Сколько я над ней промечтал! Я воображал себе бедного византийского монаха в черной рясе, – с каким усердием он выполировал и разграфил этот пергамент! С какою любовью он рисует эти строки и буквы! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии. Доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах, а он, труженик, сидит и пишет (…) «Вот, – думал я, – вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой-нибудь келье да и разбирать старые рукописи» (РО: 165).
Слова эти были близки и понятны тем интеллигентам, жившим при советской власти, кто понимал, что «доносчики и шпионы» с неменьшей энергией и большей эффективностью, нежели их византийские предшественники, «снуют взад и вперед». Эти же мысли служили утешением музейным и библиотечным работникам, старавшимся оградить свою жизнь от официальных мероприятий и лозунгов, от концертов народной самодеятельности, транслировавшихся по радио и телевидению. Печерин оказался пророком для тех, кто ищет спасительные ниши в периоды усиленной политической тирании, в эпохи исторического застоя.
Петербургский период жизни Печерина был для него временем напряженного учения, не только университетского, «занятий механизмом своего предмета» (Гершензон 2000: 401), но и знакомства с прежде неизвестным ему кругом людей, с аристократией, процветавшей при дворе Александра I. Дни, проведенные в доме барона Розенкампфа, Печерин вспоминает с признательностью. Он рисует жизнь и гибель этой семьи. В доме Розенкампфа царил дух оппозиции. Жена барона оказывала материнское покровительство молодому провинциалу, сетовала, что в Петербурге «нет средств, необходимых для развития молодого человека» (РО: 165), и радовалась его поездке в Европу. После смерти барона, оставшись совершенно без средств, слишком гордая, чтобы обращаться за помощью, вдова его буквально «умерла с голоду» (РО: 168). Печерин с вниманием бытописателя передает мелкие детали домашнего убранства, старомодные платья, атмосферу опального дома. Читатель запоминает историю несчастной баронессы, запоминает самого барона, даже его старого, белого как лунь парикмахера, который приходил каждый день и «окостеневшими пальцами причесывал и завивал поседевшие кудри барона» (РО: 165). Но собственно о своих занятиях, настроениях, о работе мысли, о том, почему он рвался за границу в годы жизни в Петербурге, Печерин почти не пишет. Он рисует картинки, рассказывает истории, всячески стремясь сделать свое повествование максимально живым и зримым.
В первых очерках, посылаемых в Россию, Печерин описывает свои юношеские годы, проведенные в заброшенных гарнизонных городках, стараясь показать, что все жизненные обстоятельства вели его к отвержению российской действительности. Он перебирает варианты эскапизма, часто избираемые русским юношеством в ситуациях общественной, политической и культурной изоляции. Каждый вариант представляет собой маленькую сценку, написанную в разном духе, напоминающую то стиль Достоевского, то Тургенева, то почерк Чехова, пародирующего приемы, ставшие к концу века литературными клише. Разумеется, у Печерина это ни в коей мере не заимствование, не пародия, хотя часто с ней граничит, а выражение жанровых поисков, характерных для конца шестидесятых и семидесятых годов.
Одним из наиболее безрассудных и влекущих вариантов освобождения был миф Америки. Идея побега в Америку, устройства какой-нибудь коммуны на христианско-социалистических или культурных началах была довольно популярна в России в начале века. «Американский проект» в России можно разделить на два основных периода. В конце XVIII века американская война за независимость добавила к руссоистскому идеалу свободного духом «благородного дикаря-индейца» образ юной страны, поразившей европейский мир практическим приложением к жизни идей политической свободы, равенства, гражданской ответственности. В ранние годы своего правления император Александр вел переписку с Томасом Джеферсоном и рассматривал возможность использования конституции Соединенных Штатов как модели российских реформ. Декабристы также видели в американской конституции образец законодательной деятельности. Америка как утопия наивысшей свободы и культуры, возможной в человеческом обществе, упоминается в «Европейских письмах» (1820) В. К. Кюхельбекера, при описании путешествия по одичалой Европе образованного американца XXVI века.
Поэтому после установления жесткого правления Николая I идея «побега в Америку» стала волновать воображение интеллигентов, вдохновленных идеей свободолюбия. В конце XVIII и первой четверти XIX века русские поселения начали проникать с Аляски на территорию Орегона и Калифорнии. Попытки устройства фурьеристских общин на территории Американских Штатов были малочисленны и неудачны. К 1860-м годам, вместе с развитием славянофильских идей о национальной почве и национальных корнях, особенно в годы Гражданской войны между Севером и Югом, образ Америки начинает трансформироваться. «Американцы, как американская народность, взятая отдельно от личности единиц, ее составляющих, – писал И. Аксаков, – являются народностью без всякого религиозного и вообще духовно-нравственного содержания. (…) Взятые все вместе, как Америка, они не имеют религии: их вера, их душа вся в материалистических интересах»[16]. Славянофилы видели основной порок Америки даже не так в материализме, присущем буржуазному обществу, как в том, что собравшиеся на территории Америки люди «стоят вне связи с целым – следовательно, той стороною, которая есть существенный элемент единства и связи в каждой народности. Истина духовная там есть у каждого своя, у каждого про себя, и договор весь основан на взаимном согласии противоречащих истин – т. е. на взаимном отрицании истины»[17](Курсив мой. – Н. П.). То, что в американской культуре считают наивысшим достижением – искусство компромисса, уравновешивания разных, часто противоположных взглядов и религиозных воззрений для достижения возможности совместной деятельности, Аксаков, Достоевский и другие славянофилы считали беспринципностью и предательством единой Истины, доступной только народу и человеку, не оторвавшемуся от родной почвы, от целого.
Такой же путь от наивной идеализации Америки к отвержению самих основ американского общества – разнообразия и «неблагородства» его этнического состава, прошел и Печерин. Впрочем, в зависимости от цели каждого автобиографического отрывка Печерин выражает самые противоречивые мнения. Надо также учесть, что отрицательные отзывы приходятся в основном на начало 1870-х годов. То, что мог знать русский человек об Америке в Комисаровке 1824 года, сильно отличалось от того, что он знал к 1836, а тем более, в последующие годы, когда Америка была так же «открыта» Токвилем, как Россия – Де Кюстином. В печеринские описания его представлений об Америке включается иронический голос, похожий на голос Достоевского, рассказывающего о путешествии в Америку Ставрогина и Шатова. Между планами Печерина «переселиться в Северозападную Америку» для «основания там образцовой русской общины» и небрежным упоминанием об этой фантастической идее прошло сорок лет. Идея уехать в Америку относится к 1837 и началу 1838 года, к «цюрихскому периоду» его жизни, когда он призывал Чижова присоединиться к нему[18].
Много лет спустя Печерин с иронией описывает свое восхищение патриархальными нравами свободолюбивых американцев, испытанное им в заснеженной Комисаровке. Как обычно, Печерин подчеркивает импульсивность своего решения, нелепость поступка при полном идеализме побуждений:
Я по какому-то инстинкту попал на статью Вольтера о квакерах, где он описывает их житье-бытье и восхваляет их добродетельные нравы. Я так воспламенился любовью к квакерам, что тут же брякнул по-французски письмо в Филадельфию к обществу квакеров, прося их принять меня в сочлены и прислать мне на это диплом, а также квакерскую мантию и шляпу!!! (РО: 160).
Сравнивая свое зависимое положение с воображаемыми преимуществами, доступными молодому человеку 18 лет в «какой-нибудь Калифорнии или Орегоне», Печерин восклицает:
(…) все ж у него под рукою все подспорья цивилизации. (…) Даже самый ленивый и бездарный юноша не может не развиваться, когда кипучая деятельность целого народа беспрестанно ему кричит: вперед! Go-ahead! Он начинает дровосеком в своей деревушке и оканчивает президентом в Вашингтоне! (РО: 161).
«Подспорья цивилизации» в Орегоне начала девятнадцатого века мало отличались от тех, что были доступны жителю Херсонской губернии, а скорее, сильно им уступали. Риторика Печерина граничит с абсурдом; в те времена, во всяком случае, «самый ленивый и бездарный» не становился президентом, как Авраам Линкольн (1809–1865), на которого он ссылается. Хотя к середине шестидесятых годов Печерин знал значительно больше о преимуществах американской свободы и реальных проблемах страны, едва вышедшей из гражданской войны, в своем повествовании он стремится не к развитию представлений об Америке, а использует привычные мифологические схемы для доказательства безвыходности своего положения.
Идеализированный образ Запада ко времени написания записок уже отомстил ему некоторым разочарованием, но, демонстрируя предопределенность своей судьбы, Печерин выхватывает наиболее знакомый читателю образ Америки, где «все пути ему открыты (…) выбирай, что хочешь! нет преграды». Далее риторический пафос уносит его совсем далеко, неутихающая жалость к себе прорывается в отчаянном монологе, удивительно напоминающем известный монолог из третьего действия чеховского «Дяди Вани», в котором Войницкий восклицает, что из него «мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский» и тут же в смятении себя одергивает: «Я зарапортовался! Я с ума схожу…» Печерин схожим образом вопрошает неумолимую судьбу:
Вечное правосудие! Я предстану пред твоим престолом и спрошу тебя: «Зачем же так несправедливо со мною поступлено? За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в Херсонской степи и Петербургской кордегардии? За что? За какие грехи?» Безумие! Фразы! Риторика! На кого тут жаловаться? Тут никто не виноват. Тут просто исполняется вечный и непреложный закон природы, перед которым все одинаково должны преклонять главу. Никому нет привилегии. Попал под закон – ну так и неси последствия.
И завершает трезвым позитивистским соображением: «Это – закон географической широты» (РО: 162). На самом деле, географические понятия имели в такой закрытой стране, как Россия, особый смысл и особое наполнение. Печерин описывает любимое занятие, которому он посвящал целые часы в «Комисаровской пустыне»: рассматривание географического атласа – занятие подростков, многократно описываемое в русской беллетристике. Названия всех стран звучат влекуще и загадочно, воображение пленяют экзотические имена морей, проливов, островов, мысов. Чем изолированнее, замкнутее повседневная жизнь, тем дальше уносится фантазия. Но Печерин упоминает только карту Европы, причем описывает именно те «кружки и прямоугольники», которые соответствуют странам, кантонам и департаментам, где ему доведется провести жизнь: Францию, Бельгию, Швейцарию, Англию.
Анализируемый здесь отрывок написан в 1867 году, когда Печерин еще надеялся увидеть свою историю напечатанной в России. Здесь же он кратко пересказывает историю своего побега, начиная с того, как в 1835 году возвращался в Россию из Берлина «с отчаянием в душе и с твердым намерением уехать за границу при первом благоприятном случае» (РО: 162). Странствуя в дальнейшем пешком по Европе, в крайне бедственном положении, Печерин не воспользовался возможным кредитом в русском посольстве, поскольку воля его не возвращаться в Россию была непреклонна. «Во всем поведении Печерина, бежавшего за границу, и, без всяких средств, отдавшегося на произвол судьбы, – замечает Сабуров, – была та же самая великодушная твердость», в которой, «по мнению рассказчика в «Бесах», нельзя было совсем отказать персонажам романа, решившим переплывать океан на эмигрантском пароходе в неизвестную землю, чтобы "личным опытом" проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении»[19]. Но вывод Печерина сводится не к тому, что ему удалось преодолеть препятствия судьбы, осуществить мечту юности, а к тому, что только и хотел услышать его читатель от эмигранта – покаянию, диктуемому жанровой условностью: «Вот так-то я потерял все, чем дорожит человек в жизни: отечество, семейство, состояние, гражданские права, положение в обществе – все, все!» (РО: 163). Какое отношение имели эти потери к нему, считавшему отечество тюрьмой, ненавидевшему отца, не имевшему семейства, презиравшему «положение в обществе» и материальное благополучие? История беглеца, для которого надежда уехать «из ненавистной Москвы» была вопросом «жизни и смерти», незаметно переходит в сетования изгнанника, гонимого с родины не только политическим режимом, но и самой географией. Это не о себе пишет Печерин, это говорит литературный герой, тот «лишний человек», в образе которого Печерин на старости лет надеется найти себя.
Тем не менее, факт остается фактом. В то время как его сверстники, люди тридцатых годов, жившие теми же идеалами всего высокого и прекрасного, так же боготворившие Шиллера, так же потрясенные резкой сменой общественной атмосферы, все же старались «примириться с действительностью» и честно служить на избранном поприще, Печерин не видел для себя места в стране, которую знали и любили они. Петербургский университет в 1829–1831 годах от Московского отличался казенным духом и довольно низким уровнем преподавания. Впоследствии, прожив много лет в Англии, Печерин заметит, что его любимый профессор Грефе, с которым он занимался переводами греческих авторов, «хоть академик и немец, а все ж таки едва ли бы годился быть маленьким доцентом в Оксфорде». Если Герцен до конца жизни вспоминал с восторгом студенческие годы, то Печерин запомнил, что «в преподавании не было ничего серьезного: оно было ужасно поверхностно, мелко, пошло. Студенты заучивали тетрадки профессоров, да и сам профессор преподавал по тетрадкам, им же зазубренным во время оно» (РО: 166).
Впрочем, в университетские годы он тоже был участником студенческого кружка. По пятницам студенты собирались у А. В. Никитенко, будущего историка литературы, оставившего подробный дневник, в котором предстает картина официальной петербургской жизни, увиденной глазами человека образованного, поднявшегося из крепостных до положения университетского профессора и цензора, человека порядочного, умного, умеренно либеральных взглядов, но лишенного восторженности и художественного темперамента. Кружок Никитенко был единственным аналогом московских кружков, он существовал только с 1829 по 1835 год и не оказал большого влияния на петербургскую культурную жизнь. Но главное, таких ярких и крупных фигур, как Герцен, Аксаковы, Грановский, Киреевские, среди членов петербургского кружка не было. Из него вышло несколько достойных деятелей русской науки и культуры. Кроме Никитенко, среди них были Д. В. Поленов, будущий государственный деятель, секретарь Русского археологического общества, поэт и переводчик М. П. Сорокин, И. К. Гебгардт, в будущем чиновник Министерства иностранных дел. С В. М. Михайловым, славившимся среди товарищей неистощимым юмором и даром имитации, Печерин возобновит отношения много лет спустя, когда тот, выйдя на пенсию, пошлет ему свой перевод из Гейне[20].
Участником кружка был и ближайший товарищ Печерина, его основной корреспондент, Федор Чижов. Несмотря на внешнее различие, он прожил жизнь, резкой непредсказуемостью напоминающую жизнь Печерина. Необходимо сказать более подробно о человеке, близком Печерину в студенческие годы, а в годы старости ставшем для него единственной связью с Россией, разделявшем его интересы, если не взгляды и жизненную позицию. Уроженец древней Костромы, Федор Васильевич Чижов (1811–1877) происходил из патриархальной, сплоченной семьи. Отец его был из духовного сословия, служил учителем истории и географии в гимназии, мать принадлежала к обедневшему дворянскому роду, а воспитание получила в семье дальних родственников, графов Толстых. Знаменитый Толстой-американец, Федор Иванович Толстой, стал крестным отцом Чижова, названного в его честь. С четырнадцатилетнего возраста Чижов начинает вести дневник, который охватывает события с 1825 по 1877 год, последний год его жизни[21].
Чижов окончил петербургский университет по отделу физико-математических наук, был оставлен при университете в качестве адъюнкт-профессора, а в 1836 году получил звание магистра математики и стал читать лекции в звании полного профессора. Интересно, что Чижов, как и Печерин, мог оказаться в числе посланных для продолжения образования за границу, но как раз в мае 1832 года, когда он закончил университет, революционные события в Европе заставили правительство временно отменить заграничные командировки. Император Николай был убежден, что оградив русское общество от западных идей и заграничных изданий, он сможет обеспечить отсутствие критики российской действительности внутри страны. «Я признаюсь, – говорил в одной из частных бесед Николай I, – что не люблю посылок за границу. Молодые люди возвращаются оттуда с духом критики, которая заставляет их находить, может быть справедливо, учреждения своей страны неудовлетворительными» (Лемке 1966: 286). Но многие способны были и без заграничных командировок находить «учреждения своей страны неудовлетворительными». О настроениях кружка можно судить по записи, подводящей итоги 1830 года, в дневнике Никитенко:
Истекший год, вообще, принес мало утешительного для просвещения в России. Над нами тяготел унылый дух притеснения. Многие сочинения в прозе и стихах запрещались по самым ничтожным причинам, можно сказать, даже без всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами паники (…) Нам пришлось удостовериться в горькой истине, что на земле русской нет и тени законности. (…) Внутренние условия нашей жизни, промышленность, правосудие и проч. тоже не улучшились за этот год… Да сохранит Господь Россию! (Никитенко 1893: 277).
Под влиянием впечатлений действительности и студенческих споров о прочитанном взгляды участников делались более либеральными, но оставались вполне умеренными. Строгое православное воспитание охранило Чижова от равнодушия к религии, характерного в те годы для Печерина. Хотя он никогда не мог простить Печерину отступничества от православной веры,
Чижов радостно откликнулся на его послание Аксакову. В письме от 17 сентября 1865 г. он вспоминал, как в юности «пленялся твоей [Печерина] нравственною красотою» и что в душе его поселился «чудно-прекрасный образ всего [твоего] существа» (Симонова 1986: 58).
Прочитанный под влиянием Печерина трактат Ламенне «Слова верующего» воспламенил в нем жажду свободы и чувство личного избранничества:
Идея свободы меня наполняет, я не могу без нее жить! – записывает он в дневнике после прочтения религиозно окрашенной проповеди социального братства, – неужели я ничего не принесу человечеству? Неужели кроме могильного камня ничего не напомнит о моем существовании? (…) Кто знает, может быть, судьбою предназначено мне быть апостолом веры всеобщей, веры в Единого Мироправителя – Единой Святой Природы, и смею ли я сбросить с себя великое назначение? (Симонова 2002: 24).
Хотя жизнь Печерина, замкнутая монашеским служением, внешне была совершенно не похожа на активную общественную и предпринимательскую деятельность Чижова 1860—1870-х годов, общим между ними было то, что они оказались, по выражению самого Печерина, «двумя полюсами магнита». Продолжая развивать эту метафору, можно сказать, что энергией, зарядившей этот магнит, был немецкий идеализм и французский социальный утопизм. Единый источник влияния порождал общие представления о национальной и личной миссии, но направления мысли и, соответственно, деятельности, избранные конкретными людьми, были разными, а часто – противоположными.
История развития мысли Чижова от ранне-романтических эстетических концепций Шлегеля, искавшего постижения смысла Истории в искусстве, от идей органического национального развития Гердера[22] и, далее, к гегельянской концепции прогресса, охватывающей мир материальный и трансцендентный, была обычна для многих его современников. Но Чижов явил собой редкий пример применения принципов романтически-славянофильской философии к практической деятельности на пользу России. У него, как и у Печерина, было прочное положение в университете, он с удовольствием занимался наукой, казался удовлетворенным научной карьерой, когда потребность в более активной общественной жизни, «тайное желание играть роль, иметь значение» (Симонова 1986: 62) заставили его резко изменить направление интересов, а затем и род занятий.
Сначала, доведя до крайности идею романтизма об искусстве как высшей форме человеческой деятельности, Чижов решил посвятить себя изучению истории искусств – одному из «самых прямых путей к изучению истории человечества» (Чижов 1883: 242). Осенью 1840 года Чижов отказывается от преподавательской карьеры и уезжает за границу для знакомства с классическим европейским искусством и сбора материалов к задуманной им всеобщей истории искусств. В Италии Чижов коротко сошелся с Н. В. Гоголем, которого знал еще по Петербургскому университету, с Н. М. Языковым. Он примкнул к большой колонии русских художников, живших тогда в Италии, особенно сблизился с Александром Ивановым. Гигантский замысел истории искусств свелся к статье о связи между искусством Фра Анжелико и русской иконописью, напечатанной в «Русской беседе» в 1856 году. В 1841–1844 годах Чижов трижды посетил Печерина в его монастырском уединении в Голландии. Благодаря его рассказам сведения об этих встречах дошли до Никитенко и других старых друзей.
По возвращении в Москву Чижов стал завсегдатаем славянофильских гостиных Свербеевых, Елагиной, бывал в домах Хомяковых, Аксаковых. Романтический национализм вдохновлял антизападническую и антикапиталистическую риторику славянофилов. Чижов разделял со славянофилами убеждение в необходимости очистить славянскую жизнь от чужеродных элементов, привнесенных реформами Петра Первого, но в отличие от крайне-правой, аристократической, и либерально-социалистической оппозиции капиталистическому развитию России, Чижов в капитализме видел необходимое условие экономического прогресса, без которого Россия не может нести свою историческую миссию.
Романтический национализм, который привел Герцена к его концепции крестьянского социализма, у Чижова сказался в идеализации нравственных ценностей крестьянской общины, которые должны были, на его взгляд, лечь в основу системы национального капитализма. Он мечтал о создании «славянофильского капитализма», капиталистической экономики «с русским лицом», свободной от «западной» эксплуатации и хищничества[23]. Во всех своих предприятиях Чижов руководствовался принципом ограничения участия иностранных компаний и привлечения иностранного капитала[24]. Упор Чижова на этническую чистоту русского капитализма и злоупотребление им национальной риторикой заставило даже министра внутренних дел П. Валуева в дневниковой записи привести его как образец «квасного патриота»[25]. Оценка эта не совсем справедлива: Чижов не отрицал преимуществ европейского промышленного развития, он изучал экономику, банковское дело, железнодорожное строительство, постановку производственно-технического образования европейских стран для применения в российских условиях. В 1857 году он стал редактором первого в России журнала, адресованного предпринимателям, «Вестник промышленности» и осенью этого года объехал страны Западной Европы, налаживая связи с выходившими там торгово-промышленными изданиями. После закрытия журнала в 1861 году он издавал газету «Акционер», потом вел экономический отдел в славянофильской газете «День», везде утверждая необходимость протекционистской правительственной политики.
Чижов стал активным промышленником, участвовал в строительстве и управлении Московско-Ярославской железной дороги (1859), а в 1871 году руководил московским купеческим сообществом. В 1866 году он основал Московский Купеческий Банк и стал одним из его директоров. Спустя три года он содействовал основанию Московского купеческого общества взаимного кредита. Последним по времени (1875–1877 гг.) и произведшим на поэтическое воображение Печерина наибольшее впечатление проектом Чижова было образование Архангельско-Мурманского срочного пароходства (то есть выдержанного по графику движения) по Белому морю и Северному Ледовитому океану.
Обо всей этой деятельности Чижова Печерин узнавал из его писем. Пример Чижова свидетельствовал о том, что идеалистическая экзальтация не обязательно должна вести к невозможности существовать в несовершенном обществе, а может приносить ему практическую пользу. «Я совершенно такой же аскет труда, как бывали средневековые монахи, только они посвящали себя молитвам, а я труду…», – напишет Чижов в дневнике (Симонова 2002: 245). Он отдавал себе отчет и в том, что потребность в грандиозной деятельности была также требованием самолюбия, когда-то заставившим и его и Печерина поверить в свое «великое назначение». Очерк деятельности главного корреспондента Печерина кажется мне необходимым для понимания особенностей их отношений, для понимания того, как знание взглядов Чижова определяло тон обращенной к нему Печериным «апологии» жизни.
Но в 1831 году, когда Печерин окончил университет, все эти достижения Чижова были впереди. Так же ничем не проявили себя в то время другие члены «святой пятницы». Общение с молодежью, разделявшей интересы Печерина в литературе и театре, так же, как он сам, бредившей романтическими идеями о величии, людьми одаренными и честными, было для него огромной переменой и утешением после прозябания на мелких чиновничьих должностях перед поступлением в университет. Однако либерально-оппозиционный тон этих сборищ немногим отличался от обычных студенческих вечеринок. Хотя Печерин сохранил самые теплые воспоминания о встречах на квартире Никитенко, он не испытал на себе какого-либо глубокого их влияния. Среди его товарищей не оказалось такой сильной личности, которая могла бы потрясти его мысль и воображение. Вообще кажется, что на людей Печерин смотрел значительно трезвее, чем на печатную страницу. Типичный для этой эпохи культ дружбы не задел его глубоко. Выраженная в письмах к Никитенко благодарность «святой пятнице» скорее соответствует требованиям романтической риторики, нежели свидетельствует о глубоком чувстве: «Вы протянули мне руку, вы призвали меня на ваши вечера. Вы сохранили священный огонь в душе моей…» (Симонова 1990: 51)
Литературный талант Печерина сродни его исключительным лингвистическим способностям. Он умел проникаться духом даже незнакомого психологического состояния и передавать его с поразительной точностью. Как у большинства его современников, литературное мастерство Печерина формировалось на поэтических переводах. Еще в шестнадцать лет он переводил с итальянского на французский, его переводы Шиллера сравнивают с переводами Жуковского. Печерин впервые выступил в печати в 1831 году, когда в издаваемом Булгариным журнале «Сын отечества» появился его перевод шиллеровского стихотворения «Желание лучшего мира». Странно думать, что Пушкин и Лермонтов жили в то же время, в том же Петербурге. Ни с кем из крупных литературных фигур Печерин не был знаком, да и вкусы его не выходили за общие рамки. 18 февраля 1831 г. в письме к кузине, В. Ф. Трегубовой, он пишет:
Как вам нравится «Борис Годунов»? Мне он совсем не нравится: это отрывки из русской истории, а вовсе не поэтическое произведение, достойное этого имени. (…) Мы, петербуржцы, с нетерпением ждем выхода в свет нового романа Загоскина: «Рославлев или русские в 1812 году». Я читал отрывок из него в «Телескопе» и он показался мне очаровательным. По истине, Загоскин – новый Прометей, сумевший уловить божественную искру русской народности: душа воспламеняется, сердце бьется, когда видишь утраченные черты подлинного национального характера (Гершензон 2000: 382).
Замечание об «утраченных чертах подлинного национального характера» дает понятие о том, как близки были в своих истоках будущие «западники» и будущие «славянофилы». Националистический романтизм, которым, по словам Гершензона, «питалось у нас вольномыслие», оказался равно подходящей пищей и для национально-мессианской и для социально-мессианской идеи. Обеим свойственна самоидентификация со страданием определенного, избранного народа или класса, а также убежденность в существовании враждебных сил, уничтожение которых неоходимо для достижения всеобщей гармонии.
Послание кузине Печерин сопровождает стихотворением, в котором трудно угадать будущего «западника»:
Скорее всего, Печерин выражает здесь чувства, которыми заразился при чтении Загоскина – «нового Прометея», талантливого беллетриста консервативной националистической ориентации. В стихотворении «Продолжение бала. Русские романы», датированном 20 февраля 1833 года, незадолго до отъезда за границу, Печерин отзывается об историческом романе Д. Н. Бегичева «Семейство Холмских» весьма критически, его не удовлетворяет отсутствие воображения, тяжеловесность бытописательной прозы. Очевидно, националистические идеи, выраженные живой прозой у Загоскина, привлекли ненадолго Печерина, а в тяжелом романе Бегичева он ощутил мертвечину реконструированного прошлого, народность, явленную «в кунсткамере». Эстетическое чувство, воспитанное на классических и современных европейских образцах, жаждало созданий творческой фантазии. Если пушкинская графиня из «Пиковой дамы» не знала о существовании русских романов, печеринской «герой» с ними знаком, но они его отталкивают:
Стихотворение это – из цикла «Поэтические фантазии». Заголовок «фантазии» часто встречается в автографах Печерина периода февраля-марта 1833 года, это обозначение особого лирического жанра. Обычно это были стихотворения, вдохновленные каким-нибудь впечатлением или событием, схожие с дневниковой записью, часто с указанием на конкретные лица и факты.
Печерин описывает впечатления от вечеров, которые тогда назывались балы или «балики», как он впоследствии пренебрежительно напишет, в домах чиновников (немцев К. Ф. Германа и Ф. И. Буссэ), где с удовольствием проводил время и, по его словам, «волочился за барышнями» (РО: 167). Он был тогда увлечен воспитанницей Смольного института, к которой иногда обращался, используя поэтические условности лирического жанра, то как к «Софье», то как к «Эмилии». Эти стихотворные «фантазии» написаны живым, почти разговорным языком, с передачей диалогов, они почти лишены той обязательной возвышенной риторики, которой полны «настоящие» стихи Печерина-романтика.
Зато в стихотворении Шиллера «Sehnsucht» («Томление»), перевод которого вылился у него «прямо из души» (Гершензон 2000: 394), он узнавал свои глубинные мечты, представления о чудесном мире вечной гармонии и совершенства, подлинной духовной родине, обрести которую можно только разрывом с прошлым, преодолев страх, веря в свое предназначение, и с помощью чудесной силы. В будущем, в шестидесятые годы, создавая свои автобиографические заметки, и даже в письмах к Чижову, Печерин будет все время оперировать сказочной образностью. Образ «лучшего мира» у Шиллера настолько лишен конкретности, что его можно наполнить любым содержанием. Так же неопределенно и место, где томится герой, откуда он стремится бежать – «из тесной долины, хладною покрытой мглой» (Печерин 1972: 459). Поэтому Печерин мог считать, что, в сущности, он никогда себе не изменял, ища землю обетованную то в Париже, то в католическом монастыре, то на родине, где надеялся обрести посмертное признание. Таким же образом, тесной долиной, «хладною покрытой мглой», представлялась сначала николаевская Россия, потом папский Рим, потом вся его земная деятельность. Неопределенность идеала расширяла границы, в которых допускалось служение ему.
Глава четвертая
«Актер, чревовещатель и импровизатор»
Среди стихотворных переводов Печерина особое место занимают переводы из собрания древнегреческой лирики. В 1832 году печатались его переводы «Из греческой антологии» в «Невском альманахе» Е. В. Аладьина, в «Комете Белы» М. П. Погодина. Уже после отъезда, в 1838 году была напечатана статья «О греческой эпиграмме» и восемь переводов, без подписи, в «Современнике»[26]. Печерина как переводчика равняли с Жуковским и Батюшковым. В 1935 году в сборнике «Лирика древней Эллады» были переизданы его переводы из Мелеагра Гадарского, Асклепиада Самосского, из Алкея, Феодорида и Антифила Византийского. Поэтической ценности его переводов сопутствовала метрическая и смысловая верность оригиналу, они не уступают переводам лучших поэтов-современников[27].
Греческая антология была предметом особого внимания графа С. С. Уварова, который сам не без успеха переводил древнегреческую лирику. Уваров старался способствовать развитию университетского образования, и командировки студентов за границу осуществлялись по его инициативе. Переводы Печерина настолько понравились Уварову, что он выделил Печерина среди других молодых авторов, приблизил его к себе и содействовал его карьере. Печерин даже стал бывать у него в доме, о чем с презрением пишет, как о тягостной обязанности желающего выслужиться чиновника. Их знакомство произошло до назначения Уварова в 1833 году министром просвещения, но на воспоминания Печерина наложилась репутация Уварова-консерватора, сложившаяся много позже.
До конца 1820-х годов большинство преподавателей в российских университетах были немцы. Правительство осознало необходимость «привлечь национальные кадры», и в конце 1820-х годов при Дерптском университете был организован профессорский институт, члены которого отправлялись в Германию для подготовки к профессуре. По завершении образования они обязывались в течение двенадцати лет служить при разных российских университетах. В составе группы, в которую входил Печерин, были будущие крупные деятели русской культуры. Среди них – знаменитый врач Н. И. Пирогов (1810–1882), историк философии и теоретик права профессор П. Г. Редкин (1808–1891), историк-классик М. С. Куторга (1809–1891), статистик и экономист А. И. Чивилев (1808–1867), хирург Ф. И. Иноземцев (1802–1859), профессор римского права и древностей, участник герценовского кружка Д. Л. Крюков (1809–1845). Практика приглашения иностранных профессоров была настолько распространена, что когда Печерин перед отъездом зашел к Н. И. Гречу, редактору «Сына отечества», проститься, тот удивился его желанию ехать учиться на профессора за границу: «Когда нам понадобится немецкая наука, мы свежего немца выпишем из Германии, а вы так лучше оставайтесь здесь, да займитесь русскою словесностью» (РО: 166).
Как оказалось, именно в русской словесности Печерин оставит наиболее значительный след, но сейчас, вместе с группой других выпускников университета, он едет в Германию учиться. Еще с дороги, а затем во время пребывания за границей, Печерин пишет длиннейшие письма Никитенко, не письма, а трактаты, рассчитанные на чтение всеми оставленными друзьями. Полностью они не были напечатаны, но Гершензон обильно цитирует их, и если пытаться увидеть единство во внутренней жизни Печерина, единство, на важности которого он будет так настаивать в своих мемуарах, то даже эти юношеские письма подтверждают цельность его художественного восприятия. Письма Печерина наряду с «Апологией жизни» являются частью его художественного наследия. В этих письмах больше, чем в стихотворных произведениях, проявляется литературный талант, талант наблюдателя, спешащего занести на бумагу не только свои впечатления, но и обрисовать характер и внешность окружающих, передать их речь, внести драматический элемент в повествование – черта, которую он сохранит в своих посланиях и через тридцать с лишним лет. К одному из писем он приложил список «действующих лиц в дилижансе», включив в них самого себя: «Г. Печерин, рыцарь, едущий в Палестину». Святой землей была для русского романтика Германия, место рождения новой философии, обещающей привести своих приверженцев к синтезу всего человеческого знания и открыть путь в царство свободы.
Печерин остро сознавал литературность своего путешествия. Он не только имитирует карамзинский тон в описании первых европейских впечатлений, но и прямо ссылается на «Письма русского путешественника» и на карамзиниста князя П. И. Шаликова, издателя «Дамского журнала» (1823–1833):
Верьте, друзья мои, – для путешественника вся Природа живет живою жизнью, особенно, когда деньги звенят в кармане и горячая кровь приливает к сердцу. Когда я по дороге смотрел на желтенькие цветочки, которыми испещрены баварские луга, то мне казалось, что это мои добрые старые червонцы, которые я рассорил по дороге: они, по смерти, превратились в цветы и теперь насмешливо кивают мне желтыми головками и металлическим голоском говорят: «счастливого пути, добрый хозяин!» – Прощайте, друзья мои, прощайте навеки! отвечал я им с глубоким вздохом… Ах! Путешественнику, чувствительному путешественнику часто приходится вздыхать и плакать… Если мне не верите, то прочтите Карамзина и Шаликова (Гершензон 2000: 405).
Редко у Печерина найдется описание ситуации, лишенное иронического тона, особенно по отношению к себе самому. Самоирония, эта наиболее надежная защита самолюбивого и ранимого характера, служит также к привлечению читательской симпатии. Стилевая имитация Печерина часто граничит с пародией, поскольку он доводит до крайности наиболее специфические особенности имитируемого стиля.
Печеринские письма этого периода многое объясняют в его дальнейших, странных, казалось бы, противоречивых поступках. Они свидетельствуют о типичном для философского идеализма романтизме. В отличие от Герцена, Печерин не имел философского склада мышления, он воспринимал идеи более эмоционально, нежели аналитически, поэтому для него Шиллер был достаточно убедительным проводником тех идей, которые на философском, научном уровне развивали Шеллинг и Гегель.
Наиболее зримым отличием философии немецкого идеализма от французской философии с ее абстрактным понятием общечеловека стало понятие нации, народа в его историческом своеобразии. Немецкий идеализм полагал, что национальная индивидуальность выражается прежде всего в народном искусстве, религии, мифах, и потому высоко ценил эстетическое начало. Искусство и неотделимая от него интуиция скорее способствуют пониманию реальности, нежели формальный Разум, которому поклонялись философы века Просвещения. Религия, искусство, сказки и мифы переплетены в истории человечества с общественной и политической системой данной эпохи и страны, выражают ее дух, душу нации. Немецкий идеализм утверждал, что все времена и народы вовлечены в единый процесс исторического развития, от низших форм к более высоким, культурно и социально. Сама природа была одушевлена, она была частью всеобщего органического единства, начальной ступенью единого исторического развития. А главным итогом, высшей формой развития человеческого сознания является достижение Абсолюта. Идея высшего Духа, Абсолюта, объединявшего всю природу, историю и искусство в единое целое, была основным понятием немецкого идеализма. Вне разума, вне его самопознающей способности, Абсолют не существует. Объявляя высшей формой разума Абсолют, немецкий идеализм после атеистического периода рубежа XVIII и XIX веков давал возможность примирить философию с религией, а с другой стороны, вел к отрицанию реальности Бога вне человеческого сознания.
Идеализм обладает огромной психологической привлекательностью. Эта философия ставит в центр мироздания человеческое «Я»: Бог, природа, история обращены прежде всего к личности, не к конкретной личности, а к ее сущности, ее личностному сознанию. Утверждая власть поэтической интуиции, которая может пренебрегать эмпирическими фактами, идеализм усиливает эгоцентризм личности, для которой мир, в сущности, есть то, чем, согласно ее, личности, представлениям, он должен быть.
В соединении с колоссальным индивидуализмом, – пишет Малиа, – это в равной степени колоссальное усилие объединиться, вплоть до полного слияния, с коллективным целым, которое больше, чем «я». Этим целым может быть единство всей человеческой мысли в истории, дух эпохи, мировой дух, органическая жизнь природы, или Абсолют. Философия идеализма основана на удивительном парадоксе: идеалистическое утверждение индивидуальной самости уравновешивается столь же сильной жаждой принадлежности целому, значимого участия в коллективе, в общем, которое превыше индивидуальности, то есть трансцендентно ей. Идеализм возвышает одновременно личное и общее – природу, историю, народ (Volk), общество, – делая необходимым и то, и другое для полного выражения Абсолюта (Малиа: 77).
От этой философии вели пути к самым разным направлениям мысли и общественного движения девятнадцатого века. Из нее следовала идея прогресса, поступательного развития истории и общества, направленного к высшей цели человеческого существования, к Абсолюту, что делало любой шаг, даже любое отступление на этом пути закономерным, должным, разумным.
Вместе с тем, она позволяла видеть в развитии умственных и духовных способностей, ведущих к слиянию с Абсолютом, основную цель. Как далеко бы ни расходились впоследствии люди 30-х годов, возросшие на поэзии Шиллера, философии Шеллинга и Гегеля, источником их философии был немецкий романтизм. Особенно сильно было его влияние в тех странах, где по историческим обстоятельствам все силы мыслящей части общества уходили не в активную деятельность, а в работу мысли.
Мы, люди двадцатого века, – пишет Гершензон, – даже отдаленно не можем представить себе чувства, с каким юноши 30-х годов переступали порог берлинского университета, – той пожирающей жажды философского синтеза, который должен осмыслить жизнь, и той непоколебимой веры, что этот синтез может быть найден и уже фактически найден, стоит только придти к источнику и напиться (Гершензон 2000: 401).
Печерин не застал в живых самого Гегеля (1770–1831), который умер за два года до его приезда, но он слушал лекции его учеников: Михелета – по философии, Стеффенса – по философии религии (через несколько лет, студентом Берлинского университета, лекции Стеффенса по антропологии будет слушать Карл Маркс), Ганса – по уголовному праву и философии истории. Разительный контраст между «немецкими профессорами» петербургского университета, читавшими свои лекции по старым записям, и берлинскими учеными, на глазах студентов рождавшими новые идеи и находившими яркие формы их выражения, поразил Печерина. Его изумило и восхитило разнообразие самых противоположных мнений, мирно живущих «под одною кровлею», неформальное, свободное поведение студентов, «сидящих в шляпах до прибытия профессора». Печерин в письмах дает целые выдержки из лекций, особенно его восхищают провокационные, немыслимые для русской аудитории афоризмы: «Французская революция (1789) есть высшее развитие христианства, – явление оного столь же важно, как явление самого Христа» (Гершензон 2000: 400). Но он не только передает содержание лекций, он рисует беглые портреты профессоров, цитирует их высказывания, противопоставляет внешнее убожество старых университетских аудиторий блеску читаемых в них лекций.
Печерин погружен не в науку, а в познание новых форм общественной жизни. Как всегда, каждый свой шаг он объясняет велением судьбы, говорящей с ним разными голосами, но всегда состоящей с ним в отношениях диалога: «Мощный дух времени, дух европейской образованности осенил меня своими крылами; я слышу его повелительный голос: он говорит мне, что короткое время моего пребывания за границею я должен употребить не на мелочное исследование грамматических форм древних языков, но на то, чтобы усвоить себе современные идеи, напитаться ими на все остальное время жизни. (…) теперь я могу отдохнуть и после рабочих, ремесленных дней отпраздновать воскресение науки в богослужении идеям» (Гершензон 2000: 401). Печерин жадно впитывает все новые впечатления, читает все самое современное, наслаждается той «легкостью существования, которую чувствует иностранец, временный обитатель страны, не связанный с ней никакими житейскими узами», как совершенно точно замечает Гершензон. Это та легкость, которая превращается в чувство невесомости, испытываемое эмигрантом, если ему не удается привязаться к чужой стране житейскими узами. Для Печерина, житейскими узами не обремененного и по самому своему характеру к ним не стремившегося, новая легкость существования явилась как незаслуженная благодать.
Уже в первых письмах Печерина упоминается идея поиска земли обетованной, для него воплощенная в обретении свободы. Свобода метафизическая и свобода социальная представлены в его сознании мифом пространства географического – море, степь, «девственные первозданные леса Америки» (РО: 399) и мифом Запада – культура, цивилизация, знание, политика, искусство. Печерин с такой силой сформулировал миф Запада, выразил ностальгию по Западу, что именно этот аспект его автобиографических записок привлек наибольшее внимание исследователей[28]. Мне кажется, что решение остаться на Западе – хотя и наиболее заметный и часто наиболее актуальный для русского читателя факт его биографии – это лишь один из многих шагов, предпринятых им с целью обрести свободу в том понимании, какое было ему необходимо в каждый поворотный момент жизни.
Прослушав курс лекций весеннего семестра, 3/15 августа 1833 года Печерин и два его товарища по профессорскому институту пустились в путь. Через Дрезден, Карлсбад, через Швабские Альпы они спустились к Констанцскому озеру и через две недели начали пешеходное путешествие по Швейцарии. Оно заняло около месяца. Достигнув Италии, они посетили Милан, Падую, Верону, Венецию, Рим, Неаполь, а затем, через Вену, Прагу и Дрезден, в начале ноября вернулись в Берлин для продолжения занятий. Помимо писем друзьям, Печерин написал небольшой очерк о своем путешествии по Швейцарии, подписанный псевдонимом «доктор Фуссгенгер» и напечатанный в «Московском наблюдателе» за 1835 год. Очерк этот выдержан в самом сентименталистском духе, но иногда в нем прорывается свойственная романтизму жажда смерти, избавляющая от неизбежного снижения остроты чувств в минуты высшего счастия и экстаза: «Я думал: какое наслаждение – умереть в водах Рейнского водопада! (…) Да, господа: что ни говорите, а смерть прекрасная вещь! Ею красуются народы и неделимые. Самая скучная вещь в мире – это государство, которое не умирает (как напр. Китай) и человек, который живет за 50 лет» (Гершензон 2000: 405)[29]. Сходную мысль о необходимости смерти в расцвете жизненных сил высказывает в более крайней форме и в не столь живописной обстановке вымышленный автор «Записок из подполья», «один из представителей еще доживающего (то есть вступавшего в жизнь в 1820–1830 гг. – Н. П.) поколения»: «Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут» (Достоевский V: 100). Романтизм, с его подростковой психологией, ставящей себя в центр мира, становится опасным и уродливым, когда его носитель сохраняет инфантильность юноши в зрелом возрасте, он ведет или к саморазрушению, или к ненависти ко всему, что напоминает о неумолимом течении времени, приближающем неизбежную старость, несущем необходимость принимать ответственность, требующем мужества переносить разочарования, которые несет жизнь. Но в двадцать шесть лет, когда сердце жаждет сильных страстей и полного самовыражения, скука еще может казаться самым большим злом.
Второй год в Берлине Печерин провел уже искушенным европейцем. Он начинает на многое смотреть критически. Первое прибежище разочарования – критика окружающих: «С тех пор, как я видел столько французов и англичан, я всей душой ненавижу этих тяжелых немцев, этих porchi tedeschi (свиньи немцы), как их называла одна прелестная венецианка. (…) ничтожный, грошовый народ!» (Гершензон 2000: 405). Пройдет время, и французы заслужат у него не лучшей аттестации.
В этот год Печерин много занимается литературой и театром. Страстную любовь к театру он сохранит навсегда, даже когда, будучи священником, не мог посещать любимые оперные спектакли в Дублине, он был в курсе театральных новостей и сообщал о них в письмах Чижову. Его склонность описывать события и людей в драматической форме становится более осознанной. Гершензон цитирует знаменательное признание, сделанное им в письме: «С некоторого времени мною овладел демон драмы, и я все свои мысли стараюсь выражать в форме разговора» (Гершензон 2000: 409). Потребность выражать свои мысли «в форме разговора» была в нем настолько сильна, что не только автобиографические заметки, но и письма его семидесятых годов, до самого конца переписки с Чижовым, все время сбиваются на построенный диалог – с Судьбой, с адресатом, с предполагаемой публикой в театре. Актерское начало доминировало в нем над литературным, именно оно поможет ему в будущем стать одним из лучших католических проповедников Ирландии. «Надобно вам знать, любезные друзья мои, – пишет он в Петербург, – что я иногда, по воскресеньям, в Гильгендорфском трактире забавляю товарищей моих актерством, чревовещательством и импровизациями (какими – уж не спрашивайте)» (Гершензон 2000: 409). Казалось бы, случайное замечание, шутливый рассказ молодого человека о совсем не исключительном даре имитации и импровизации, весьма распространенном в литературной среде. Но дар импровизации сослужит ему неожиданную службу в будущем. Из огромного количества проповедей, прочитанных Печериным во Франции, Англии и Ирландии за двадцать лет миссионерской деятельности, напечатано будет всего несколько – остальные он, по его собственному признанию, не писал заранее, а импровизировал.
Гершензон проницательно отмечает двойственность внутренней и внешней жизни Печерина, проявившуюся еще в юношеские годы, хотя на этой стороне его характера он не останавливается. Думается, что печеринская двойственность объясняется способностью к искреннему перевоплощению, к игре, которой он сам начинал верить. Товарищи, перед которыми он импровизировал забавные сценки, не подозревали о его «постоянной привычке думать и воображать все по книжке», как сказал о себе тот же подпольный герой Достоевского. Все книжные примеры, все убеждения требовали от Печерина активного служения идеалу свободы, требовали борьбы, а его внутренняя природа склонялась к поиску шиллеровского «чудесного исхода, сладкого покоя». Страх жизни гнал его в архивные разыскания, в монашескую келью, мысль о борьбе привлекала не результатом победы, а необходимостью жертвы и гибели. Героическая гибель обещала вместе желанную славу и не менее желанный покой. Образы смерти и блаженства неразрывны в его стихах. На петербургском «балике» Печерин познакомился с одной из учениц Смольного института, где Никитенко преподавал русскую словесность. Она как-то высказала поразившую Печерина мысль, которую в стихотворении «Бал» он вкладывает в уста собеседницы:
(Гершензон 2000: 462)
О глазах возлюбленной, кажется именно этой собеседницы, он говорит: «В них бесстрастия могила и блаженства колыбель» (Гершензон 2000: 395).
К письму от 9/21 декабря 1833 года он приложил «Две сцены из трагедии "Вольдемар"» (Гершензон 2000: 413–419). Подобно своему кумиру Шиллеру, местом трагического конфликта Печерин избирает отдаленное географически и исторически место, условную Италию XV века. Объясняется его выбор не только цензурными соображениями – вряд ли Печерин предполагал свое произведение напечатать. Скорее абстрактное место действия отражает абстрактный идеал, которому герой собирается пожертвовать своей жизнью и счастьем возлюбленной. Первая сцена представляет собой стихотворный монолог Вольдемара, в котором он заявляет о своем божественном избранничестве, о том, что сам Бог открыл ему глаза на «неправды сильных, скорбь Его народа» и что с сонмом ангелов он послан «исторгнуть плевелы зла». Поскольку в разрушении, задолго до Бакунина, он видит акт созидательный, герой трагедии ставит себя рядом со Всевышним, совершая тем самым единственно возможный для него выбор между состоянием «твари дрожащей» и человеческого богоравенства.
Вольдемар заранее знает, что если ему суждено «поднести факел к вековому зданью предрассудков» и «зажечь пожар неистовый, в котором / Столетье ветхое сгорит», то в пожаре сгорит он сам, но гибель его будет увенчана высшей наградой – славой и памятью народной:
Вторая сцена написана прозой с вкраплениями стихотворных строк. Действие происходит в комнате невесты Вольдемара, Софии, той же героини, которая когда-то в шуме бала поведала о своем желании смерти. София сообщает Вольдемару о назначенной на ближайшее воскресенье свадьбе. Вольдемар, называя Софию (в отличие от автора) «6орЫе», самым будничным тоном заявляет: «это невозможно – потому, моя милая, потому, что я должен на несколько времени расстаться с вами». Он приехал проститься. Сначала, заметив его необычную бледность, Sophie пытается найти житейскую причину, предлагает позвать maman, потом доктора, но, будучи достойной избранницей героя, быстро соображает, что дело не в хвори, а в том, что у него «глубокая, тайная тоска лежит на сердце». Тоска объясняется тем, что Вольдемару «двадцать пять лет! и ничего не сделано для славы!» Он собирается «разрушить этот старый мир, в котором [мне] душно, и вольною рукою создать себе (курсив мой. – Н. П.) новый мир. Новое широкое поприще для широкой деятельности!» «О, Вольдемар! – восклицает Sophie, – Дайте мне вашу железную грудь! Дайте мне ваше необъятное сердце, которое хотело бы своею живою жизнию обхватить и зажечь вселенную. – Перед вами я чувствую, что я слабая женщина». Некоторая путаница в метафорах напоминает находки графа Хвостова. Но Вольдемар, как бы глядя на себя со стороны, видит на своем собственном лице роковую печать, и монолог его обещает избраннице не совместную борьбу, но общую гибель:
Если бы я считал мою Sophie такою обыкновенною женщиною, как бы я отважился придти к тебе в эту минуту, стать перед тобою с этим бледным, призрачным лицом, на котором судьба положила клеймо свое, на котором написано мрачное откровение целого столетия? Мог ли бы я спросить тебя этим глухим голосом – слушай! Это звон погребального колокола! (…) Я давно имею странные предчувствия – мне кажется, что звезда моей славы должна взойти над моей могилой.
Тема «широкого поприща для широкой деятельности» сменяется темой неминуемой насильственной смерти. Влюбленные обручаются перед лицом Всевышнего, а брачная клятва заменяется предсмертной: «клянись, что для тебя всегда и везде будет священна память моя; что ты и тенью сомнения не омрачишь моего светлого образа». Кинжал в руках Софии и последние слова Вольдемара, видящего себя Брутом, – «Порция! – прощай!» – подтверждают ее слова, что она обручена с ним «союзом смерти» и смертью они соединятся.
Таким языком изъяснялись люди тридцатых годов. Сходные пассажи можно найти в дневниках и письмах Герцена, Огарева, поэтому участникам «святой пятницы», получившим послание Печерина к февральской годовщине окончания университета, для которой и предназначались эти два отрывка, был понятен и политический подтекст, и литературная условность, в своей выспренности почти пародийная для читателя следующего поколения.
Честолюбие Печерина, принявшее книжные, романтические формы, ушло в подполье его внутреннего мира, выразилось в напряженной фантазии, где он мог возвеличивать свой образ и подниматься на недосягаемую высоту над тем самым человечеством, которое он собирался спасти и осчастливить. Жажда власти и контроля над чувствами и жизнью других, глубоко присущая романтическому сознанию, диктовала образ возлюбленной, произносящей все те слова, которые он хотел бы слышать, и с радостью следующей за ним на смерть. Все, о чем он мечтал, происходило в воображении. В ту же осень 1833 года, вернувшись из путешествия по Италии, принесшего ему понимание немецкого ничтожества в сравнении с величием и прелестью свободолюбивых итальянцев, он описывает друзьям свои прогулки по Берлину: «Иногда я люблю бродить, ввечеру, по улицам берлинским. Тогда весь город, освещенный газом, представляется мне огромным маскарадом. В себе я вижу какое-то высшее существо, могущую судьбу в коричневом плаще; ее никто не знает, к ней никто не смеет прикасаться; она всем заглядывает в лицо (как я обыкновенно делаю), на всех налагает руку (что я также делаю со всеми женщинами). Вы не можете себе представить, какая это восхитительная мысль, видеть в населении целого города нечто низшее, подчиненное себе; видеть в себе существо высшее, совершенно чуждое мелких страстей, движущих этим народонаселением» (Гершензон 2000: 410). Печерин написал эти строки за семь лет до появления в русской литературе «Героя нашего времени» – «портрета, составленного из пороков всего [нашего] поколения, в полном их развитии» (Лермонтов 1957, VI: 203).
Кроме «Сцен из трагедии» Печерин вложил в письмо друзьям по «святой пятнице» поэму «Pot-pourri, или чего хочешь, того просишь», ставшую знаменитой благодаря пародии Достоевского в «Бесах». 12 марта 1834 года Печерин писал Никитенко, что «Pot-pourri» – это «не литературное произведение, а бюллетень о состоянии моего здоровья» (Гершензон 2000: 439). Существенно, что поэма Печерина, не рассчитанная на публикацию, была написана в начале тридцатых годов, поэтому появление ее в 1861 году в новых исторических условиях, когда сам факт печатания в герценовской вольной типографии являлся политическим актом, было анахронизмом, который и высмеивал Достоевский в пародийной поэме Степана Трофимовича «Праздник жизни». В письме к Чижову от 26 сентября 1871 года, то есть буквально в то время, когда Достоевский работал над «Бесами», Печерин писал: «Так называемое "Торжество смерти" напечатано в "Полярной звезде" на 1861 с несколькими письмами между мной и Герценом. Она же напечатана и в "Русской потаенной литературе". Ее настоящий титул "Pot-pourri, или Чего хочешь, того просишь". Это было написано, если помнишь, для нашего февральского праздника в 1834 г.» И спустя четыре года, 14 августа 1875 года, он возвращается к этой же теме: «Когда при свидании со мною в 53 г. Герцен упомянул об этой пьесе, то я до такой степени об ней позабыл, что даже не мог понять, об чем он говорил. Да кроме того, мне никогда и в голову не приходило, чтобы она когда-либо удостоилась печати». Скорее всего, в 1853 году Печерин не то что позабыл о написанной двадцать лет назад поэме – память у него была феноменальная, – а уже стыдился выспренности и нелепостей, которыми изобиловал стародавний «бюллетень о состоянии его умственного и психического здоровья». Гершензон предполагал, что текст Печерина – это лишь две части трилогии, а поэма Верховенского – это иронический пересказ Достоевского известной ему, очевидно от Герцена, но почему-то неопубликованной, ее третьей части, в которой (по образцу Данте, Гете и Гоголя) представлен положительный идеал. Оснований для такого заключения нет, содержание поэмы полностью соответствует тому катастрофическому мироощущению, которое было присуще в те годы Печерину, той мономании очистительной жертвы, которую Поэт должен принести человечеству в обмен на вечную благодарность потомков и славу в веках.
Поэма Печерина представляет собой ряд слабо связанных между собой сцен, которые можно разделить на три части: первая – сцена праздника (подразумевается февральская годовщина), на котором появляются разные действующие лица:
(Печерин 1972: 468)
Появляется старик, старуха и ученый кот. Старуха поет народную песню («Пряжа тонкая прядися! / Веретенышко вертися!»), кот говорит прозрачными загадками («Мяу, мяу, голубок, / Не гуляй, друг, одинок! / Мяу, мяу, молодцы, / Прячьте в воду все концы!»), старик предупреждает:
Народная песня сменяется «Сказкой о трех новых годах», аллегорически повествующей о судьбе «гурьбы молодцов» с «могучими сердцами», каждый из которых в юности «к Богу кричит: „Я не хуже тебя! И мир перестрою по своему я!“», но с годами предает свои идеалы: «только, собравшись кружком, всяк шепчется с другом тишком». И лишь один, оставшийся неколебимым, из темницы идет прямо на виселицу:
За сказкой следует стилизованная в европейском средневековом духе «Песня о русском воине», в которой поется о смерти русского воина, сражавшегося «за честь Марии» (королевы Португалии) и павшего «под стенами Сантарема». (Песня непосредственно связана с последними европейскими событиями – гражданской войной в Португалии (1832–1834), во время которой Сантарем, древняя резиденция португальских королей, был захвачен узурпатором престола Мигелем де Брагаца.) В предсмертной исповеди капуцину (кому еще исповедаться русскому человеку в Испании?!) русский юноша просит послать весточку невесте «на Русь святую».
Взволнованная песней Эмилия (одна из участниц февральского праздника) в свою очередь рассказывает о том, как она пренебрегла любовью русского юноши Эдмунда («Он бедный художник, поэт молодой, / А я родилася большой госпожой»), который с горя ушел в Испанию сражаться за вольность и пал на Каталонских полях. Затем вводится написанная отдельно, но включенная в поэму «Песня о графине Турн», в которой рассказывается о любви графини к егерю, неосуществимой из-за разницы общественного положения и обрекшей ее на смерть от печали. Действие второй части (видимо, представления на празднике) есть «творение юного поэта» – «Языческий Апокалипсис». Оно тоже состоит из песен и сцен и происходит в театре, который «представляет воздух и залив Ионийского моря. Вдали виден древний великолепный город. НЕМЕЗИДА, с бичом в руках, сидит на воздушном престоле, окруженная подземными духами мщения» (Печерин 1972: 477). За «столетние обиды» этот преступный город (аллегория Петербурга), в котором правит тиран Поликрат Самосский (читатель понимает, что это Николай I), волей НЕМЕЗИДЫ «должен быть разрушен», как Карфаген. Печерин соединяет библейскую традицию XVIII века, представляющую социальные потрясения в виде всемирного потопа, со старым поверьем, что Петербург погибнет от наводнения[30]. «Ветры с запада» (аллегорическое обозначение западноевропейских освободительных идей), призванные самой НЕМЕЗИДОЙ, вызывают бурю, сход северных льдов и разлив моря, которое поглощает гранитные берега, «стены крепкие дворцов», караемый не за свои грехи народ, проклинающий тирана и всю враждебную землю, после чего корабли из Ионийского моря «спокойно шли / Прямо в Индью». В авторских ремарках указывается, что «ветры улетают попарно в бурной пляске. Являются на воздухе мириады сердец, облитых кровью и пронзенных кинжалами», является хор факелов, хор из пяти звезд (намек на казненных декабристов), хор бледных теней воинов, покрытых кровью и прахом, хор утопающего народа, и, наконец, сообщается, что «Все народы, настоящие, прошедшие и будущие, соединяются со служебными духами Немезиды и вместе с ними составляют большой балет. Буря утихает – и над гладкою поверхностью моря с Востока подымается вечное солнце. Музыка играет тихий марш. НЕБО и ЗЕМЛЯ посылают взаимные приветствия».
И только после этого представляется Интермедия под названием «Торжество Смерти», которое Герцен при напечатании избрал для заголовка всей поэмы. Подымается занавес: «Театр представляет вселенную во всей ее красоте и великолепии. Большой балет: небесные тела проходят в стройной пляске, под музыку мироздания. Является СМЕРТЬ – прекрасный юноша на белом коне. (…) НЕБО и ЗЕМЛЯ и народы Земли и прочих планет сопровождают СМЕРТЬ с громкими восклицаниями: Vive la mort! vive la mort! vive la mort!» Достоевского должна была возмутить подмена мистической искупительной жертвы Христа гибелью поэта, жертвующего жизнью (и не только своей) для «счастия России» и собственной славы. Смерть в поэме (разрушение) приветствуется потому, что она необходима для воскрешения. Без смерти, без разрушения прошлого невозможно обновить мир, и свергающая «ветхого творца с престола» Смерть есть «Бог движенья, / Вечного преображенья! / Бог всесокрушающий! / Бог Всесозидающий!» Хор восклицает: «Творчески живое / Смертью расцветет!» В завершение на сцене остается поэт, автор театрального спектакля. Умирая в объятиях Бога смерти, он произносит монолог, переходящий в предсмертный бред, в котором выражены самые заветные мысли и мечты Печерина этого времени:
Идентифицируя себя с Христом, «поэт» не видит иронии и святотатства в ожидаемой за искупительную жертву награде. Он требует:
То есть в день славы «поэту» гарантировано воскресенье. Но на самом деле Печерин знает о своей душевной слабости, понимает ограниченность своих сил и таланта, может быть, даже предчувствует обреченность одиночеству. Поэма кончается иронической ремаркой: «Поэт, испугавшись цензуры, умирает, не докончив куплета. Занавес упадает с шумом. Для кого? Поэт был последний актер и последний зритель». Смерть актера и зрителей заставила ирландского исследователя вспомнить о пьесах Ионеско, увидеть в ней жанровые искания, близкие к модернизму и театру абсурда – «невозможная для постановки традиционным театром эсхатологическая поэма Печерина оказала влияние на пьесы Андрея Амальрика» (Мак-Уайт 1980: 120).
Поэма Печерина не была уникальным по запутанности и странности явлением. Она была написана почти одновременно со стихотворением Е. П. Ростопчиной «Нежившая душа. Фантастическая оратория» (1835) и мистериями А. В. Тимофеева «Последний день» (1834), «Жизнь и смерть» (1834) и «Елисавета Кульман» (1835). В пересказе Достоевского мотивы поэмы Печерина вместе с эпизодом стихотворения Е. П. Ростопчиной, где действует «хор неживших душ», и мистериями Тимофеева, в которых представлены «хоры» всевозможных духов и говорящих стихий, даже подают голоса бабочка и песчинка (у Достоевского – «насекомое» и «минерал»), сплавились в единую аллегорию «в лирико-драматической форме» «Праздник жизни», созданную в юности Степаном Трофимовичем Верховенским. К 1872 году, времени написания «Бесов», аллегорические мистерии тридцатых годов, лишенные какого-либо намека на реализм и жизненное правдоподобие, воспринимавшиеся сорок лет назад с пониманием условностей жанра и смысла подтекста, устарели и выявили свою книжную, заимствованную природу. Даже простой пересказ поэмы Печерина звучит пародийно, но Достоевский написал не стилевую пародию, а обнажил центральную ее идею, мысль о смерти и разрушении, как необходимом условии всечеловеческого счастья.
Глава пятая
«У него тоска по загранице»
С чем же возвращается Печерин на родину, какие изменения произошли в его понятиях и в картине мира, открывшейся для него в Европе? Судя по дальнейшему развитию событий, в его душе происходили гораздо более бурные процессы, чем у других слушателей профессорского института. Впечатлительная, артистическая натура Печерина была покорена свободой философской и политической дискуссии, разнообразием возможностей самовыражения, не существующих в России. Всего год назад он восхищался лекциями берлинских профессоров, теперь он пишет Никитенко: «В заключение скажу вам, что все германские знаменитости мало-помалу затмеваются в глазах моих. Верьте мне, любезнейший Александр Васильевич: света и теплоты нам должно ожидать с Запада, из Англии и Франции, а не из черствой, закоптевшей в кнастере Германии. (…) Холодный, грошевый скряга-народ! В его храмах нет светлых образов божества – нет Мадонны». И далее: «И Гегелева философия мне надоела. Я вообще неблагодарен: высосав из нее все, что в ней было сочного, я бросил наконец этот бездушный труп на распутьи. Пускай другие птицы сельские расхищают его на части. Верьте мне, господа: даже и в философии немцы пошлый народ» (Гершензон 2000: 446). Вытекающая из философии Гегеля необходимость признать любую действительность разумной, обусловленной законами исторического развития, и, как следствие, возможность видеть в деспотизме неизбежный этап на пути прогресса и тем любой деспотизм оправдывающая, должна была оттолкнуть Печерина, как впоследствии оттолкнула В. Г. Белинского. Чтобы так горько разочаровываться, надо уметь страстно идеализировать, перенося вину за свое разочарование на объект прежнего восхищения. Много раз еще придется ему оказываться на распутье и бросать, не оглядываясь, «бездушные трупы» своих прежних увлечений.
Мысль о возвращении в Россию его ужасает: «Я надеюсь, что Бог, в бесконечном милосердии своем, не даст мне скоро увидеть бесплодных полей моей безнадежной родины», – пишет он в июне 1834 года (Гершензон 2000: 447). Новости, доходящие оттуда, преувеличенные расстоянием и отсутствием житейского буфера, позволяющего находящимся в центре драматических событий воспринимать их не так остро, как издалека, делают для него Россию таким же монстром, каким ее считают в Европе. Никитенко с горечью записывает в дневнике рассказы вернувшихся из-за границы о ненависти, выражаемой к русским только из-за политики их правительства. После Французской революции 1830 года и подавления Польского восстания политика Николая I направлена на подавление всякой возможности протеста: в Европу доходят сведения о расстрелах польских повстанцев, об ужесточении цензуры, о ссылке в Сибирь не политических заговорщиков, а участников студенческих кружков, о закрытии журналов. В том же письме Печерин выражает беспокойство перерывом в переписке: «Неужели вы не знаете, что ваше слишком продолжительное молчание может даже беспокоить меня? Неужели вы не знаете, что может значить, когда молчат из России?»
Уезжая за границу, Печерин покидал круг симпатичных ему людей, он разделял с ними критическое отношение к мерам правительства, к недостаткам российской действительности, но ему было далеко до той демонизации России, которая произошла в его сознании за два года жизни в Европе. Романтическая эстетика требовала демонических страстей. Печерин с восторгом читает Байрона, историю Англии, историю Франции, «пожирает каждую страницу Тацита», и все это знание увеличивает в его глазах несходство его родины с цивилизованными странами, питает и разогревает в нем «упоительное чувство ненависти» к тирании[31]. Когда Печерин пишет в духе и тоне какого-либо автора или литературного направления, он значительно выигрывает по сравнению с попытками самостоятельного творчества. Недаром в поэме «Торжество смерти», которую сам он в письме называет по первой строке «За синим за морем, в далекой стране», наиболее удачны стилизованные народные песни. Через несколько месяцев после февральского праздника Никитенко получает письмо со стихотворением, навсегда связавшим образ Печерина с представлением о ненавистнике России – «Как сладостно отчизну ненавидеть», написанном, как он много лет спустя объяснит, в припадке байронического демонизма[32]. В этом стихотворении Печерин формулирует идею поэмы «Торжество смерти»: «В разрушении отчизны видеть/ Всемирного денницу возрожденья!» Здесь автор поэмы гак бы отождествляет себя с отчизной и жертвует собой и своим народом во имя спасения всего человечества. Возрождение невозможно и эстетически непривлекательно без предшествующего ему Апокалипсиса, без праздничной катастрофы разрушения. Идея смертной борьбы с деспотизмом, борьбы за свободу со стихиями зла неразрывна у него с образом личного могущества и посмертной славы: «Дотла сожгу ваш…храм двуглавый, / И буду Герострат, но с большей славой!»[33].
Много лет спустя он назовет связь идеалистических стремлений с расчетом на награду «задней мыслью революции» (РО: 153). Взлелеянные в разгоряченном воображении образы революционных катаклизмов, не участником, а лидером которых он себя представлял, никакого отношения к его повседневной жизни не имели.
В конце 1834 года Печерин провел еще несколько месяцев в Италии, потом ему пришлось вернуться ненадолго в Берлин. Полное безденежье, вплоть до отсутствия денег на хлеб во время пребывания в Италии, заставляет его с отчаянием в душе возвратиться на родину, где его ждет университетская кафедра, петербургские друзья, знакомый, на годы вперед известный распорядок жизни и успешная карьера. Никогда больше не знать ему такого счастья, какое он узнал в этом последнем путешествии: «слезы первого человека о потерянном рае льются из глаз моих, когда я думаю об тебе, Италия!». В своем дневнике, или «журнале», отрывки из которого Печерин посылает Никитенко, он записывает: