Бывало, что взрывом отрывало не только обе ноги, но вдобавок и член. Что если и этому меломану оторвало член? А еще и руки?
И теперь лежит этот несчастный обрубок в ванне, куда его принесли старики-родители, и, слушая музыку, пялится на трусики и бюстгальтер, которые когда-то носила его любимая женщина. Кому нужен урод без ног, рук и члена?
Из ванны я вылез после того, как меломан прослушал по три раза все свои любимые песни, — к старым, уже известным мне, прибавилось несколько новых, и меня порадовало, что среди них есть «Поезд на Ленинград». Паук, наверное, оглох от моих громких завываний — подпевал я так, значит.
Я посмотрел в окно и увидел, что ни Емели, ни его товарищей на лавочке уже не было, сидела жирная старуха со второго этажа, которая раньше заводила каждый месяц двух новых котят, а те у нее неизменно дохли; старуха оборачивала трупики старым полотенцем и отправлялась с лопатой за гаражи, чтобы похоронить их. Наверное, там целое кошачье кладбище. Я вспомнил, что у старухи был сын и очень давно, когда меня водили еще в детский сад, он отравился таблетками.
Наступил вечер. Темнело, как в аду.
Я включил телевизор от нечего делать, и как раз по второму каналу начиналась передача «Сам себе режиссер». Не очень люблю эту передачу, потому что, когда нет интересных сюжетов, в ней показывают падающих малышей. Наверное, А. Лысенков думает, что это очень смешно, и родителей, снимавших эти сцены, очевидно, считает нормальными, родителей, которые специально подстраивают (ножку подпиливают у стула или что-то там еще), чтобы их двух- или трехлетнее чадо пребольно шлепнулось. Терпи, малыш, лишь бы папа или мама прославились, засняв тебя на видеокамеру и отправив пленку в сумасшедший «Сам себе режиссер».
До чего только не додумываются иные изверги, но один родитель, похоже, перещеголял всех: засунул голому сынишке перья в задницу и, пока тот орал от боли и подпрыгивал на месте, точно петух, снимал все на камеру. Наверное, вообразил себя Спилбергом или Тарантино, идиот.
На взгляд, не мой — Лысенкова, получилось смешно, и эти жуткие кадры можно увидеть в каждом новом выпуске — уже в качестве заставки. Наверное, не одного Лысенкова это веселит, но лично я, будь моя воля, всю башку расколошматил бы видеокамерой тому кретину, который все это придумал и заснял. Пусть тогда бы посмеялся.
И сейчас было то же самое: под развеселую музыку карапузы, которые едва научились ходить, спотыкались, ударялись и падали со стульев на пол, со столов — на швейные машинки, с велосипедов — в лужи. Осталось еще подстроить и заснять, как какой-нибудь голенький малыш падает со стога сена на вилы, и это, наверное, было бы смешнее всего.
Мне так и хотелось закричать:
«Остановитесь, подонки! Что вы делаете? Это же не куклы, а дети, ваши родные, любимые дети! И им больно, больно, больноооооооо!..»
Я не закричал, да и кто мог бы услышать? Вместо этого переключился на другую программу, где мне предложили постирать брюки не дорогим порошком, а дешевой «Досей», пожевать после еды «Орбит без сахара» и засунуть в трусы тонкую «Олдэйз-ультра».
Я выключил телевизор и лег спать.