Илюша и Светка решили устроить свадебное путешествие. Собрались турклубовские ребята — и вперед. Байдарки, палатки, гречка и прочее какао. Более раздолбайского похода я вообще не помню. Пока просыпались и готовили завтрак, уже начинало темнеть. Прошли порог, и пора вставать на ночевку. Планировали пройти прилично, а в результате — за четыре дня двадцать километров.
Красные, обточенные водой и ветром скалы. Кипящая вода. Порог «Интеграл». На камне табличка с именами погибших в этой белой пене.
Сидим у костра. Светка с подружкой ушли на дорогу стрелять бензин для примусов. Возвращаются.
— Вот вы тут ушами хлопаете и ничего не знаете.
— Ну и чего мы не знаем? Атомная война началась?
— Не совсем. Но тоже событие — Брежнев умер.
— Да идите вы! Он же вечный. Хватит подкалывать.
— Нет-нет, на самом деле умер. Можете не верить, но так и есть. Сейчас мужик сказал, пока бензин отливал.
Неужели? Нет, не может быть… Да ведь не юноша вроде, и вообще еле-еле двигался последние годы, столько орденов себе навручал — поднять не мог.
Когда возвращались в Москву, поезд начал гудеть. Долго-долго гудел. И встречные гудели. И такой гуд стоял по всей стране, пока бровастого вождя укладывали около Кремлевской стены. Может, что-то изменится? Хрена вам. Ничего здесь никогда не изменится.
Ночую у Димки Стекловодова. Выпить нечего, поэтому читаю ксеру Мандельштама. Димка, деятельный и заботливый, ходит и нудит:
— Ты чего без работы сидишь? Давай я тебя устрою.
Я ломаюсь, ломаюсь, наконец переламываюсь:
— Давай. Безделье — совершенно прекрасная вещь, но она особенно приятна, когда по ней крепко заскучаешь. Да и денег совсем нет.
— Вот тебе адрес. Я туда позвоню, подходи завтра — Орликов переулок. Дом с башенкой.
— Тот, где при проклятом царизме был публичный дом?
— Это, наверно, легенда.
— Ну почему? Я готов и в публичный дом, правда, не во всяком качестве. Программистом, например, могу, если там нужны.
И через день я уже работал программистом в какой-то бестолковой конторе. Я рассматривал эту свою работу как нечто случайное и кратковременное. И даже не думал, что программирование — это такое интересное дело, что им стоит заниматься.
Ну ясно же, я — поэт, а раз поэт, то должен все свои немереные силы и нездешнюю страсть растратить на поэзию. И все остальное — досадные отвлечения. Случилось иначе.
6
Я знаю людей, у которых чуть дрогнет сердце и появится улыбка на лице, когда в неожиданном контексте они увидят: «hello, world». Именно увидят, потому что эту строчку символов не произносят, ее нельзя услышать, и правильные кавычки здесь не менее важны, чем литерал (даже, пожалуй, важнее).
Эти люди в разные годы своей жизни — кто-то еще в школе, кто-то уже в институте — написали свои первые слова, обращенные не к человеку. Это был первый контакт с другим разумом.
И этот разум откликнулся. Может быть, не сразу — для начала он покапризничал, прозрачно намекая, что скобки не закрыты или не хватает точки с запятой, но откликнулся. И начался диалог человека и машины, в котором машина будет тебя учить говорить с ней.
Я воспринимаю этот набор символов как строку самого, может быть, известного стихотворения в мире. Оно не нуждается в переводе, потому что понятно всем посвященным и написано только для них.
Когда на экране монитора появится «hello, world», ты поймешь, что инициация пройдена и дальше начинается дорожка символов — у кого-то короткая, у кого-то длиной в жизнь.
«hello, world» — это ответ того разума, который создан человеком, но каждому посвященному открывающий свою тайну заново и никогда не открывающий ее до конца.
Эти посвященные — программисты.
Что я вижу, когда слушаю Аранхуэсский концерт?
Снегопад в Малаховке, мохнатый снег, налипающий на провода, падающий на лицо, ложащийся тяжеленными пластами на лапы елей, пригибающий голые ветви яблонь, заметающий тропинку, между высоких сугробов ведущую по направлению к тайне, как ложбинка между правой и левой грудью любимой женщины.
Вижу наших черных кошек, которым я покупал и варил мойву — сырую они есть отказывались. Вижу солнечное новогоднее утро 1 января 1983 года, когда я отправился на станцию за добавкой, и снег так хрустел под ногами, что звук ломающихся льдинок был музыкой.
И гитарный перебор Йепеса становится вибрацией пространства.
Родриго писал свой концерт в Париже, но видел белые свечки каштанов в Аранхуэсских парках Карла IV, очнувшихся после зимнего холода.
Я набираю воду в колонке. И сердце болит от явления красоты, как в жару ломит зубы от твердого, как камень, мороженого — и каждый удар по струнам отзывается во мне, и мартовская метель бьет в лицо.
Я вношу ведра, стряхиваю снег с капюшона, сметаю с валенок. И меня накрывает музыка. Английский рожок входит в скрипичный, виолончельный лес. Гитара бродит по лесу и ведет меня за руку. И повторяет, твердит, варьирует простые главные смыслы. И последний звук остается стоять в тишине, стройный, пахнущий хвоей, как новогодняя ель.
Если снова поставить пластинку — музыка будет другой. Потому что время сдвинулось на минуту вперед, потому что Земля пролетела тысячу километров по своей орбите, потому что раскрылся бутон в саду Карла IV.
И снова закружится снег над Малаховкой, заметая старую дачу, где я ложусь на пол лицом вниз, чтобы слушать и слышать этот звук, усиленный не гитарным резонатором, а колоколом бездонного неба. И не могу подняться.
И буду лежать, пока звук не затихнет глубоко-глубоко в моем сердце.
А потом встану. Возьму со стола тоненькую зеленую книжку и стану читать: «Я выходил в такое время, когда на улице ни зги, и рассыпал ночною темью свои скрипучие шаги…».
8
Читаю стихи и начинаю что-то понимать. Оказывается, интересно не только их писать, но и думать о них. Например, как они устроены? В стихах ведь все не так, как в разговорах, не так, как в прозе. Как-то по-особому. И у разных поэтов — по-разному.
Например, почему стихотворение заканчивается? Нельзя же сказать: ну вот и рассказали всю историю — нет ведь никакой истории. И почему их хочется наизусть заучивать и повторять? А то вдруг они сами всплывают в памяти безо всякой вроде бы связи с окружающей действительностью. Цепляются за какую-нибудь ерунду — и начинают звучать.
Вопросы трудные, с налета не решаются. Думаю. Читаю Бахтина. «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве». Он что-то шибко умное пишет. Читаю, терплю. И вдруг натыкаюсь на странное понятие «интуиция целого». Откладываю книгу.
Это привычка к чтению математических работ. Когда встречается трудное место — книгу надо отложить и попытаться самому найти решение. Но для начала четко понять, что же именно неясно. Обозначение? Понятие? Припомнить определение, покрутить его туда-сюда. Логический переход? Попытаться его прописать по шагам. Получилось? Вроде нет. Давай еще раз поподробнее попробуем. Так лучше? Нет, не лучше. Пойти покурить, чайку согреть. А потом по дороге в сортир вдруг — ну ясно же все, как на ладони. Почему сразу не догадался? Дебил, наверное.
Интуиция целого. Да, правильно. Так и есть. Стихи не заканчиваются, потому что не начинаются. Они возникают. И возникают сразу целиком, а вот проявляются постепенно, иногда очень долго не проявляются, но это уже не важно: главное — ты их уже узнал, встретил, как женщину, и влюбился. Она уже есть. Сразу вся. Что там дальше будет, как у вас все сложится — никто не знает, может, и никак не сложится. Стихи — они просто есть. Все предельно конкретно. И нельзя эту интуицию целого нарочно выхватить, вычислить каким-то хитрым алгоритмом. Когда захочет, тогда и придет. Ты просто должен быть готов. Ты ловишь сигнал — крутишь, крутишь ручку настройки и слышишь обрывки слов, незнакомую речь, музыку, но чаще просто шум… И вдруг различаешь отчетливый ясный звук — оно. Это может быть последняя строка или первая или откуда-то из середины, может, вообще не строка, а только ритм — бу-бу-бу. Перед тем, как это случится, почему-то становится холодно, и живот замирает как в скоростном лифте. Потом можно по этому звуку, как по камертону, слова подбирать, и не факт, что подберешь. Но когда другой человек прочитает, он может попасть на ту же волну и тоже услышать — не стихи, нет, а то самое целое, тот первообраз, который порождает стихи, и порождает каждый раз заново. Потому-то они и звучат не как слова, а как открытие мира, как прокол в той обыденной реальности, которая застилает глаза и мешает видеть, — и человек видит другое. И если видит, то он и слова может поменять, подставить какие ему удобнее, понятнее. Не все, конечно, но некоторые запросто.
Стихотворение не кончается, потому что идет по кругу — и вычерчивает границу какой-то идеальной вещи, увидеть которую можно только сквозь стихи, через сильную линзу. А метафоры там или метонимии — это, вообще-то, дело последнее. Хоть в рифму, хоть без рифмы. Это уж как кому сподручнее. А люди — разные, и ловят они разные волны, кто длинные, кто короткие, кто вообще в микродиапазоне работает. Ну и пишут по-разному, и читают разное. Вот примерно так получается.
9
«Разгуляй». После слета в голове несколько часов гудят гитары. Если долго смотреть на огонь, а потом закрыть глаза, ты продолжаешь видеть цветовые пятна. Так и со звуком. Ты возвращаешься домой после бессонной ночи. Дремлешь в электричке и слушаешь звон. Он то усиливается, то почти смолкает, то тебе кажется, что различаешь слова. Но стоит прислушаться, слова расплываются. Как будто где-то далеко гудит прибой. Ты пытаешься различить слово, мелодию, но ведь их нет, есть только звуковая осыпь, которая тебя постепенно сносит, переливается струнным перебором и гудит, гудит.
И в таком засыпающем и пробуждающемся состоянии ты как в колыбели — весь трепетный, весь в предчувствиях. Мир сместился, смешался, и теперь ты как бы угадываешь его изнанку. Ты как бы понимаешь, что те отчетливые образы и звуки, которые обычно видят твои глаза и слышат уши, — только случайные всплески, слепившиеся из хаоса, они ненадежны, они зыбки, у них нет строгих границ, они перетекают друг в друга. И ты прислушиваешься, прислушиваешься и наконец засыпаешь, а когда просыпаешься — звон стихает. И мир опять отчетливый и строгий. Но ты ведь знаешь, что это только иллюзия. А на самом деле подо всем этим шевелится хаос. И там все твои открытия, там новые миры, там первообразы стихов и великих теорий. Просто трудно расшевелить этот трезвый мир, трудно его поколебать, трудно сделать его разреженным и прозрачным. Но ты пытаешься. Хотя знаешь, что в этом хаосе не только вся красота мира, но и весь его страх и трепет, все вихри и бури. И все равно тебя туда тянет. Так тянет, что ничего с собой поделать не можешь.
Светка с Илюшей поругались и разбежались. Малаховка кончилась. Надо было как-то обустраивать дальнейшую жизнь. И тут нежданная везуха. Моя шарашкина контора решила расширяться — мал ей стал дом с башенкой, где она вполне вольготно располагалась.
Вообще-то, занимались мы полной фигней (если взглянуть с высот истины и красоты) — учетом мяса и молока: готовили отчеты для министерства и Госплана. Впрочем, программировать можно было и здесь, и даже очень неплохо программировать.
Но мы растем и крепнем, и новый отдел учета чего-то там решено разместить в пустующем (по недоступным мне причинам) подъезде четырехэтажного жилого дома на Рабочем поселке. И прежде чем туда устремятся бухгалтеры и экономисты с папками, скрепками, сплетнями и склоками, следует сделать ремонт. Во время ремонта подъезд нужно караулить. Зная, что я ищу квартиру, начальник отдела предложил мне пожить в этом подъезде. То, что мне неплохо бы доплатить за мое караульство, — не обсуждалось, а я не настаивал.
Так я поселился один в двенадцати пустых квартирах. Несмотря на радикальное отсутствие мебели, я был почти счастлив — это было мое первое отдельное жилье. Правда, мое оно было только вечером и ночью, а днем происходил какой-никакой ремонт. В основном, конечно, никакой. Не делали эти наши рабочие ничего. И вот что удивительно: в своем последовательном недеянии были они совершенно правы.
Гости у меня бывали редко. Разве что Светка иногда обрушивалась на голову. И жил я прямым анахоретом. Ничего не писал. Мне вдруг все мои сочинения стали едва ли не омерзительны. Зато много читал. Начал я с Гомера, перешел к Платону, продрался сквозь Аристотеля, как сквозь кусты ежевики, прикоснулся к Гегелю и Канту, и так шаг за шагом осваивал неисчислимые богатства мировой культуры. И что-то такое нетривиальное прозревал. В рабочем одиночестве интеллект крепнет.
Я никуда не спешил, но, оглянувшись, даже удивился — насколько много успел. А главное — у меня выработалась привычка к медленному чтению, а оно-то на поверку оказывается самым быстрым.
Я вставал рано утром, отпирал рабочим подъезд, отправлялся на службу и писал программы. Это мне очень нравилось — формальные языки ласкали душу. Я трогал клавиатуру, как купальщик трогает воду: не холодна ли? И бросался вплавь. И постепенно становился настоящим профессионалом.
Но стоило отвлечься от захватывающих занятий, и я вспоминал короткие косы и глаза, серые, как балтийская волна.
11
Если путь к сердцу мужчины лежит через желудок, то один из путей к сердцу женщины наверняка через вымытую посуду.
В рязановской «Иронии судьбы» есть очень точный эпизод. После многих недоумений и недоразумений Женя Лукашин спрашивает: «Можно я поем?». Надя отвечает: «Ешьте, вон сколько всего». Он ест салат и хвалит: «Вкусно». Ей приятно. Потом он пробует заливную рыбу, и его энтузиазм как-то спадает. Но самое интересное — дальше. Доев салат, Лукашин берет салатницу и моет. Надя делает вид, что не обращает на это никакого внимания, но смотрит и делает выводы. Мужчина моет посуду. Никто его не просил, он продолжает говорить и не обращает на сам процесс никакого внимания — и естественность жеста подкупает. Надя еще не знает, что будет дальше, но ясно, что московский гость заработал какие-то важные очки.
А я как раз люблю мыть посуду. Это енотополоскунство как-то вошло в кровь с самого детства и там растворилось. Но еще сильнее я не люблю грязную посуду — она меня оскорбляет. Почему так получилось, я долгое время не знал, пока не прочитал гениально простое объяснение в стихотворении Дмитрия Александровича Пригова.
Банальное рассуждение на тему свободы
Оказывается, грязная посуда — это самый трудный в быту вид энтропии, который сковывает человека и мешает ему быть свободным. Бороться с грязной посудой — это бороться за свободу. Ни много ни мало.
И дело все-таки не в том, что «приходят разные». Нет, свобода связана с грязной посудой намертво. И есть два пути — бросить всю эту посуду и погружаться в трясину или выстоять, каждый день бросаясь в неравный бой с энтропией. Мне ближе второй путь.
Лидия Гинзбург тоже сказала об этом точные слова:
«Права дурная литературная традиция, изображающая ученого и художника диким, заросшим, чудаковатым и проч. Дело даже не в отсутствии свободного времени (без передышки все равно нельзя работать), а в необходимости свободного от всего лишнего сознания.
Есть три возможности: свалить быт на других; поддерживать быт самому с тяжелым ущербом для работы; отречься от быта и зарастать, ради работы, — так в одиночестве и поступают люди с действительно мощными творческими потребностями.
Это я уважаю теоретически. Практически же оно мне противно, и я уважаю умеющих жить и обуздывать жестокую стихию быта».
Здесь все правда. Но чтобы бороться с «жестокой стихией быта», нужны или какие-то нездешные силы, или брезгливость — тогда ты просто не сможешь жить и работать, если в раковине копится гора посуды, а пол не метен. Сначала вымоешь, а потом, если останутся время и силы, сядешь за работу.
Но женщина ценит не эту борьбу, она, как Надя, ценит естественность жеста, с которой мужчина встает и моет посуду. Она прекрасно понимает — он не пыль в глаза пускает, а просто так есть. Женщину обмануть очень трудно. А значит, если, то… Может, он и посуду иногда помоет? Серьезный аргумент.
Всю эту сложную теорию свободы и посуды я построил уже постфактум, а в тот день в начале марта, собравшись на дачу в Красково, которую снимала Оля, просто заболел. И чувствовал себя хуже некуда. У меня поднялась температура, и я по морозцу еле-еле доплелся до этой дачи.
Олин день рождения. Все выпивают, тосты говорят, радуются обилию водки и наличию закуски. Оля, несмотря на свои крайне скудные денежные ресурсы, расстаралась. Закуска — не просто колбаска на хлебушек, а нечто фундаментальное — жареные куры. Гремят гитары. Звенят бокалы (ну, не бокалы — кружки, чашки, рюмки и прочая разнокалиберная посуда). Тосты говорят: Светка, Толик, Илюша, Танечка Йодка, Иришка и, конечно, Алеша — Олин мужчина, а потом и другие друзья и подруги разной степени близости и опьянения. Веселье стремительно уходит вверх, а я приткнулся на диванчике и тихонечко загибаюсь.
Оля посмотрела на меня сурово, сунула градусник — 39,8, дала целую пригоршню лекарств и уложила в соседней комнате на свежие простыни. Широта жеста — необычайная. Я-то в своем подъезде спал безо всяких простыней — в стареньком спальнике без вкладыша. Мне неловко, что вот такой не шибко вымытый лягу в чистую постель, но сопротивляться сил тоже нет. Я покрылся испариной и благодарно уснул.
Когда наутро я открыл глаза, на даче не было никого. Оля уехала на работу. Гости разбрелись — кто на соседнюю дачу продолжать веселье, кто в Москву с первыми электричками. Я встал, оделся, поправил постель и перебрался на диванчик на террасе. Прямо рядом со мной стоял большой овальный стол, заставленный грязной посудой.
Я лег и понял, что так не смогу. Не смогу я болеть в таком бардаке. Потихоньку поднялся. Вынес мусор — ходить пришлось далеко и не один раз. Собрал посуду и отправился ее мыть. Вода на даче была, естественно, только холодная, но все равно это было серьезным подспорьем: еще и натаскать воды сил у меня уже не хватило бы.
Посуду я мыл долго. Делал перерывы. Садился отдохнуть. Опять мыл. Потом ложился. Потом опять мыл. Потом подметал пол. Постепенно следы веселья стирались. И дом светлел.
Когда Оля вернулась с работы, она прямо с порога охнула: «Да ты же болеешь! Еле ходишь ведь! Я бы помыла!». В общем, она меня отчитала, но, кажется, впервые за все время нашего почти двухлетнего знакомства посмотрела на меня другими глазами. Примерно как Надя на Лукашина. А мне было так плохо, что я даже не смог порадоваться своей победе над энтропией и оценить эту тонюсенькую трещинку на женском сердце.
12
Моя контора вдруг передумала ремонтировать подъезд. Рабочие перестали появляться. (Как же все-таки они были мудры и дальновидны!) Видимо, стали пить портвейн в другом месте. Но эти гребаные рабочие, прежде чем раствориться в пустоте бытия, умудрились на четвертом этаже снять батареи. И однажды случился натуральный потоп, заливший все этажи и подвал кипятком. Ну этажи-то ладно — они пустые, а вот в подвале был какой-то склад, и кипяток залил все его содержимое. Складские люди подняли жуткий скандал, и в моем подъезде перекрыли воду — просто закрутили стояк на чердаке. А жить без воды трудно.
Была зима, и я попробовал собирать снег и по старой походной привычке топить его в чайнике. Но случился облом. Если в лесу растопить снег — получится вода. А собрав самый свежий, только что выпавший снег в городе, ты получаешь нечто очень странное — в стакане воды плавает серое слоистое месиво — и его полстакана. Кое-как отцедив эту светло-серую дрянь — а сделать это непросто, поскольку это нечто состоит из мельчайших фракций и легко просачивается сквозь пять слоев марли, — я мог сполоснуть лицо, но чтобы приготовить чай — и думать нечего. Ясно: пить это нельзя.
Жить в пустом подъезде — в двенадцати квартирах — это довольно странное дело. В пустоте живут звуки: то дверь скрипнет, то вода в кране закапает (пока была). И ты лежишь на своем одиноком ложе, в стареньком спальнике и слушаешь, как дом сам с собой разговаривает. В обитаемых квартирах такого не бывает. А здесь на втором этаже газета брошенная зашуршит — и будто крадется кто-то. Или отчетливо возникают шаги на лестнице — и сердце замирает. И кажется, пустой дом тебе рассказать о чем-то хочет, а ты его понять не можешь.
Проблемы с водой, конечно, привели и к полному отсутствию канализации. Ну если по малой нужде можно во двор сбегать — хотя и это непросто: двор-то вполне жилой, там люди ходят, а вот по серьезному приходилось ходить в станционный сортир на Рабочий поселок. Долго так выдержать трудно.
Однажды вышел я утречком, посмотрел на нефть разлившейся зари и понял, что настал март, пора идти в отпуск и ехать в Ригу к любимому другу Сергею Ильичу, которого не видел уже полгода. И больше в этот приют спокойствия, трудов и вдохновенья не вернулся.
13
Слет затихает. Даже самые буйные и крепко взявшие молодые люди уснули. Гитаристы отложили и зачехлили свои гремучие инструменты. Предутренний краткий покой, перед тем как народ начнет снимать палатки и собираться — кто прямо домой, кто через «Гульбарий».
Мы с Олей сидим на бревне. Я что-то такое рассказываю, почти как Хоботов своей медсестричке. И все-то у меня умирают, как водится, или что-то не менее захватывающее с ними происходит. Читаю стихи. «И наконец увидел я то главное, что было скрыто: незамутненность бытия за вечной сутолокой быта». Это о ней.
Оля сочувственно вздыхает. Ей приятно. Костер еле теплится. Чай в кане остыл. Сумерки располагают к непредсказуемым поступкам. И мы вдруг начинаем целоваться. Я трогаю ее короткие косы и улетаю.
Я понимаю, что ничего у нас не получится, что я совсем для нее не гожусь, но ведь себя не убедишь, что все это краткое помешательство, если она подставляет лицо под поцелуи, как под рукомойник. Конечно, все ты знаешь: вот приедем в город, а там все будет не так, и там ее ждет мужчина, а ты — случайное приключение.
Идем к станции, и я говорю: «Мы с тобой оба такие уютные люди, наверное, у нас бы получилась уютная семья. И наши дети выросли бы в тепле. Выходи за меня замуж». Оля улыбается, но как-то совсем грустно. Наверное, для таких решений семейный уют — не самый сильный аргумент.
В общем, не срослось. Мы встретились еще один раз на ВДНХ — в павильоне Вычислительной техники я делал какой-то никому не нужный доклад. Оля выглядела потерянной. Мы даже не поцеловались. Бродили среди советского архитектурного безумия, которое вроде бы должно символизировать победу социалистического способа производства. И молчали… Потом расстались. И она вздохнула с облегчением.
Что ж тут поделаешь.
Я недоумевал: вот почему у меня все так плохо? И Светке жаловался. Почему меня девушки не любят? На что суровая Светка все объяснила: «Ты больно крутых баб себе подбираешь. Ты бы кого попроще приглядел. Вон Гусева к тебе неровно дышит. А Оля — девушка красивая да с выбором. Завязывай давай, а то свихнешься совсем». Я и вправду немного свихнулся. Опять принялся стихи сочинять. Про несчастную любовь, вроде Маяковского. «Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. Приду в четыре», — сказала Оля. «Восемь, девять, десять…».
15
«Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей», — сказал классик. Классик дело знал. Женщина ищет поклонения и не захочет потерять поклонника, даже если точно знает, что он ей не нужен. Как всякому художнику, ей нужен богатый выбор возможностей, чтобы отсечь все, кроме одной (или — в данном случае — одного). И поэтому если она видит, что кто-то вдруг стал к ней охладевать, то именно на нем инстинктивно сосредотачивает особое внимание. А то ведь как может случиться — сегодня этот «меньше», завтра — тот. Непорядок. И она того, кто «меньше», — призывает к себе. Просто чтобы все пришло в равновесие. А поскольку озабочена она всерьез, то и увлечься может всерьез. Но я-то не могу «меньше», я, как последний дегенерат, вот прямо так и люблю — сильно-сильно — и скрывать этого не умею.
Я всегда вел себя так. Например, лежишь ты в палатке с прекрасной девушкой Инной. И натурально снимаешь с нее лишние детали туалета. А она вдруг чего-то пугается и говорит: «Прекрати! Хочешь, чтобы я ушла?». Ты, конечно, понимаешь, что никуда она, скорее всего, не уйдет — вот так легко одетая, но почему-то, тяжело вздохнув, прекращаешь. Она, может, и сама не рада такой твоей покорности, но ты-то ведь честный на всю голову. Нет, я не хочу, чтобы ты ушла, а значит — прекращаю… Ничего-то не следует из ее слов, и на самом деле надо продолжать. Но если барышня говорит, что она не хочет, значит — не хочет, а любое насилие недопустимо. Ну и дебил.