H. M. Первухина-Камышникова
В. С. Печерин: Эмигрант на все времена
Здесь, как в гробу, грядущее видней.
Так из дому рвутся, Как ты – домой!
От автора
Эта книга не появилась бы на свет без помощи многих людей. Я выражаю признательность Институту Кеннана при Международном Центре имени Вудро Вильсона и Исследовательскому центру Университета Теннесси за щедрую финансовую поддержку в подготовке этого издания. Моя глубокая благодарность работникам библиотек, где я работала: Ирине Леонидовне Великодной, заведующей отделом рукописей Библиотеки МГУ; Гарольду Лейху, руководителю секции немецких и славянских языков Библиотеки Конгресса в Вашингтоне; о. Франсуа Руло из Славянской Библиотеки в Медоне; сестре Юджинии Нолан, историку, и сестре Терезе Брофи, капеллану больницы Богоматери Милосердия в Дублине, а также работникам отдела рукописей Британской Библиотеки.
В. С. Печерин
Я благодарна всем друзьям и коллегам, в разное время помогавшим своим участием в обсуждении моей работы. Это Эрик Первухин, еще в 1970-е годы увлекший мое воображение загадкой личности В. С. Печерина и познакомивший меня с его редкими публикациями; это Георгий Горациевич Дурман, великодушно делившийся со мной своими обширными знаниями архивных материалов и литературы, связанной с Печериным; это коллеги, давшие мне ценные советы, – Ричард Темпест, Лев Лосев, покойные Раймонд Мак-Налли и Стивен Баер, внимательные и доброжелательные читатели – Лина Бернштейн, Джеймс Фейлен, Леона Токер, Мила Киржнер, Юлия Гинзбург, Александр Вентцель, Александра Раскина и Вера Мильчина.
Особенная благодарность Вере Кирилловой, моей спутнице по поездке в Дублин, составителю именного указателя, строгому и неутомимому читателю рукописи на всех стадиях ее превращения в книгу. Разумеется, все ошибки и недочеты остаются на моей совести.
Ссылки на опубликованные тексты Печерина даются по изданию: В. С. Печерин. Замогильные записки (Apologia pro vita mea) // Русское общество 30-х годов XIX в. Люди и идеи. Мемуары современников / Под ред. И. А. Федосова. М.: Изд-во Московского ун-та, 1989. – (РО: страница). В книге использованы материалы, хранящиеся в архиве Ф. В. Чижова в Отделе Рукописей Российской Государственной Библиотеки (ОР РГБ, фонд 332). Ссылки на неопубликованные письма из этого архива отмечены датой в скобках. Часть переписки ирландского исследователя Эоина Мак-Уайта и Виктора Семеновича Франка, в течение многих лет изучавших жизнь Печерина, хранится в отделе рукописей Британской Библиотеки – Pecherin Papers, Add. 59672—59676. Ссылки на материалы этого архива, оказавшегося неоценимым для моей работы, указаны в скобках – (Pecherin Papers, номер листа). Фотографии из этого архива воспроизводятся по лицензии, выданной Британской Библиотекой.
Правописание приближено к современным правилам. Все подчеркнутые в оригинале слова выделены курсивом, мой курсив специально оговаривается.
Предисловие
Для русской культурной и общественной жизни характерно существование определенных культурных кодов, сигналов, которыми обмениваются современники для узнавания единомышленников в атмосфере ограничений политического или эстетического дискурса. В разные эпохи такими сигналами служили разные имена и понятия. Известно высказывание Ходасевича о Пушкине, именем которого перекликаются русские в наступающем мраке. Традиция «перекликаться» именем восходит ко времени рождения общественной мысли в России. Люди 1830-х годов – Герцен, Огарев, Грановский, Аксаковы, Хомяков, Станкевич, Шевырев – принадлежали к поколению, для которого паролем было имя Шиллера. Но и сами они превратились в символ для нескольких следующих поколений. В каждом кругу современников одно и то же имя может использоваться с разным смысловым наполнением. Одним из таких имен-сигналов стало имя Владимира Печерина, служившее опознавательным сигналом для тех, кто рассматривал эмиграцию из России как политический и экзистенциальный жест[1].
Печерин (1807–1885) выехал из России в июне 1836 года, уехал на заре великолепной профессиональной будущности. Незадолго до этого он вернулся из-за границы, где провел два года в составе группы молодых ученых, посланных в Германию для подготовки к профессорской деятельности на родине. Вернувшись, получил место профессора Московского университета, где с успехом прослужил одно полугодие. Появление новых молодых преподавателей, имевших светлое влияние на студентов, вызвало значительные перемены в университете, но Печерин их уже не увидел. Он не успел стать посетителем знаменитого салона А. П. Елагиной (1789–1877), переживавшего расцвет в тридцатые годы в известной степени благодаря новым лицам – вернувшимся из-за границы молодым профессорам. В этом доме они встречались с Киреевскими, здесь бывали Гоголь, Герцен, Огарев, Самарин, Аксаковы, Сатин. Ничего этого Печерин уже не знал. В России ничто его не привлекало, ни к чему не лежало сердце. Он уехал за несколько месяцев до появления в «Телескопе» «Философического письма» Чаадаева (1836), выразившего «европейский взгляд» на противопоставление России и Европы, намеченное еще в царском манифесте от 13 июля 1826 года. Письмо Чаадаева послужило сигналом к расколу между прежними единомышленниками, между сторонниками разных путей к достижению общего идеала социальной и культурной гармонии в России. Печерин явил собой крайний пример «западника» до возникновения этого понятия.
В отличие от большинства русских путешественников, в которых соблазны Запада вызывали смесь восхищения и отталкивания, обостряя приверженность к русскому образу жизни, к русскому складу ума, пробуждали уверенность в особом предназначении России и ее блестящем будущем[2], Печерина пленил именно индивидуалистический дух Запада, а не только музейные красоты, активная общественная жизнь, мягкий климат и легкость повседневности. Он был потрясен общепринятым уважением к личному достоинству человека, тем чувством внутренней свободы, которое он наблюдал в поведении любого крестьянина или ремесленника, и вытекающим из него понятием равенства и гражданства. Прежде с трудом выносимое в России – стало нестерпимым. Ни на кого из участников побывавшей за границей группы молодых профессоров европейский опыт не произвел такого сокрушительного воздействия. Печерин не участвовал в страстных спорах сороковых годов между западниками и славянофилами. Он идеологически не «определился» по отношению к России, он бежал за несколько лет до того, как внутрироссийская ситуация, культурные и общественные условия николаевского правления были достаточно осмыслены. Когда одиннадцать лет спустя, в 1847 году, Александр Герцен покидал Россию, он уже пережил гонения правительства, ссылку, был свидетелем ужесточения режима и все равно уезжал не без надежды на возвращение, уезжал с семьей, с известным комфортом. Печерин бежал с ничтожными средствами, гонимый не правительством или угрожающими обстоятельствами, а только внутренним порывом, своим «демоном», имя которого – мысль (РО: 174). Самовольная попытка «сменить судьбу», сознательное избрание эмиграции вне условий непосредственной жизненной опасности спустя сто пятьдесят лет стало участью десятков и сотен тысяч участников эмиграции массовой. Психологический склад личности Печерина, подвижность его воображения, предвосхитившая рефлексию русской интеллигенции конца века, лишают его образ привязанности только к своему времени, он русский эмигрант на все времена. Печерин прожил жизнь не столько того, девятнадцатого, сколько другого века, двадцатого. Его автобиографические заметки и письма могут служить учебником психологии русского эмигранта. Многие переживали такой же поворот сознания, что и Печерин: избрав для себя добровольное бегство, эмигрант начинает ощущать себя не беглецом, а изгнанником. Универсальность судьбы Печерина заключается в том, что его внутренняя, казалось бы столь не похожая ни на какую другую, жизнь оказалась выражением и духа времени, и вневременного национального характера.
В юности он мечтал «о подвигах, о доблести, о славе», к старости эти мечты приняли форму одного желания: «Оставить по себе хоть какую-нибудь память на земле русской! хоть одну печатную страницу, заявляющую о существовании некоего Владимира Сергеева Печерина» (РО: 311). Этой идеальной «страницей» предназначено было стать автобиографическим заметкам, которые Печерин писал в шестидесятые и семидесятые годы, понимая, что читателями его будут сначала только близкие друзья, но адресуя свои записки «прямо на имя потомства; хотя, правду сказать, письма по этому адресу не всегда доходят» (РО: 168). Печерин надеялся на то, что «русское правительство в припадке перемежающегося либерализма разрешит напечатать эти записки через какие-нибудь пятьдесят лет, т. е. в 1922 году» (РО: 168), но достаточно долгий период либерализма наступил только через сто с лишним лет после его смерти, когда в 1989 году автобиографические записки Печерина были опубликованы под заголовком «Замогильные записки» (Apologia pro vita mea)[3].
Имя Печерина не было совершенно забыто. Несмотря на свою маргинальность, Печерин незримо присутствовал в истории русской культуры как объект жгучего интереса – сначала в среде современных ему литературных кругов, а впоследствии со стороны читающей публики. Ввел Печерина в русское общественное сознание Александр Герцен. Среди огромного числа лиц, иногда необычайно подробно, иногда быстрым очерком пера обрисованных им в «Былом и думах», упоминается имя Печерина. Что же узнавал о Печерине читатель мемуаров Герцена? Характеризуя эпоху 30-х годов XIX века, Герцен рисует картину, которая спустя более столетия станет заново привычна русскому читателю:
В тридцатых годах, (…) опьянение власти шло обычным порядком, будничным шагом; кругом глушь, молчание, все было безответно, бесчеловечно, безнадежно и притом чрезвычайно плоско, глупо и мелко. Взор, искавший сочувствия, встречал лакейскую угрозу или испуг, от него отворачивались или оскорбляли его. Печерин задыхался в этом неаполитанском гроте рабства, им овладел ужас, тоска, надобно было бежать, бежать во что бы то ни стало из этой проклятой страны (Герцен XI: 391–392).
Дальнейшая судьба Печерина была таинственна и непонятна. То, что профессор классической филологии Московского университета хотел «бежать из этой проклятой страны», советский человек понять мог. Но почему на Западе он перешел в католичество, да еще стал монахом, иезуитом, как ошибочно, следуя Герцену, думали его читатели, было для них так же непостижимо, как и для друзей, современников Печерина, знавших о его равнодушии к религии. Более того, радикальное отрицание Печериным российского самодержавного мироустройства должно было сближать его взгляды с позицией герценовского кружка, о котором Герцен писал: «Мы дети новой России, вышедшие из университетов и академий, мы, увлеченные тогда блеском Запада, мы, религиозно хранившие свое неверие» (Герцен IX: 236–237. Курсив мой. – Н. П.). Поэтому смена «религии», лишь недавно оставленной, другой воспринималась как отступничество. Дальнейшая судьба Печерина в течение многих лет оставалась в России совершенно неизвестной, знали только о существовании загадочного русского беглеца, мрачного католического монаха, автора кощунственных строк:
Пафос этого стишка находил отзыв у людей, видевших в нем призыв к уничтожению тирании, пронизывавшей всю государственную систему. Парадокс заключался в том, что системы в каждую эпоху бывали разные, а неприятие системы легко переводилось на любую современную реальность.
Вдумчивый читатель хотел узнать больше. Ходили слухи, что когда-то были опубликованы какие-то «Записки» самого Печерина. История публикации текстов Печерина и материалов о нем, неотделимая от политического климата России, по какой-то роковой причине всегда для него неблагоприятного, представляет особый интерес. Сам характер его записок связан с возникавшими и гаснущими надеждами на их публикацию. Они являлись частью его переписки с несколькими лицами, главным из которых был его университетский друг Федор Васильевич Чижов (1811–1877). Избранные места из их переписки Чижов предложил М. М. Стасюлевичу, редактору толстого журнала «Вестник Европы», после смерти которого в архиве журнала их обнаружил М. К. Лемке. В 1915 году мемуарные отрывки и письма Печерина опубликовал в «Русских пропилеях» М. О. Гершензон[4]. До этого, в 1910 году, он написал беллетризированную биографию Печерина[5], которая до сих пор остается существенным источником наших сведений о Печерине. Основной же корпус печеринских материалов находился в составе архива Чижова, в соответствии с волей его наследников закрытого для использования по роковому совпадению дат до ноября 1917 года. Только в начале 1920 года[6] Гершензон получил к нему доступ. Смерть в 1925 году прервала его работу по изданию заметок Печерина, но в 1932 году под редакцией и со вступительной статьей Л. Б. Каменева вышла небольшая книжечка, составленная на основе переписки Печерина, приведенной в соответствие с хронологией биографии, и озаглавленная редактором по названию одного из отрывков «Замогильные записки». Последовавший в 1936 году арест Каменева и его казнь в 1938 году не способствовали распространению издания, несмотря на то, что по обычаю времени, предисловие с именем редактора было в большинстве экземпляров вырвано. Более полное и корректно составленное издание с комментарием С. Л. Чернова появилось только в 1989 году в составе сборника мемуаров «Русское общество 30-х годов XIX в. Люди и идеи». Произошло это именно в такой период «перемежающегося либерализма», который предсказывал Печерин, понимая, что «тогда это уже будет ужасная старина – нечто вроде екатерининских и петровских времен, времен очаковских и покоренья Крыма» (РО: 168). Так и произошло. Публикация, которая стала бы общественным событием еще за три-четыре года до этого, прошла незаметно, книга долго не раскупалась. Кажется, что какое-то темное облако охватывает всех, кто пытается приблизиться к этой загадочной, трагической фигуре.
Внешние события жизни Печерина известны достаточно хорошо. Он родился 15 (27 н. ст.) июня 1807 года в маленькой украинской деревушке Дымерка, в семье мелкопоместного дворянина, поручика Ярославского пехотного полка, Сергея Пантелеевича Печерина (1781–1866). Отец, так же как и мать, Пелагея Петровна, урожденная Симоновская (?—1858), был польского происхождения, но православного вероисповедания. Прадед Печерина был сначала лакеем при дворе Елизаветы Петровны, но дослужился до звания обермундшенка («старшего виночерпия»), соответствовавшего по Табели о рангах военному чину генерала и гражданскому чину действительного статского советника. Потомки его до таких чинов больше не дослуживались.
Детство Печерина прошло в захолустных гарнизонных городишках юго-запада империи. Воспитание и образование его было типичным для поколения начала 1800-х годов. Реальность крепостнической действительности приходила в столкновение с уроками иностранных гувернеров, разжигавших воображение своих учеников разрозненными идеями французских энциклопедистов, революционной риторикой и пылкими призывами к свободе, почерпнутыми в произведениях Жан-Жака Руссо, Фридриха Шиллера, во французских романах и у немецких драматургов, жадное чтение которых компенсировало их подопечным отсутствие продуманной системы образования. В 1825 году, за несколько месяцев до декабрьских событий, восемнадцати лет от роду, Печерин покидает родной дом, как окажется, навсегда, и приезжает в Санкт-Петербург. Здесь он сначала служит мелким чиновником, а в 1829 году становится студентом филологического факультета университета. Сразу же проявились его незаурядные способности к языкам, позволившие ему добиться заметных успехов в области классической филологии. В 1831 году он заканчивает университет, один из всего выпуска получает степень кандидата и место лектора по кафедре классических языков. Печерин занимается переводами, пишет стихи и научные статьи, посещает собрания студенческого кружка «святая пятница», собиравшегося у А. В. Никитенко (1805–1877). Там студенчество спорило об искусстве, философии, политике в духе либеральном, но не радикальном.
В 1833 году Печерин был зачислен в состав группы молодых профессоров, отправленных в Берлинский университет для подготовки к профессорской должности на родине. Два года Печерин пробыл за границей, слушал лекции немецких профессоров, изучал Гегеля, путешествовал по Германии, Швейцарии, Италии. Дух свободы, красоты античных древностей, сладостный воздух юга, добродушие и веселость итальянцев пленили его сердце. Как ни критически относился Печерин к действительности николаевской России до поездки, возвращение в удушливую атмосферу покорного чиновничества, светских условностей, предписанного лицемерия сделало для него жизнь здесь нестерпимой. Вскоре Печерин испрашивает отпуск в Берлин и сознательно и навсегда покидает Россию.
Впоследствии одной из многочисленных причин, заставивших его «бежать из России, как бегут из зачумленного города», он назовет «страх России или, скорее, страх от Николая» (РО: 261). Его гонит страх рабства и жажда свободы, стремление участвовать в ее приближении. В течение четырех лет он скитается по Европе, знакомится как с теориями, так и с реальной деятельностью европейских революционных кружков. Поступок его друзьями не одобряется, но он им понятен. Затем в 1840 году, в Льеже, следует его необъяснимое обращение в католичество, принятие монашеского сана, вступление в орден редемптористов (орден Искупителя). По окончании искуса в 1841 году Печерин переводится в семинарию в Виттем (Голландия), где преподает историю, греческий и латинский языки. Вскоре ему поручают прочесть проповедь на немецком языке, во время которой обнаруживается его проповеднический дар. В соответствии с уставом ордена, основным призванием редемптористов является миссионерская деятельность среди бедняков. С 1845 по 1854 год Печерин служит в Англии, сначала на юго-западе, в Фальмуте, а затем в Лондоне, в беднейшем городском квартале Клапам. В 1853 году его там посещает Герцен, после чего между ними завязывается краткая, но чрезвычайно интересная переписка, опубликованная Герценом в первом издании «Былого и дум».
В 1854 году Печерина переводят в редемптористскую обитель в Ирландии. Дальнейшие события можно описать в нескольких словах: шесть лет миссионерской деятельности в католической стране, завоеванной протестантской Англией, в стране, едва приходящей в себя после голода, унесшего за четыре года, с 1846 по 1850, миллион жизней и изгнавшего из страны свыше двух миллионов человек. Печерин становится одним из популярнейших проповедников Ирландии, но внезапно он оставляет орден, отказывается от монашеского сана, сохраняя только священнический, и с 1862 до последних месяцев жизни в 1885 году служит капелланом в больнице Богоматери Милосердия (Mater Misericordiae) в Дублине.
Именно в эти годы, лишенные каких-либо примечательных внешних событий, он живет наиболее насыщенной, мятежной и творческой внутренней жизнью, завязывает переписку с оставшимися в России друзьями, легшую в основу будущей автобиографической прозы, переписку, обеспечившую ему «память на земле русской». История жизни и мысли Печерина обрела единство в оставленных им мемуарах, литературные достоинства которых позволяют разглядеть в казалось бы непритязательных автобиографических заметках тщательно продуманный и блистательно выполненный проект создания собственного образа. Это образ заведомо маргинального, узнаваемо «лишнего человека», который, тем не менее, оказался архетипической фигурой русской интеллектуальной истории. Поэтому интерес представляет не только и не столько удивительная на первый взгляд история жизни Печерина, в которой он «разыгрывал всевозможные роли» (РО: 149), сколько те особенности его внутреннего мира, которые вводят его в круг авторов и, одновременно, персонажей русской литературы.
Печерин узнал о своем вступлении на русскую историческую сцену, получив от Герцена главы «Былого и дум», посвященные его персоне, опубликованные в шестой книге «Полярных записок» за 1861 г. Герцен, прежде не знакомый лично с Печериным, в марте 1853 года посетил его в монастыре в Клапаме. Он надеялся получить неизданные прежде стихотворные произведения Печерина, но еще больше он был заинтригован возможностью увидеть воочию таинственного беглеца, сменившего, по его мнению, одну могилу, николаевскую империю, на другую – католический монастырь. В письме М. К. Рейхель он пишет: «На днях я узнал, что известный Печерин здесь в иезуитском монастыре. (…) Меня он страшно интересует, вы слыхали об нем от Грановск(ого)» (Герцен XXV: 30). Встреча состоялась 21/9 марта: «Меня привели в parloir, и явился пожилой поп в сутане и в шапке с гренками сверху и спросил, что мне надо. – Rev(erend) Pather Печ(ерин). – Я Печерин, – сказал он. – Ну, потом длинный разговор, он меня расспрашивал об московских, что-то ему было неловко, как будто стыдно, живет он почти всегда в Ирландии на миссии. – Вы не сердитесь, – сказал я ему, – что я у вас был, я не знаю, хорошо это или худо. Но потребность сердца звала меня увидеть русского эмигранта, в другом стану стоящего (…) И рукопожатия, и мы расстались – мне его жаль, он совсем не так счастлив о Христе и потерян» (Герцен XXV: 31–32). Герцен явился на это свидание, уверенный в крайне реакционном характере католической церкви, которую он в целом не отделял от ордена Иисуса. Иезуиты, члены Иисусова Братства, после сорокалетнего пребывания в России были изгнаны в 1814 году указом императора Александра I, и, как большинство не-католиков, Герцен не подозревал о враждебном отношении внутри католической церкви к иезуитам, не знал сложной истории ордена и использовал понятие «иезуитский» в ставшем нарицательным смысле – «хитрый и лицемерный». Как окажется, Герцен не догадывался о подлинных чувствах Печерина, вызванных этой встречей. Об участи Печерина у него было заранее сложившееся мнение. И сама встреча, и рассказ о ней нужны были Герцену как еще одно доказательство преступлений николаевского режима. Печерин выступал в роли жертвы, особенно трагической из-за того, что приведенные в «Былом и думах» письма свидетельствовали о силе его интеллекта и высоких душевных помыслах. Чтение этой прижизненной эпитафии было для Печерина если не оскорблением, то во всяком случае вызовом, приглашением к диалогу. Писавшиеся им с 1865 по 1870 годы автобиографические заметки в значительной степени стали своеобразным ответом Герцену, его версией собственной судьбы[7]. Он доказал, что, по выражению Ю. М. Лотмана, «имеет право на биографию, а не только на эпитафию» (Лотман 1992: 365).
Мемуары – это всегда попытка поправить реальность, придать своей жизни телеологическое содержание, без которого возникает ощущение утраты жизненного смысла. Созданием литературной биографии мемуарист не только для себя стремится определить свое исключительное жизненное предназначение, найти смысл или хотя бы намекающий на него определенный «пэттерн» своей судьбы, но убедить в его существовании читателя. В зависимости от намерения и таланта мемуарист создает литературное произведение, в котором факты могут быть не искажены, но события и характеры так отобраны, поданы и освещены, что их описание, теряя в исторической ценности, приобретает ценность художественной реальности. Об этом пишет Л. Я. Гинзбург, предостерегая от некритического использования «Былого и дум» в качестве «фактического первоисточника», поскольку, несмотря на авторскую ответственность за фактический материал, «действительность «Былого и дум» – это действительность построенная» (Гинзбург 1997: 38–39). Чисто художественная природа оставленных Печериным записок не получила должного освещения в работах о нем. Но главное, остается без внимания такой важный фактор, как направленность автобиографических заметок Печерина. Если при анализе любой автобиографии необходимо принимать во внимание воображаемую автором аудиторию, то в случае Печерина, так же как и Герцена, это соображение принципиально. Обращаясь ко всему человечеству: к современникам – Герцен, к потомкам – Печерин, каждый из них рассчитывает и на конкретного адресата, на довольно узкий круг знакомых. Без понимания задач и намерений Печерина при написании им своих «заметок», которые он сам называет «апологией жизни», остается совершенно непонятной его высокая репутация в ирландских католических кругах и тот интерес к его судьбе и ее значению, который по-разному, но достаточно интенсивно ощущается и в Дублине и в Москве.
Многое озадачивает в воспоминаниях Печерина. Почему лишь мельком он упоминает восстание 14 декабря 1825 года, непосредственным свидетелем которого был, находясь в это время в Петербурге? Как объяснить странно легкомысленное, как-то залихватски описываемое обращение в католичество? Самое удивительное – это почти полное отсутствие каких-либо сведений об Ирландии, переживавшей в те годы последствия национальной катастрофы, сжигаемой националистическими страстями, поглощенной освободительной борьбой, отсутствие интереса к стране, в которой он не просто прожил свыше двадцати лет, но оставил по себе добрую память среди бедного городского люда, заслужил уважение образованных современников, где его могила стала исторической достопримечательностью. Все эти вопросы заставляют обратиться к литературной природе задуманных и не завершенных Печериным воспоминаний. Какова история их создания, кому и когда они адресовались, какие литературные особенности сделали эту маленькую книжечку образцом русской прозы девятнадцатого века? Почему многие люди, придерживающиеся часто противоположных воззрений, находят в записках Печерина подтверждение своим мыслям о русской истории, об отношениях между Россией и Западом, об опыте эмиграции? Каждый читатель может найти у Печерина то, что хочет увидеть. В этом отношении Печерин странным образом напоминает Герцена, которого напряженная умственная деятельность, интеллектуальная честность и бескомпромиссность заставляли отказываться от многих взглядов и мнений, прежде страстно отстаиваемых.
Как и Герцен, Печерин называет свои автобиографические воспоминания «записками», очевидно предпочитая жанровую свободу. Интересно сравнить текст непосредственно мемуарных заметок и писем, адресованных Чижову после того как, потеряв надежду на публикацию, Печерин перестал прилагать к письмам «художественные отрывки». Письма Печерина так передают устную речь, так насыщены живыми примерами, историями, рассказами о людях, мнениями о текущей политике, состоянии церкви, искусстве, образовании, полны такого чувства и мысли, иронии, скептицизма, восхищения, что их включение в мемуарный корпус почти незаметно.
В этой книге я хочу соединить рассказ о жизни, творчестве и духовном пути Печерина с комментарием к тому времени и к тем обстоятельствам, когда он, после почти тридцатилетнего разрыва связей с Россией, возобновил отношения с русской интеллигенцией в лице ее ярких и талантливых представителей – с А. Герценом, И. Аксаковым, А. Никитенко, Ф. Чижовым. Поэтому хронологическая последовательность изложения сопровождается постоянными ссылками на время, в которое Печерин пишет тот или иной текст, а также на адресата, которого он видит перед собой в момент написания.
Печерин писал мемуары с разными перерывами в течение десяти лет, с 1864 по 1874 год, письма же кончаются более поздней датой, последнее, помеченное январем 1878 года, вернулось к Печерину после смерти его последнего корреспондента, Чижова. Внутрицерковная переписка Печерина опубликована лишь частично, так же как и переписка с русскими эмигрантами, католиками – отцом Иваном Гагариным и Петром Козловским.
Когда знакомишься с этими письмами, кажется, что перед нами две совершенно разные фигуры – Владимир Сергеевич Печерин и Pater Petcherine. «Русский» Печерин кажется старым знакомым. Его устами рассказывает о себе русский интеллигент 30—40-х годов XIX века, умственные интересы, душевные порывы, взрывы восторга и приступы отчаяния, надежды и разочарования которого знакомы по произведениям Карамзина, Лермонтова, Герцена, по романам Тургенева. Особенно большое место занимает печеринско-герценовский тип в романах Достоевского. Если с Герценом Достоевский был знаком лично, то Печерин предстал перед ним в том демоническом обличии, которое передал ему Герцен – как в «Былом и думах», так и при одной из личных встреч в 1862 году, в Лондоне. Если бы Печерина не было, Достоевский должен был бы его выдумать, настолько полно эта личность выражала конфликты своего времени и поколения. Кажется, что это о Печерине пишет Достоевский, когда в примечании вымышленного автора к «Запискам из подполья» он замечает, что такие лица «должны существовать в нашем обществе, взяв в соображение те обстоятельства, при которых вообще складывалось наше общество» (Достоевский V: 99). Но что отличало «русского» Печерина от «ирландского Pater Petcherine», как именно личность, сформировавшаяся в России Николая I, развивалась в иной среде, что сохранилось в его душе от прошлого? Для того, чтобы разобраться во всех этих вопросах, необходимо обратиться к лицам и литературным персонажам, создавшим культурный фон, на котором выступает Печерин, к той почве, или, правильнее сказать, к тому воздуху, который его породил. Самое интригующее в личности Печерина – это сочетание маргинальности и одновременно типичности его в русской культуре. Печерин и сам это понимал и надеялся, что оставленная загадка привлечет любопытство потомков: «Какое необходимое сцепление микроскопических нравственных и физиологических атомов произвело сплошную цепь моей жизни – это достойный предмет для философских исследований» (РО: 235).
Часть первая
Россия: «Я не хотел быть подданным Николая»
Глава первая
«Я бедный ребенок, я хочу отправиться во Францию»
Перефразируя Толстого, можно сказать, что детство Печерина было самое простое и обыкновенное, но самое ужасное. Во всяком случае, именно сочетанием обыденности и уродства предстает оно в его автобиографических заметках. Чтобы увидеть в обыкновенном ужасное, надо иметь особую, отличную от других точку зрения. Печерин описывает свое обыкновенное детство как ужасное для того, чтобы объяснить причины, определившие его исключительную судьбу. Составленная на основании его заметок и писем книга «Замогильные записки» довольно четко делится на две части. Первая состоит исключительно из автобиографических заметок, в которых он описывает свое детство, юность, жизнь в России до побега в 1836 году. Условно эту часть можно назвать «Детство, отрочество, юность». Сначала свои автобиографические опыты Печерин стал посылать племяннику, Савве Федосеевичу Пояркову, жившему в 1860-е годы, как и родители Печерина, в Одессе. В дальнейшем его основным корреспондентом будет Федор Васильевич Чижов; ему он опишет историю своего обращения в католичество и будет перемежать воспоминания постоянными ссылками на события сегодняшнего дня.
Печерин писал свои заметки в основном в 1865–1874 годах, после появления в русской литературе «Детства» (1852) Толстого, после вскоре последовавшей за ним книги С. Т. Аксакова «Детские годы Багрова внука» (1858). Вряд ли Печерин был к тому времени знаком с этими произведениями, но первые части «Былого и дум» он прочитал в 1862 году. О сопутствующей этому чтению переписке с Герценом я буду говорить в дальнейшем. В русской литературе существует два основных типа автобиографического, или, следуя терминологии Эндрю Вахтеля, псевдоавтобиографического повествования о детстве: один рисует идеализированную картину, полную радостных и светлых воспоминаний, другой воссоздает подавляющую атмосферу, в которой растет и созревает страдающий от одиночества и непонимания герой[8]. Печерин безусловно принял все жанровые условности второго рода «псевдоавтобиографии». Классические примеры светлого мифа детства созданы Толстым и Аксаковым. Ни один русский автор, обращаясь к теме детства, не мог не принять их за отправную точку. Мемуары Герцена на этом фоне выступают некоторым диссонансом, хотя общая картина не так мрачна, как в воспоминаниях Печерина.
В беллетризированных воспоминаниях детства позиция повествователя зависит не так от объективных обстоятельств, от уровня благополучия или бедственных условий, в которых проходило его детство, как от того образа, который он намеревается создать, от творческих задач, которые он осуществляет. Интересно, что идущий от поместно-усадебной жизни русского дворянства, существующий только в русской литературе миф идиллического детства продолжал доминировать в автобиографической и псевдоавтобиографической прозе спустя десятилетия после исчезновения и усадеб, и дворянства. Большинство мемуаристов стремится следовать классической аксаковско-толстовской традиции, стараясь выделить наиболее светлые мгновения детства, даже если оно пришлось на годы войны, сиротства и лишений. Невинность и открытость детства должны подчеркивать суровый контраст с жесткой реальностью созревания. Традиция, идущая от Герцена, следует романтическому подходу к личности; не исключая светлых эпизодов, автор создает фон унылой, угнетающей обстановки семьи, общества, эпохи, требующей от героя титанических усилий для преодоления препятствий, внешних или внутренних. Как правило, отказ от мифа счастливого детства был одним из актов отрицания общественной системы. Представители этого направления либо осуждали свой привилегированный класс, либо, не принадлежа к нему, как М. Горький, полемически развенчивали миф идиллического детства. Отдельный вопрос, в какой степени несчастливое детство повлияло на развитие их радикальных идей, а в какой – идеологическая позиция отразилась на репрезентации собственного детства. С литературной точки зрения, образ несчастного детства неотъемлем от романтического отношения к личности героя, с малых лет обреченного на одиночество среди людей и непонимание толпы.
Происхождение, общественное и финансовое положение, уровень образования семьи Печерина и Герцена совершенно несопоставимы. Тем не менее, поражает сходствотех факторов, которые они сочли необходимым выделить как наиболее существенные. Это отношения с отцом, роль матери в семье, остро ощущаемое одиночество, влияние иностранного гувернера, и главное– власть литературы, в непропорционально огромной степени определявшей представление юных героев о мире и о своем в нем месте.
В «Былом и думах» Герцен так расставляет акценты, так выделяет одни и исключает другие детали, что, не отступая от фактической точности, переплавляет черты реальных исторических персонажей и многочисленных современников в художественные образы. У него Чаадаев – революционер, Печерин – живой труп. Герцену было необходимо представить свою жизнь, в частности, детство, таким образом, чтобы показать, каких героических усилий ему стоило преодолеть пороки тепличного воспитания, давящую обстановку дома, в котором все, от матери до слуг, трепетали капризного, язвительно-умного и холодного отца, преодолеть всю гнетущую атмосферу николаевского режима[9].
«Былое и думы», в которых нет вымышленных персонажей и придуманных коллизий, – это не просто блистательно написанные воспоминания, а гигантское письмо, обращенное к современникам, письмо, которое Герцен справедливо считал общественным поступком. Каждое событие личной жизни является в глазах Герцена фактом исторического значения. Представление о себе не только как о действующем лице, а как о герое исторического действия, глубокая уверенность в том, что личная судьба имеет исключительное общественное и историческое значение, было характерно не только для Герцена, но и для многих представителей этого поколения, опьяненного духом романтизма.
Печерин также, не греша против фактической точности, организует свое повествование с учетом того художественного воздействия, которое оно должно иметь на читателя. Он с еще большей, чем Герцен, сосредоточенностью обращается к тем отрицательным элементам среды и воспитания, которые сделали его таким, каков он стал. Много писали о том, насколько значительно начало «Былого и дум», в котором Герцен повествует о своем символическом «участии» в войне с Наполеоном. Он основывает свой рассказ на историях, поведанных его няней, поскольку в дни наполеоновского нашествия он был грудным младенцем, которого французский солдат вырвал из рук у кормилицы, ища спрятанные деньги или бриллианты, но для Герцена важно то, что он «принимал участие в войне», утверждение своего присутствия на исторической сцене (Герцен VIII: 16).
Печерин начинает свои записки тоже с событий 1812 года, но события эти имеют для него другую ценностную шкалу. Герцену важно сделать упор на «отражении истории в человеке» (Герцен X: 9), Печерину – «описать постепенное, медленное, многосложное развитие духа» (РО: 148). Там, где для Герцена на первое место выступает история, для Печерина – психология.
Первая запись, датированная 13 октября 1865 года, представляет собой один коротенький отрывок. В нем фиксируются самые важные для него события 1812 года. Какие же это события?
Русско-турецкая война 1808–1812 годов привела по условиям Бухарестского соглашения к присоединению к России расположенной в устье Дуная крепости Килия. Печерин начинает свои воспоминания этим эпизодом. Стиль этой первой записи довольно резко отличается от всех последующих, удивляя лаконизмом и наглядностью. Нигде в дальнейшем у Печерина не встречается такая по-пушкински «нагая проза»:
Мы вступили в крепость Килию, только что взятую от турок. Отец мой был тогда поручиком Ярославского пехотного полка. Мне было ровно пять лет. Наша квартира была в каком-то турецком доме напротив самых крепостных ворот со стороны Дуная. Там, бывало, с бастиона я смотрю: под стеною течет Дунай и на нем плавают наши два лебедя. За Дунаем на зеленом поле белелась палатка; перед нею сидел турецкий офицер с длинным чубуком; как теперь еще мерещится перед глазами: перед палаткой приходили и уходили солдаты: это был размен пленников (РО: 148).
Самой поразительной особенностью писательской манеры Печерина, о которой будет много говориться дальше, является его стилистическая мимикрия, способность имитировать или, вернее, воссоздавать стиль, характерный для разных русских авторов, в зависимости от эпохи, которую он описывает, от того, какая манера письма наиболее свойственна данному периоду, а также от того конкретного адресата, кому направлено письмо с автобиографическим отрывком.
Первая прочитанная книга – переведенные с немецкого «Сто четыре священные истории Гибнера» (РО: 149) – определила, по утверждению Печерина, всю его внутреннюю жизнь. Описывая потрясающее впечатление, произведенное на него рассказом о смерти Спасителя, в одной фразе Печерин сумел передать основные мотивы всех своих дальнейших поступков, связать воедино побуждения, свойственные не только ему лично, но знакомые многим представителям поколения русских романтиков, созревавших в первой трети XIX века:
Никогда, мне кажется, впоследствии, даже в самые пылкие годы юности, я не испытывал подобного ощущения. Умереть за благо отечества и видеть мать, стоящую у подножия моего креста, – было одно из мечтаний моей юности. Вот как первые впечатления влияют на всю остальную жизнь! (РО: 149).
В освободительных мечтаниях романтического поколения жажда смерти, продиктованная уверенностью в том, что благо отечества требует непременно кровавой жертвы, занимала огромное место, а у Печерина, как видим, первое. Герцен рассказывает, что в юности, представляя себе воображаемый разговор с императором Николаем, он мечтал, что выскажет царю всю суровую правду, подобно маркизу Позе при свидании с королем Филиппом – у Шиллера. Его воображение останавливалось на картинах собственной казни или гибели в сибирских рудниках, возможность же триумфа добра над злом не являлась даже в мечтах. «На сто ладов придумывал я, как буду говорить с Николаем, как он потом отправит меня в рудники, казнит. Странная вещь, что почти все наши грезы оканчивались Сибирью или казнью и почти никогда – торжеством. Неужели это русский склад фантазии или отражение Петербурга с пятью виселицами и каторжной работой на юном поколении?» (Герцен VIII: 84).
Примечательны и самоотождествление с Иисусом Христом и подмена искупительной жертвы Христа хотя неопределенным, но более осязаемым благом отечества. И наконец, мечта о зрителе, осознание театральности исторической мистерии, в главной роли которой каждый юный романтик видел себя. Театральность станет одной из заметных тем мемуаров Печерина, как и Герцена, часто соединяющего сцену и жизнь, обращающегося к метафоре театра в описании значительных эпизодов своей жизни. Непосредственно за описанием пережитого в детстве потрясения от знакомства с историей распятого Христа, Печерин рассказывает о своем театральном дебюте. Офицеры зимовавшей в Килии Дунайской флотилии завели любительский театр, и в роли ребенка в пьесе чрезвычайно модного тогда немецкого драматурга Коцебу на сцене появился маленький Печерин, получивший за выученные слова два калача в награду. И наконец, перечень достопамятных событий двенадцатого года завершается упоминанием пальбы из пушек по случаю известия об изгнании французов из России. Этот одностраничный набросок никак не указывает на желание автора описывать «постепенное, медленное, многосложное развитие духа». Еще менее его заметки будут похожи на «целую историю философии», которая требовалась, по его словам, для того, чтобы «размотать тонкие нежные нити мысли, крепко связанные неумолимой логикой жизни» (РО: 148). Пересказывая свою историю, переплетенную с историей европейской мысли, Печерин обращается к знакомому жанру устной проповеди, передавая ее в форме иллюстраций, примеров; это история в «картинках и диалогах».
С самого начала Печерин формулирует концепцию единого смысла своего духовного развития, роковую предопределенность каждого жизненного шага. В этом отношении создаваемый им характер соответствует центральному образу русской литературы романтического периода с его глубокой верой в судьбу – сначала в свое особое историческое предназначение, а затем, после серии поражений и разочарований, в неумолимый, но неизменно внимательный к его существованию рок. Для Печерина было чрезвычайно важно доказать, что, вопреки мнению Герцена, он не случайно оказался на Западе, не «ушел без цели, без средств, надломленный и больной, в чужие края» (Герцен, IX: 132), а осуществлял некое предназначение. Особенно четко идея предопределения выражена в первых автобиографических набросках, написанных сравнительно скоро после знакомства с мемуарами Герцена и в надежде на публикацию в России.
Как пишет Лидия Корнеевна Чуковская, «Герцен написал четыре части, в которых изобразил развитие, рост героя – самого себя, изобразил полученное им воспитание – воспитание в узком, домашнем, и в самом широком, общественном смысле» (Чуковская 1966: 19–20) для того, чтобы объяснить, какие впечатления сформировали его сознание. Потребовались четыре части «Былого и дум» для подготовки читателя к пониманию смысла пятой части, задуманной как история личного конфликта, имеющего, по мысли автора, общественное значение. В результате «Былое и думы» оказались книгой по истории России и Европы первой половины XIX века, переданной через личное восприятие. Герцен искал закономерности в истории, Печерин – в своей жизни. Разделяя убеждение Герцена в исторической и общественной значимости своего личного опыта, понимая, что история мыслящей личности неотделима от всей истории времени, от политической и философской картины мира, он не может предложить ничего сопоставимого с мемуарами Герцена по насыщенности событиями, характерами, идеями, мыслью. Он находит свой особый подход. На протяжении лет, когда писались его записки (1865–1874 гг.), Печерин менял свой замысел, сводя «историю философской мысли» к истории собственного душевного мира. На страницах печеринских воспоминаний, в отличие от его писем к Герцену 1853 года, в которых он выступает с четкой и убедительной критикой социалистических идей и о которых будет говориться далее, нет развития мыслей, он не пытается формулировать какие бы то ни было убеждения. В его задачу входит другое. Он с мягкой иронией пишет обо всех своих увлечениях, нигде не углубляясь ни в развитие своих прошлых, пусть ошибочных, идей, ни в серьезную их критику.
Рассказу о детстве посвящено чуть больше десяти страниц, разделенных на отдельные эпизоды и образующих «толстовскую» триаду: детство, отрочество, юность. Герцен, влияние которого на записки Печерина очевидно, приступил к работе над первой частью «Былого и дум» в октябре 1852 года, всего несколько месяцев спустя после окончания Толстым «Детства» (июль 1852). Это было исторически закономерное совпадение: рассказ Герцена о своем детстве относится к тому же периоду повышенного интереса к мемуарам, автобиографическим запискам, когда внимание к исторической и психологической репрезентации личности вело к бурному поиску новых жанровых средств. В пятидесятые годы создавались произведения, стоящие на пересечении жанров – воспоминаний, биографии, воспроизведения устного повествования. Заметки Печерина демонстрируют подобные же поиски жанра, он экспериментирует то с жанром исповеди, превращая ее из истории обретения истины в историю ее утраты, то впадает в обличительный тон, то, как бы забывшись, создает короткие наброски «с натуры» – драматические сценки; вводит в свой рассказ множество случайных персонажей, никак не требуемых «историей философии». «Замогильные записки» Печерина представляют собой увлекательное, иногда близкое к жанру плутовского романа, описание странствий свободного духом мечтателя. И в то же время Печерин выявляет в них центральную тему своей жизни и организует вокруг нее все повествование.
Насколько серьезно Печерин рассчитывал на опубликование своих записок, можно судить по тому, что только получив известие о кончине Сергея Пантелеевича Печерина, в письме от 28 марта 1867 года он посылает Пояркову отрывок «1815. Одесса в казармах», в котором рассказывает о том пагубном влиянии, которое оказала на него семейная обстановка. «При жизни батюшки неловко было писать о тех обстоятельствах, в которых заключается тайна моей жизни и без которой она осталась бы необъяснимою загадкою», – объясняет Печерин (РО: 151). В ответ Поярков пишет: «Я вполне понимал главную причину оставления вами России. Картина обстановки вашей в домашнем быту так наглядна, что не только вы бы не примирились с нею до сих пор, но даже для нас было более нежели тяжело» (Гершензон 2000: 504).
На протяжении всей «апологии» мы встречаем все новые варианты объяснения «тайны жизни» Печерина, так или иначе сводящиеся к роковому стечению самых разнообразных обстоятельств, неизбежно и неумолимо определивших его жизненный выбор. Приступая к автобиографии, помня о той жертвенной, унизительной для него исторической роли, которую отвел ему Герцен в «Былом и думах», Печерин стремится показать, что жизнь его была не цепью случайных событий, а созданием его творческого духа, «свободным осуществлением внутреннего закона в личной деятельности», как напишет Гершензон об Огареве, другом представителе этого поколения, стремившегося претворить жизнь в художественное произведение (Гершензон 2000: 93).
В этом отношении Печерин следует основным требованиям жизненной эстетики романтизма. Представление о жизни, подчиненной законам искусства, каждый шаг и явление которой представляет собой творческий акт, имеющий эстетический смысл, было характерно для романтического сознания. Как пишет Гершензон в очерке о Станкевиче, «у каждого на первом плане стояла та же потребность найти и воплотить в собственной личности высший смысл бытия» (Гершензон 2000: 78). В наброске «Одесса в казармах» Печерин задал главный принцип подхода к раскрытию смысла и тайны своей жизни: «Я действительно был поэтом, – не в стихах, а на самом деле. Под влиянием высшего вдохновения я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней совершенное единство. Несмотря на разнообразные события одна идея господствовала над всем – это непобедимая вера в ту невидимую силу, которая вызвала меня на Запад, и теперь ведет путем незримым к какой-то высокой цели, где все разрешится, все уяснится и все увенчается» (РО: 149). Жажда того, чтобы разрешилось и увенчалось именно «все», то есть вера, что последняя, окончательная истина не только взыскуется, но и будет обретена, господствовала в душе не одного Печерина. То, что Гершензон пишет о Станкевиче – «на первом плане стояла теоретическая задача: уразуметь весь мир из одной идеи» (Гершензон 2000: 73), – относится не только к нему и даже не только к этому поколению: достаточно вспомнить легенду о зеленой палочке, волшебном средстве «к осчастливливанию человечества», о которой рассказывает в «Воспоминаниях», написанных в 1903 году, Лев Толстой: «Как я тогда (в пять лет) верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что она будет открыта людям и даст им то, что она обещает» (Толстой 1951: 382). Жажда единого и окончательного решения всех экзистенциальных проблем, национальное чаяние неведомого совершенства, проявилось у Печерина в крайней форме. Заданная тема незримого пути, ведущего к цели, где «все разрешится и все уяснится», только к концу переписки, в середине семидесятых годов сменится убеждением в отсутствии последнего, окончательного ответа. Но до этого этапа жизни Печерину было еще далеко. Пока же он описывает детство, в котором все события вели к одной цели, ничего не было случайного. Посещение представления трагедии В. А. Озерова «Эдип в Афинах», в которой тирании противопоставлялась справедливость, поселило в нем «высокие идеалы теaтрального правосудия» (РО: 150). Обычное для художественно чувствительного ребенка разыгрывание им самим эпизодов пьесы дома, после спектакля, Печерин связывает с рождением в нем «ненависти к притеснителям». В своем воображении он становится «посредником между тиранами и жертвами» (РО: 150). Тираном не театральным, а реальным, повседневным, был, оказывается, отец.
Даже по сохранившимся письмам Сергея Пантелеевича, почерком и орфографией выдающим человека полуграмотного, можно судить, как далек отец Печерина от изысканно-барственного, образованного в духе XVIII века вельможи, отца Герцена. Тем не менее, функционально портреты отца используются авторами мемуаров сходным образом. Конечно, у Печерина были неизмеримо более веские основания сохранить неблагоприятную память об отце, нежели у Герцена, который иногда сознательно манипулирует фактами, чтобы построить архетипический литературный миф о суровом отце и запуганной, бессловесной матери[10]. Хотя Печерин, конечно, не искажает фактов: «по благому русскому обычаю, отец мой, разумеется, сек своих дворовых людей», и нет оснований сомневаться в том, что он не соблюдал не только супружеской верности, но и элементарных правил приличия, делая жену и сына свидетелями своих романтических увлечений, – тем не менее, Печерин из травмирующего детского опыта, из обиды, нанесенной матери, «жертве», выводит заключение, определившее все тот же роковой шаг: «Эта обида, нанесенная женщине и матери, глубоко запала мне в душу. Какое-то темное бессознательное чувство мести овладело мною и преследовало меня повсюду. Как иначе объяснить эту тоску по загранице, это беспрестанное желание отделаться от родительского дома?» (РО: 151). Желание освободиться от тяжелой, сковывающей домашней атмосферы, стремление «искать счастья где-нибудь в другом месте» совершенно понятны и обычны. Но почему «фрейдистское» чувство мести, обращенное к отцу, требует разрыва не просто с домом, а с родиной, вызывает «тоску по загранице»? Странная для восьмилетнего ребенка связь между ненавистью к отцу и тоской именно по загранице. Конечно, если вспомнить традиционную для русской культуры аналогию между образом матери и образом Родины, то приведенная Печериным связь углубляет литературный характер его описания. Это необходимый анахронизм, сдвиг разновременных явлений для усиления образа беглеца, для демонстрации демонизма, в романтической концепции необходимо присущего страннику, путешественнику, любому эмигранту, греховно отпавшему от общего тела родины[11].
По-разному можно прочитать историю о том, как в двенадцать лет Печерин решился бежать во Францию. Он рассказывает о событии, которого не произошло, так, как если бы его фантазии были реальностью. Какой-то офицер был женат на француженке и собирался с ней ехать за границу. Печерин вышел за ворота, надеясь их увидеть, но никого не увидел. Печерин передает всю историю прямой речью, придавая ей осязаемость: «Как только они поедут, – думал я, – я брошусь к их экипажу и плачевным голосом скажу: "Je suis un pauvre petit enfant – je veux aller en France – prenez-moi avec vous!"» [Я бедный ребенок, я хочу отправиться во Францию, возьмите меня с собою!] (РО: 151). Вероятно, такой случай был, и, возможно, ребенок действительно мечтал уехать в экипаже куда-нибудь далеко-далеко. Но не надо забывать, что пишет это не наивное дитя, а профессиональный литератор и поэт, опытный проповедник. Эта сценка служит эпиграфом к последующему рассуждению о таинственной над ним власти заграницы, в особенности, Франции.
Идеи энциклопедистов, пафос французской революции, французская литература имели огромное влияние на формирование взглядов нескольких поколений дворянской интеллигенции. Но в 1819 году Печерин еще не был с ними знаком. Домашнего учителя Кессмана, оказавшего на него радикaлизирующее влияние, еще не было рядом. А первой французской книгой его был перевод английского романа Радклиф «Лес» (The romance in the forest, 1791). Начав учить французский в десять лет, «с величайшим наслаждением» изучив французский «Журнал для детей», вскоре он уже читал по-французски популярную философскую утопию Ф. Фенелона «Телемак» и трагедии Расина. Нет, не эта литература имела на него такое чрезвычайное влияние, а все тот же таинственный голос: «С самого детства я чувствовал какое-то странное влечение к образованным странам – какое-то темное желание переселиться в другую, более человеческую среду» (РО: 152). Удивительно, как мастерски Печерин организует коротенький рассказ о своем неодолимом, судьбоносном, таинственном влечении на Запад. Он упоминает дальше о том, что даже в пятилетнем возрасте, в день Рождества, при оглашении манифеста о победоносном завершении Отечественной войны и разгроме «Великой армии» Наполеона, «когда с коленопреклонением торжествовали избавление России от Галлов и с ними двадесяти языгк», он «про себя молился за французов и просил Бога простить им, если они заблуждались!» (РО: 152). Конечно, его природный идеалистический нонконформизм далек от желания Смердякова, чтобы «нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с» (Достоевский XIV: 205). Важно помнить, что все, о чем рассказывает Печерин, писалось в те же годы, когда Достоевский работал над «Идиотом» (1867–1868) и «Бесами» (1870–1871), что мемуарист имеет дело с теми же идеями, на которых воспитывалась и которыми жила вся русская интеллигенция. Поэтому пересечение образов, сходство реакций, параллелизм мыслей со многими авторами классической русской литературы не случайны. Мистический характер своего влечения к Западу Печерин будет подчеркивать неоднократно, но особенно четко провиденциальность его пути обозначена в первых автобиографических набросках, когда он начинал строить тот литературный образ, имидж, который хотел представить читателям в России. Покуда он пишет о временах отдаленных, язык его принимает формы, свойственные описываемой эпохе. В 1867 году он, давно уже подписчик и читатель герценовского «Колокола», посылая Пояркову очередной отрывок, с интонацией сентиментализма эпохи Карамзина восклицает: «Может быть, когда меня уже не будет на свете, кто-нибудь случайно прочтет эти строки и, если у него есть человеческое сердце, он пожалеет обо мне и скажет: "Этот человек достоин был лучшей участи!"» (РО: 150). А завершая рассказ о детстве, в таком же тоне обращается к чувствительному читателю: «Какая тайна развитие человеческого растения! Почему это семя пустило корни в таком, а не в другом направлении? (…) Зачем такие бледные цветы, такие тощие плоды? А ведь стремление соков, желание развития было великое! Недоставало, быть может, воздуха, солнца и благотворного дождя. Русская зима все убила на корню! О ты, который читаешь эти строки, помни, что они написаны кровью моего сердца!» (РО: 152). Так, казалось бы незаметно, Печерин подводит читателя к другой ловушке. На этот раз в качестве неведомой силы, ведущей его в изгнание, оторвавшей от России, выступает пресловутая «среда», которая «заедает» лишнего человека.
Глава вторая
«Я не могу не цитировать Шиллера»
Печерин часто рассматривается как живое воплощение литературного образа лишнего человека. Хотя формула «лишний человек» принадлежит И. С. Тургеневу, избравшему самохарактеристику своего героя для названия повести «Дневник лишнего человека» (1849), она оказалась применима ко множеству совершенно разных характеров, созданных за десятилетия до тургеневской повести: к Чацкому (1824), Онегину (1830), Печорину (1840), Бельтову (1847), а также к тем, кто появился во второй половине девятнадцатого и даже в начале двадцатого века. Герой Тургенева называет себя лишним не потому, что он отличается от всех остальных, «нелишних», а именно потому, что он таков, как все, одним больше, одним меньше, неважно: «Жизнь моя ничем не отличалась от жизни множества других людей» (Тургенев V: 143).
Чулкатурин, в отличие от «подпольного человека» Достоевского, своего литературного потомка, не понимает, что лишним его сделала постоянная саморефлексия, что она результат болезни, но не болезни любви, как он считает, а болезни «человека, усиленно сознающего» (Достоевский V: 104). Не называя своего недуга рефлексией, он однако догадывается, что в основе его страданий лежит «излишнее самолюбие», ведущее за собой мнительность, застенчивость, наклонность «искать свое место не там, где бы следовало» (Тургенев V: 144). Пожалуй, трудно назвать какое-либо значительное произведение девятнадцатого века, в котором внимание не было бы сосредоточено на герое, который не находит своего места в жизни, несмотря на, казалось бы, все данные для успеха. «Лишний человек» стал неотъемлемым понятием любой истории русской литературы. Самой существенной чертой «лишнего человека» можно считать его вольный или невольный нонконформизм. Нежелание, неумение или невозможность принять жизнь такой, как она есть, бунт против всеми принятого порядка вещей объединяет таких разных героев, как Онегин и Обломов, Печорин и Лаврецкий. Как ни разнообразны и глубоки характеры известных литературных персонажей, они выделяются именно своим положением аутсайдеров в окружающем мире. Такой взгляд позволяет включить в литературную традицию «лишнего человека» Обломова, Анну Каренину и сологубовского Передонова, Николая Кавалерова Олеши и Юрия Живаго Пастернака[12].
Предполагаемо маргинальный в обществе, в литературном мире образ лишнего человека занимает настолько доминирующее положение, что если судить по русской литературе, то весь смысл и интерес жизни был сосредоточен на неврастениках, неудачниках и бездельниках. Те, кто управляли государством, вели хозяйство, служили в армии и на государственной службе, никогда не становились центральными персонажами русского романа. Как ни органичен и ни убедителен лермонтовский Максим Максимыч, как ни тесно связан образ Платона Каратаева с философией Толстого, писателей притягивают к себе фигуры бунтарей и нонконформистов, именно к ним обращено внимание читателя. Впрочем, все без исключения авторы самим ходом романного действия приводят своих симпатичных, но чем-то ущербных героев к жизненному поражению. В результате яркий и сложный образ «лишнего человека» занял в сознании русского читателя центральное место, заставил идентифицировать себя с Онегиным, Печориным и даже с «подпольным человеком» Достоевского, а не с наивным и органически мудрым Максимом Максимычем или, тем более, с цельным и мужественным Петрушей Гриневым. А ведь они считаются подлинным выражением русского национального характера в его идеальном воплощении.
В «лишнем человеке» русской литературы прослеживаются европейские литературные корни, от шекспировского «Гамлета» до демонического героя Байрона. Название комедии Грибоедова «Горе от ума» выражает суть конфликта, лишающего героя возможности «найти свое место». Поскольку власть идеи, тирания мысли и порожденная ею «сатанинская гордость» заставляют героя выше всего ставить свою личную свободу, свою индивидуальность, он обречен на одиночество, несмотря на то, что сознание его требует общности с какой-либо группой единомышленников, учеников, последователей. Более того, сильно развитая индивидуальность особенно страдает от одиночества, поскольку ее жажда встречи с «родной душой» обречена оставаться неутоленной. В общественной жизни русского общества царил культ дружбы, также заимствованный из немецкого романтизма, но он укреплялся не романтическим, а вполне реальным сознанием уникальности встречи «родных душ» в стране, где хорошее образование и прогрессивные взгляды могли быть уделом избранного меньшинства. Способность вступать в подобные отношения и сохранять их живыми требует особого таланта, которым обладал Герцен – примером чему его отношения с Огаревым и Н. Захарьиной. Но то, что достойно и привлекательно в жизни, в литературе может казаться незанимательным и даже слащавым. Литература воплощает конфликт, возникающий из жажды принадлежать сообществу – от светского или семейного круга до революционного кружка – и невозможности отказаться от эгоизма индивидуальности.
Склонность к рефлексии, сконцентрированность на природе своего «я» отличает тип лишнего человека, осознающего себя таковым, от личности, постоянно оказывающейся в реальном конфликте с установленными общественными ценностями и понятиями. «Лишним» его находят окружающие, общество. Лермонтовский Печорин является образцом «метафизически» лишнего человека, oтчужденность которого заложена в самой его «демонической психологии». Для создания образа метафизически лишнего человека необходимо показать его внутреннюю жизнь в мельчайших оттенках мысли и чувства, для чего авторы избирают, полностью или частично, формы исповеди или дневника. Лермонтов, Тургенев, Достоевский приводят дневник своего героя, содержание которого приближается к исповеди. Стихотворение Н. П. Огарева «Исповедь лишнего человека» – пример одного из самых ранних употреблений этого выражения – свидетельствует о потребности самоанализа, диктующего соответствующую форму.
К тому времени, когда Печерин приступил к своим запискам, в русском сознании уже жили Онегин (1830), Печорин (1840), Бельтов (1846), Рудин (1855), Лаврецкий (1859), Базаров (1861); совсем недавно, в 1864 году, были напечатаны «Записки из подполья». Не зная многих произведений современной литературы, Печерин рассказывает свою историю, используя литературные приемы, узнаваемые читателем как характерные именно для литературы, в центре которой стоит лишний человек. В поисках наилучшего понимания со стороны читателя Печерин превращает свои автобиографические заметки в исповедь, в историю своей души – жанр наиболее доверительный и достаточно открытый свободной трактовке и игре со смыслом.
Итак, от истории раннего детства, которая уже содержала зерна будущего бунта – протест против жестокости и невежества отца, уверенность в своем высшем предназначении, потребность служить посредником между тиранами и их жертвами, жажда жертвы и славы, и, наконец, необъяснимая тяга к образованным странам, особенно к Франции, – Печерин переходит к рассказу об «отрочестве и юности». Дворянское воспитание так многообразно, так увлекательно и подробно описывалось в русской классической литературе, что печеринская краткая история читается, как конспект знакомого текста. Единственное, но самое существенное различие между детством Печерина и детством тех его современников, кто был воспитан на тех же французских романах, для кого Шиллер так же навсегда остался непререкаемым политическим и эстетическим авторитетом, у кого в детстве тоже был домашний учитель, немец или француз, передавший более или менее точно расхожие идеи французских философов и немецкого романтизма, – это отсутствие у него древнего родового гнезда.
Достаточно ознакомиться с биографиями самых известных славянофилов – Аксаковых, Киреевских, Хомякова, – чтобы увидеть, какую огромную роль в их мироощущении играла семейная обстановка, представлявшая оазис просвещения и высоких нравственных идеалов среди окружающего крайнего невежества и грубости нравов.
Само перечисление мест, в которых проходило детство Печерина, всех этих деревушек и местечек, городков юго-западной России, где стоял полк его отца – Велиж Витебской губернии, Дорогобуж Смоленской, Липовец Киевской, Хмельник Подольской, – говорит о том, что он не знал в детстве того чувства укорененности, которое было присуще владельцам даже небольших, но наследственных имений, людям, связывавшим свои первые впечатления с понятием дома, пусть небогатого, но надежного, где дышат история, традиции. Герцен и братья Киреевские, Грановский и Аполлон Григорьев, Аксаковы, даже крепостной Александр Никитенко и небогатый дворянин Федор Чижов, будущие друзья Печерина по Петербургскому университету, провели детство в родовых гнездах. Сознание своей принадлежности к этому краю, этому месту, этому дому всасывалось с молоком матери. В печеринском же описании Малороссия, так поэтически воспетая Гоголем, предстает безжизненной, ледяной пустыней: «За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в Херсонской степи и Петербургской кордегардии?» (РО: 162). Пафос последнего восклицания требовался избранным жанром апологии, но справедливо и то, что образ жизни печеринской семьи сделал его скорее разночинцем, нежели барином.
Печерин говорит о влиянии на него литературы, знакомом многим русским читателям: «Надобно заметить, что мне ничто даром не проходило. Какая-нибудь книжонка, стихи, два-три подслушанные мною слова делали на меня живейшее впечатление и определяли иногда целые периоды моей жизни» (РО: 150). История его жизни неотделима от прочитанного, особенно в молодые годы. Необходимо все время иметь в виду связь между литературой, которую он читает, и той, которая рождается под его пером, – историей его жизни, подчиненной концепции единства. Литература всегда в России играла жизнеопределяющую роль, но некоторые эпохи были особенно подвластны влиянию одного какого-нибудь автора или одного произведения. Сначала его чтение составляли пьесы Коцебу, романы Жанлис и Радклиф, сентиментальные романы плодовитого немецкого автора Августа Лафонтена, затем «Генриада», «Век Людовика XIV» и «Орлеанская девственница» Вольтера, «Письма Эмилю о мифологии» Демонтье, «Рассуждение о всеобщей истории» Боссюэ, «Эмиль» Руссо. В дальнейшем его письма полны цитат и аллюзий из Сервантеса, Шекспира, Пушкина, но с юности и до старости на первом месте у него, как почти у всего поколения, остается Шиллер. И совсем особую роль предназначено было сыграть в его душевной и творческой жизни Жорж Санд.
Юношество, созревавшее в двадцатые годы, сильно отличалось от поколения отцов. Оно оказалось на переломе двух трудно совместимых культурных традиций – французского рационализма и германского идеализма. Либеральный скептицизм – результат чтения Вольтера и Дидро – вольно развивавшийся в век Екатерины, в ранние годы александровского правления уступил место мистицизму и увлечению масонством. Смесь скептицизма с идеями человеческого братства, свободы, гуманизма, проповедуемыми тайными масонскими ложами (в «тайну» которых были посвящены генералы Суворов и Кутузов, писатели Новиков и Пушкин, и которым одно время симпатизировал сам император Александр), была, тем не менее, почвой, на которой прорастали идеи по-настоящему тайных политических обществ, что привело к трагедии 14 декабря. Поколение 1830-х годов, вошедшее в жизнь в первое десятилетие века, было слишком молодо для участия в Отечественной войне, но одушевлено жарким патриотизмом. За героическим духом антинаполеоновской эпохи последовало время общественного возбуждения – «приближалось 14 декабря и, как все великие события, бросало тень перед собой», – вспоминает Печерин (РО: 154). Наступивший после декабря долгий период политической реакции оставил поколение идеалистов, готовых к активной общественной деятельности, в состоянии кипящей романтической восторженности, но лишенных возможности действия. «Все было приготовлено, настроено и устроено к нравственному преуспеянию, – запишет в дневнике А. Никитенко, – и вдруг этот склад жизни и деятельности оказался несвоевременным, негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки» (Никитенко 1893: 328).
Поколение, увидевшее свет около 1810 года, то есть сверстники Печерина, «в молодости своей являет зрелище столь бурной экзальтации, какой мы не видим ни в одном из предшествовавших или следовавших за ним поколений» (Гершензон 2000: 377). К. Д. Кавелин (1818–1885), один из тех молодых студентов Московского университета, которые были увлечены лекциями вернувшихся с Печериным из Германии профессоров, в своих воспоминаниях предполагает, что разлад между лучшими личностями александровской эпохи и современным поколением (шестидесятых-семидесятых) объяснялся тем, что «дело веков», занявшее на Западе столетия, в России «скомкалось в несколько десятилетий» (Кавелин 1989: 144). В результате, между поколениями, разделенными всего десятком лет, пролегает, в сущности, пропасть. Восторженность поколения Герцена и Печерина стала непонятной и смешной уже следующему поколению, юность которого не знала надежд первых десятилетий века. Благодаря уникальному стечению жизненных обстоятельств Печерин самостоятельно прошел весь путь русской мысли девятнадцатого века, начатый в веке восемнадцатом и соприкасающийся с идеями века двадцатого.
Небрежным тоном описывает Печерин события 14 декабря, очевидцем которых ему довелось стать, в письме Чижову, явно переосмысливая их с расстояния прошедших пятидесяти лет.
Эта намеренная небрежность особенно неожиданна, если отнестись с доверием к его рассказу о влиянии на него именно в годы, предшествовавшие восстанию, домашнего учителя Вильгельма Кессмана. История отношения Печерина к своему учителю весьма примечательна. Печерин пишет о нем со странной смесью симпатии и иронии, несколько неуместной в обстоятельствах, сопутствующих завершению их отношений. Уроженец Гессен-Касселя, Кессман был нанят за скромную плату в 50 рублей в месяц – «находка для небогатого русского дворянина». Кессман горел пламенем всех противоречивых идей своего времени. Он был «пламенным бонапартистом и вместе с тем отчаянным революционером» (РО: 152). Это сочетание означало соединение идеала личного героизма, страстного индивидуализма и жажды христианского равенства, лишенного религиозного смысла. Кессман, наследник идей века Просвещения, в религии видел только форму тирании. Он безукоризненно говорил пофранцузски и по-немецки, обладал отличными манерами – обстоятельство немаловажное в воспитании подростка, лишенного светского окружения. Кессман был прекрасным учителем; стремясь развить мысли и слог ученика, он заставлял его записывать маленькие события дня и свои собственные впечатления о них на немецком языке, затем поправлял языковые ошибки, а не обращался к традиционному методу сочинений на заданную тему.
Печерин знал о «революционных проделках» Кессмана и его друга, поляка Сверчевского, отставного поручика, в то время липовецкого городничего. Проделки были не совсем шуточные. Так, молодые люди в присутствии ученика, к которому имели совершенное доверие, «обсуждали планы восстания и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом. Я все слушал, все знал, на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и в воду» (РО: 154). Жизнь не поставила Печерина перед таким тяжелым решением. Его уже давно не было дома, когда в 1831 году Сверчевский был расстрелян отцом Печерина за участие в польском восстании. Рассказывая о революционных планах своих учителей, Печерин задает себе «любопытный вопрос: а что бы я сделал, если б, действительно, пришлось к делу? Остался бы верным дружбе до конца? – или, может быть, по русской натуре я сподличал быг в решительную минуту, предал бы друзей и постоял бы за начальство? Ей-Богу, не знаю! Трудно ответить» (РО: 154. Курсив мой. – Н. П.). Ответ его оказался детерминированным не столько национальной природой, как полагал сам Печерин, сколько психологическими причинами. Удивительно, как общечеловеческую способность «сподличать в решительную минуту» Печерин объясняет особенностями русского национального характера, совершенно очевидно используя словесное клише «по русской натуре» в литературных целях, вводя себя в некое сообщество и тем, частично, оправдывая свое личное поведение. Подтверждение же способности сподличать в решительную минуту приходит вскоре и в совершенно не политических обстоятельствах. Так же как и его ученик, Кессман жил книжными понятиями, пытаясь осуществить в жизни рецепты поведения, предлагаемые в романах Руссо и драмах Шиллера. Когда пятнадцатилетнего Печерина отправили в благородный пансион Киевской гимназии, Кессман перешел учителем в другой дворянский дом. К этому времени семья Печериных жила в Хмельнике, на месте турецкой крепости на берегу Буга. Кессман служил воспитателем детей отставного полковника Гофмейстера, мальчика лет девяти и Бетти, девочки лет двенадцати или тринадцати. На лето 1823 года шестнадцатилетний Печерин вернулся домой. Кессман счел молодых людей идеальными участниками руссоистской «драмы любви». Роли были розданы и заучены.
Все делалось буквально по Руссо. Едва ли кто теперь читает Новую Элоизу, но если вы ее читали, то знаете, что там есть знаменитая сцена первого поцелуя в боскете. Вот эту-то сцену мы и скопировали. (…) Я повернул направо в рощицу. Там она ожидала меня с учителем. Учитель скрылся за деревьями – Бетти бросилась в мои объятия. Все это было очень глупо, очень натянуто, смешно – как хотите – но совершенно невинно (РО: 157).
Учитель устраивал им тайные свидания, оставляя одних. Разумеется, родители Бетти вскоре узнали об этих встречах, пусть невинных, но весьма предосудительных, и немедленно отказали учителю от дома. Вот тут-то у Печерина «место бескорыстной самопожертвенной дружбы заступил какой-то холодный расчетливый эгоизм. Как скоро я узнал, что Кессман попал в немилость, я охладел к нему. Я хотел быть порядочным человеком и стоять хорошо в глазах начальства» (РО: 158). Потрясенный изменой любимого ученика, не зная, куда деваться, Кессман застрелился, «куски его сердца были разбросаны по забрызганным его кровью» страницам французского перевода из Торквато Тассо, выполненного накануне Печериным по его просьбе, как оказалось, последней. Повествуя об этом трагическом событии, Печерин снова ссылается на дурное влияние киевской гимназии, выдвигает групповую, а не личную ответственность за свое поведение: «Я равнодушно смотрел на его приготовления к отъезду. Вот это-то равнодушие нанесло ему смертельный удар. Бедный Кессман! Не первый ты и не последний, кто обманулся в русском юноше! Да где нам! Какого благородства от нас ожидать? Рабами мы родились, рабами и умрем» (РО: 158). Потрясает не столько нелепая смерть молодого человека, сколько равнодушно-иронический тон пожилого к тому времени повествователя. Печерин пишет об этом трагическом случае в 1866 году. Даже спустя сорок три года он не оставляет литературности в интерпретации человеческой трагедии. Каждый сюжетный поворот Печерин сопровождает подходящей к случаю цитатой. Так, уверяя читателя в чистоте своих помыслов в присутствии Бетти, сообщая, что он «приближался к ней с таким же благоговением, с каким у нас прикладываются к святым мощам и иконам» (РО: 157), он завершает эту историю строфой из Шиллера.
Казалось бы, его рассказ призван проиллюстрировать пагубность построения жизни «по книжке». Но Печерин, сконцентрированный на своем душевном развитии, утверждает обратное: чтение «Новой Элоизы», общество героев романа – Сен-Пре, Юлии и лорда Эдуарда, и, особенно, присутствие в его жизни светлого образа Бетти помогло ему устоять в первые петербургские годы, не поддаться влиянию того «странного общества», в которое он попал в 1825 году и которое обозначает общим именем Выжигиных. Это еще один любопытный анахронизм, объясняемый не только отрывом времени написания от описываемого периода, но неизменным включением своей жизни в систему литературных координат. В 1825 году Печерин жил в одном доме и даже на одном этаже с Ф. В. Булгариным. Булгарин был одним из самых читаемых авторов 1820-х годов. Он издавал газету «Северная пчела» и принимал участие в издании журнала «Сын отечества», в котором печатались Пушкин, Кюхельбекер, Рылеев; в 1831 году в «Сыне отечества» был напечатан и первый перевод Печерина. В течение многих лет Булгарин был активным осведомителем III-го отделения, что стало известно в светском кругу только в 1829 году[13]. В том же году вышел роман Булгарина «Иван Выжигин». Это был один из первых русских плутовских романов, включавший множество приключений и бытовых картин русской жизни, а также назидательных указаний на то, что к успеху приводит усердие и добросовестная служба. Грубо льстящий патриотическим чувствам и ксенофобии читателя «Иван Выжигин» и последовавшее за ним продолжение пользовались грандиозным успехом среди широкой публики. Приземленность тематики романов Булгарина подтверждала в глазах более искушенных читателей, принадлежавших к кругам аристократическим, низость его общественного образа. Во второй половине 1850-х годов имя Булгарина «в литературном мире стали употреблять в замену бранного слова, в смысле нарицательном или, правильнее, порицательном» (Каратыгин 1882: 241). С дистанции сорока лет Печерин соединяет в одно презренное целое автора «Выжигина» и его читателей – «гвардейских подпрапорщиков, мелких чиновников, актеров, балетных танцоров, игроков, пьяниц, Выжигиных всякого рода» (РО: 158).
Конечно, Печерин был далек от того круга, который был непосредственно задет трагедией 14 декабря. В письме Чижову от 9 апреля 1877 года он упоминает только одну живую деталь, сохраненную его памятью: «…рано поутру 15 Декабря 1825 г. мой дворовый человек Никифор Шипов пришел дать мне умыться и сделал следующее демократическое заявление касательно 14-го декабря: Ведь это все дворяне с жиру бесятся». Крепостной явно считал, что его барину не с чего «беситься», потому что дворянин он «не настоящий» – не родовой и не богатый. Печерин всегда проходил вблизи общественной жизни, но стороной, оказывался чуть позже, чуть раньше в местах, куда его знаменитые сверстники попадали вовремя. Кажется, что история «подростка» Печерина могла быть рассказана героем Достоевского, местами она звучит, как пародия:
Среда, в которой я жил, проскользнула только снаружи, не коснувшись моей внутренней жизни: она меня спасла! Когда, наконец, в порыве благородного негодования я прервал всякую связь с этим безобразным обществом и удалился в пустыню на пятый этаж в Гороховой улице, – она золотила мою темную конуру. (…) Когда я начал изучать Канта и в первый раз испытал упоение философского мышления (Der Wahn des Denkens), она улыбалась мне из-за философских проблем и благословляла меня на путь…
История несчастного, преданного им Кессмана служит только прологом к воспоминаниям о первой любви, идеальной и книжной. В шестьдесят лет Печерин восклицает голосом юноши двадцатых годов: «Я не могу не цитировать Шиллера, – его стихи вошли у меня в сок и кровь, перевились с моими нервами: вся моя жизнь сложилась из стихов Шиллера, особенно из двух поэм: „Sehnsucht“ и „Der Piligrim“» (РО: 157). И Герцен, тоже уже немолодым человеком, признавался в могуществе власти Шиллера над ним. Он утверждает, что утрата вкуса к творчеству Шиллера свидетельствует о потере внутренней молодости или о педантизме. Для понимания характера эволюции взглядов Герцена и психологии утопического мышления русской интеллигенции в целом необходимо остановиться на влиянии Шиллера и сделать небольшое отступление от истории Печерина[15].
Влияние немецкого романтизма ощущалось в России и до 1825 года. Благодаря Карамзину и Жуковскому немецкая литература, в особенности Шиллер, стали известны и любимы еще в начале века. Но на поколение декабристов больше повлияли идеалы республиканского Рима, воспринятые часто через призму французской литературы классицизма, идеи французского Просвещения и английских утилитаристов – Бентама (1748–1832) и Милля (1806–1873), провозглашавших стремление к счастью естественным человеческим правом. Исключением было общество Любомудров, противопоставлявших в «Мнемозине» Одоевского новую немецкую «мудрость» устаревшей и поверхностной французской «философии» с ее культом гражданских добродетелей, воспеваемых в «Полярной звезде» Рылеева. До 1825 года доминирующим был дух французского и английского рационализма, после декабрьского восстания его место занял немецкий романтизм. «Под влиянием этой поэзии все тогдашнее поколение было проникнуто мистической чувствительностью, мечтательной и идеалистической, которая для нежных натур и слегка ограниченных умов вполне заменяла религию, добродетель и принципы», – пишет в своих воспоминаниях А. Ф. Тютчева, фрейлина при дворе императрицы Александры Федоровны (Тютчева 2000: 50). Но не только ограниченные умы (Тютчева имела в виду как раз императрицу, жену Николая I) были охвачены немецким романтизмом. Печерин, как и Герцен, принадлежал к первому из поколений, полностью покоренных идеями и эстетикой Шиллера. Люди тридцатых и сороковых годов с Шиллера начинали знакомство с немецкой словесностью. И только подготовленные его поэзией и театром, они переходили к изучению Шеллинга и Гегеля. Действительно, Шиллер в поэтической форме выражал чувства и представления, позднее переведенные Шеллингом и Гегелем на язык метафизики.
Шиллер считается поэтом свободы в традиции французского Просвещения, если не прямо поэтом Революции. И хотя в нем, безусловно, присутствуют либеральные элементы, такие, как монологи о «праве на сопротивление» в «Вильгельме Телле» или фигура маркиза Позы, объявившего себя «представителем всего человечества», или призывы к борьбе с тиранией, «собственно политическое содержание у Шиллера удивительно скудно» (Малиа 1961: 40). Бунт у Шиллера всегда ограничен стремлением к примирению с властями и в конце оказывается подавлен. Герой Шиллера требует от просвещенного тирана уважения к личности, борется не против законной власти, а только против злоупотреблений ею. Освободительный пафос шиллеровских пьес приглушен даже самим местом действия, обычно отдаленным во времени и пространстве от современной автору Германии. Понятие свободы у Шиллера как-то размыто и неконкретно. В сущности, замечает Малиа, Шиллер выражает требования личного достоинства и независимости, выдвинутые Просвещением, но трансформированные условиями немецкого княжеского абсолютизма и изолированностью небольшой группы немецкого образованного общества, еще не ставшего буржуазией, а скорее, близкого интеллигенции в русском смысле слова. Раннее воспитание Шиллера прошло в условиях мелочной и жесткой дисциплины, подобной той, которую Николай I стремился ввести по всей России. Когда после деспотического режима Карла-Евгения Вюртембергского Шиллер вдохнул атмосферу Веймарского двора просвещенного Карла-Августа, уважавшего человеческое достоинство и сочувственно помогавшего расцвету художественных дарований, поэт был совершенно удовлетворен.
Шиллер не был политическим революционером ни в жизни, ни в искусстве. Центральной темой его творчества является не политическая свобода, а нечто более абстрактное и личное. Для него важнее всего проблема самореализации личности, которая обретается не в практическом мире, а в единении с Красотой. Политический либерализм сублимируется в идеалистическую эстетику. Личность обретает свободу и полностью себя реализует только во внутреннем мире своего духа. Прекрасное утончает чувства, приводит их в состояние гармонии с моральным законом разума, так что истинно «прекрасная душа» естественно разумна, нравственна и потому свободна.
Шиллер, как и Руссо, обожествляет «естественное чувство», требует ничем не ограниченной свободы в его выражении. Для Шиллера самореализация состоит в культивировании эстетического чувства, а также чувства дружбы и любви. Искусство, любовь и дружба доступны лишь редкой личности или небольшому кружку избранных. «Эстетическая игра» шиллеровской утопии – это своего рода пример личного анархизма. Утопия Руссо социальна: личность соотносится с другими и с обществом в целом. Шиллер, сохраняя нетронутыми чувствительность и индивидуализм, «эстетической анестезией» освобождает их от каких бы то ни было политических следствий. Во всех драмах Шиллера, замечает Малиа, есть «что-то совсем подростковое, неслучайно его считают поэтом юности» (Малиа: 42). Шиллер так и не стал взрослым, в том смысле, что ему никогда не пришлось разочароваться в идеалах, которым он поклонялся в молодости. Очевидно, именно способность хранить верность идеалам юности Герцен и, независимо от него, Печерин считали необходимым условием вечной душевной молодости – свойства, легко переходящего в душевный инфантилизм, ставший впоследствии проклятием русской интеллигенции. Эта тема станет одной из ведущих в творчестве позднего Чехова.
Драмы Шиллера представляют собой «эстетические фантазии подросткового эгоизма, то есть состояния сознания, когда личность видит во всем только себя и воспринимает внешний мир только как функцию своего "я"» (Малиа 1961: 42). Это не значит, что в шиллеровском преувеличении значения своего «я» есть нечто ницшеанское, поскольку Шиллер исполнен характерного для восемнадцатого века духа всечеловеческого братства, и все его герои, даже кровожадный разбойник Карл Моор, переполнены слезным сочувствием к оскорбленному достоинству ничтожнейшего из Божьих созданий. Но и его гуманизм, и его эгоизм имеют общий источник: это две грани чувства, лежащего в основе всех чувств – чувства жалости к себе самому, которая выражается как в прямом преувеличении своего собственного значения, так и в нежном сострадании к другому, в котором видится собственный родной образ. Психологически любовь к свободе начинается с личного эгоизма, и только потом за ней могут следовать интеллектуальные, моральные и политические причины, ведущие к развитию практических теорий. Шиллер – это поэт тех, кто в ситуации политического бессилия обречен мечтам о свободе, но никогда не живет в условиях ее реализации, кто подменяет ее осуществление абстрактным идеалом.
Такова была Германия до событий 1848 года, такой стала Россия после 1825. Считается, что чем сильнее давление государства на личность, чем внушительнее препятствия для ее независимости, чем глубже ее социальное одиночество, тем более общей и абстрактной становится идеология протеста как формы психологической компенсации. Разгром общественного движения после 14 декабря не так загнал мечты о свободе в подполье, как унес их в стратосферу – прямо в объятия немецких романтиков, которые пережили после 1789 года такое же разочарование в возможности каких бы то ни было значительных событий на родине, какое испытала Россия после 1825 года. Когда в обществе ничего не происходит, мысль ищет и находит для себя место в мечте, фантазии, в какой-либо нише, защищающей от давящего застоя. Надо помнить, как мало европейски образованных людей было в двадцатые-тридцатые годы, даже среди дворянства, и, тем более, каким крошечным меньшинством чувствовали себя немногие, приобщенные к сокровищам немецкого романтизма. Общая любовь к Шиллеру была достаточной причиной для узнавания своего среди чужих. Эстетический идеал человеческой личности – это наиболее абстрактный, бестелесный, обрекающий на одиночество из всех идеалов. С этим идеалом человек сознает себя прежде всего в качестве самопорождающего художественного творения. Герцен полностью отдавал себе отчет в том, каким благословением было для него знакомство сначала с Огаревым, а в студенческие годы со всеми теми, кто, как и они, потребность в личной независимости сублимировали в самореализацию через постижение искусства, европейской мысли, мировой культуры. Эстетическое понимание личной свободы больше соответствовало ситуации поколения 1830-х годов, чем практические идеи прав гражданина и человека, за которые можно было реально бороться во Франции или Англии. Восторженность, порожденная эстетикой Шиллера, осталась навсегда критерием личностной подлинности для представителей этого поколения.
Печерин, так же, как Герцен и его товарищи, был заражен эстетическим идеалом Шиллера, требовавшим творческого отношения к своей личности. Но он развивался в совсем иных условиях, чем герценовский круг, и был значительно более одинок, чем те, кто были всего на несколько лет моложе него. Обстоятельства времени и места оказались для него даже менее благоприятны, чем он сам предполагал.
Глава третья
«Убежище от деспотизма – запереться в какой-нибудь келье»
В 1829 году, семнадцати лет, Герцен стал студентом Московского университета. Это был новый путь для аристократа – до 1825 года в университетах обучались дети священников, мелких дворян, разночинцев. Высшее дворянство шло в Александровский лицей, в Пажеский корпус, готовилось к военной карьере. Патриотизм нового поколения высшего дворянства выражался в стремлении к гражданскому служению. Московский университет, старейший в России, имевший наиболее солидный профессорский состав, благодаря отдаленности от официального Петербурга пользовался сравнительной независимостью. Москва была единственным местом в стране, где была возможна атмосфера легкого фрондерства по отношению к авторитарной и бюрократической политике Петербурга. В эти годы преподавание в Московском университете было связано с именем товарища министра народного просвещения С. С. Уварова (1786–1855), автора знаменитой формулы народного образования в «соединенном духе православия, самодержавия и народности», провозглашенной им при вступлении в должность в 1832 году. Уваров стал символом консервативной образовательной политики Николая I, так что его личные достоинства человека блестящих дарований, европейски образованного, в круг знакомств которого входили Н. М. Карамзин, А. И. Тургенев, В. А. Жуковский, автора совместной с К. Н. Батюшковым брошюры «О греческой антологии» (1820), навсегда остались заслонены репутацией крайнего консерватора. Современники вспоминают, что «в этом человеке способности сердечные нисколько не соответствовали умственным» (Полонский 1989: 346), что «высокому и просвещенному уму графа Уварова не соответствовал характер, который был далеко не стойкий, часто мелочный, податливый на личные отношения» (Чичерин 1989: 372–373). Но все же большинство авторов воспоминаний о Московском университете отдают должное его искренней любви к просвещению и способности ценить по достоинству лекции лучших молодых профессоров.
Курс теории изящных искусств и археологии читал Н. И. Надеждин, собирая толпы восторженных слушателей. Среди них бывал и сам Уваров, и П. Я. Чаадаев, а также В. Г. Белинский, Н. В. Станкевич, К. С. Аксаков, по всей вероятности, М. Ю. Лермонтов. Огромную аудиторию в конце 1830-х годов собирали лекции Т.Н. Грановского по истории Западной Европы. Университетская среда влияла на общественную жизнь городских верхов. В светских салонах и кружках встречалась аристократия крови, мысли и искусства; люди разных возрастов, часто родственно связанные, были также соединены высшими интересами, утонченностью чувств, независимым образом мыслей. Вспоминая знаменитый салон А. П. Елагиной, К. Д. Кавелин пишет: «кто не участвовал сам в московских кружках того времени, тот не может составить себе и понятия о том, как в них жилось хорошо, несмотря на печальную обстановку извне. В этих кружках жизнь била полным, радостным ключом» (Кавелин 1989: 140). «Печальная обстановка извне» особенно способствовала радости взаимного понимания. Герцен был опьянен роскошью общения, которую он обрел после поступления в университет.
Ничего этого Печерин не знал. В семнадцать лет он еще оставался в доме отца. «После смерти Кессмана [отец] почти меня возненавидел. Он считал меня способным ко всему дурному» (РО: 159). Последний год перед отъездом в Петербург Печерин провел в военном поселении Новомиргород, Херсонской губернии, куда был послан батальон его отца, а зиму 1824 года – «в какой-то Комисаровке, занесенной снегом» (РО: 160). За год обучения в Киевской гимназии он изучил латынь достаточно хорошо, чтобы прочитать книгу «Selectae Historiae» – собрание изречений философов древности, в основном стоической школы. Книга досталась ему от деда по матери, Петра Ивановича Симоновского, в имении, или, как Печерин говорит, «почти в библиотеке» которого он родился. Дед был человеком замечательным для тогдашней России – он учился в Кенигсбергском университете, путешествовал по Европе, собрал великолепную библиотеку. Когда дед умер в глубокой старости, дожив до девяноста семи лет, Печерину было не больше четырех лет. Он его не запомнил, но включил в систему печальных обстоятельств своей жизни, ответственных за то, что на «всем необозримом пространстве русской империи нет нигде ни пяди земли, нет ни одной точки, где бы мог [он] стать твердою стопою» (РО: 279). Дом и библиотека Симоновского предназначались матери Печерина, то есть ему, но после смерти бабушки происками какого-то мошенника-стряпчего все было отдано другой ветви семьи. Библиотека хранила все важнейшие сочинения XVIII века, старинные издания еврейской Библии с немецким переводом, Беседы Иоанна Златоуста в греческом подлиннике и в славянском переводе. Лишив его библиотеки, этой «заветной святыни», вместе с ней у него «отняли все, что называется отечеством. Что такое отечество? Это – земля, семья, родной кров. У меня ничего этого не было. (…) Какое же тут отечество? Человек без земли не что иное, как батрак-чиновник, наемник правительства» (РО: 278). Эти слова написаны в начале 1870-х годов и вплетены в рассказ о совсем другом периоде жизни. История об утрате библиотеки, духовного жилища, призвана была объяснить причины невозможности возвращения Печерина в Россию, на родину, где его поколение уже отжило свой век, и его возвращение было бы так же нежелательно, как воскресение мертвых: «Это приводит мне на мысль нелепость детских басен о воскресении мертвых. Если бы с начала мироздания хоть один мертвый воскрес, то это произвело такую сумятицу, такое расстройство во всех отношениях общественной жизни, что все единогласно приговорили бы этого воскресенца к смерти и поспешили бы снова заколотить его в гроб» (РО: 279). Не останавливаясь на вольтерьянском остроумии Печерина, отметим справедливость его соображения, что «загробное слово» будет лучше услышано, чем речи воскресшего к жизни эмигранта.
Упоминая о том, как чтение стоиков привело его к убеждению, что «внутренняя доблесть и независимость духа прекраснее всего на свете – выше науки и искусства» (РО: 160), Печерин возвращается к центральной теме своей апологии – утверждению внутренней свободы при каждом сделанном им выборе. Надо сказать, что в ретроспективе, когда пытаешься понять, каким образом Печерин сохранил способность добросовестно выполнять свои пастырские обязанности в больнице Богоматери, несмотря на то, что он к этому времени утратил религиозную веру, его неуклонное следование долгу можно объяснить преданностью учению стоиков. Из монастырской кельи Печерин пишет Чижову: «Стоическая философия это единственная философская система, возможная в деспотической стране» (РО: 160). В условиях клерикального деспотизма стоическая философия помогала ему сохранять внутреннюю независимость, так же как она поддерживала его в условиях политической тирании. Впрочем, об отношении Печерина к религии и церкви мы еще будем говорить подробно дальше. Мысли Печерина о деспотизме, о поведении интеллигента в обстоятельствах, совершенно ему неподвластных, о наиболее достойном выходе в условиях политической и культурной тирании, вплоть до идеи о выборе между эмиграцией внешней и внутренней, опередили свое время, но оказались весьма уместны в веке двадцатом.
В Петербурге, после нескольких лет службы мелким чиновником среди «безобразного общества Выжигиных», Печерин в 1829 году поступил в университет казеннокоштным студентом. Отец был против университетского образования, предпочитая для сына военную службу, и материально его не поддерживал, о чем Печерин вспоминает с горечью (какая разница с Герценом, которого в университет сопровождал крепостной слуга!). Своими способностями он сразу обратил на себя внимание, и попечитель Петербургского университета К. М. Бороздин рекомендовал его в помощь барону Г. А. Розенкампфу для работы над рукописью Кормчей книги. Юрист по образованию, Густав Андреевич Розенкампф (1764–1832) служил в прошлом в Комиссии составления законов, созданной для кодификации русского права. Ко времени встречи с ним Печерина он давно находился в отставке и занимался составлением «Обозрения Кормчей книги в историческом виде» (1829). Кормчая книга (1649–1653) представляет собой код гражданского права, основанный на византийском сборнике канонического права Номоканон (XI–XII вв.), с добавлением законов светской власти, служащих руководством для церковного суда. Печерин должен был помочь разобрать греческий текст Номоканона и частично его переписать. В отрывке «Эпизод из петербургской жизни (1830–1833)», вспоминая о работе над рукописью Номоканона, Печерин восклицает: