Перед глазами мельтешил, раздражал плаксивым писком чибис. Расхлябанные взмахи тупых, с белым подбоем крыльев надоедали, сердил крик, в котором звучало одно и то же: жалобы, безнадежность, отчаяние.
— Мору на тебя нет, окаянного! — выругался Манаков и пальнул по чибису. Мгновением позже прогремела Семкина одностволка. Оба промахнулись. Напуганный выстрелами чибис завихлял пуще прежнего, отлетел метров за двести и опять начал петлять впереди, издавая стоны-крики.
Семка вздохнул, тронул Манакова за локоть.
— Правда, папка мой — чистый чибис: все-то он ноет, все-то он недоволен. В прошлом году я сказал ему об этом.
— И что же?
— Огрел ремнем. За правду нужно в ноги кланяться, а он дерется. Глупо.
— Кабы только глупо. Дорогой ты мой, Сема, запомни: притеснение — с древних веков испытанное оружие против правды.
— На меня оно не подействует.
— Тогда молодец.
Стоя с Кругловым возле загона, Манаков ожидал маслозаводскую машину. Рядом белели бидоны. Учетчик, кудрявый мужчина, принимал надой, наводя луч карманного фонаря на шкалу молокомера. Между коров ходил Дедюлькин, останавливался то возле одной доярки, то возле другой, и клянчил, протягивая консервную банку:
— Миленькая, плесни молочка.
— Егор, ведь тебе председатель выписал пятьдесят литров, — сердилась доярка. — Поди вон к учетчику да получи, сколько нужно.
— Правильно. Иди-ка, Егор! — кричал учетчик.
Дедюлькин тут же юрко исчезал между коровами, и вскоре опять где-нибудь посверкивала жесть просяще протянутой консервной банки.
— Нужда заставит просить, — жужжал Круглов. — Не от жиру же просит Егор. Бабы для виду ворчат на него, а сами украдкой поят.
— Зря потрафляют попрошайничеству.
— Потрафляем, потому что смирились.
— Смирились?.. Страшная штука! Гробят человека и не понимают этого.
— Эх, Вавилыч! Может, тем и держимся на земле. Не умели бы смириться — кто в петлю, кто пулю в висок, кто в прорубь.
— Сказанул! Не в нашей натуре кончать с собой. Мы людей перевоспитываем. Да, на это нужно время. Свыкаться со злом — преступление.
Манаков закурил и, ломая спичку, думал: «Заросла бурьяном душа у Круглова и Дедюлькина… Пропалывать надо. Да как еще пропалывать!»
Круглов громко обратился к учетчику:
— Кирилл, а, Кирилл, молока за нынешнее лето надоили больше, чем за прошлое?
— Меньше, — неохотно бросил учетчик.
— Где уж больше надоить, — продолжал за него Круглов. — Пастбища урезали. Не наедается скот, такая и отдача.
— Промашку сделали. В следующем году не повторится. Клименко не допустит. Толковый председатель.
— Все они толковые поначалу, — возразил учетчику Круглов, — потому как входят в доверие к массе, а войдут — шабаш, толку будто и не было. Наглость и самондравность одна. За двадцать с лишним лет я их перевидел да перевидел. Как облупленных изучил. Одним миром мазаны.
— Ну, свалил всех в одну кучу, — громыхнул молокомером Кирилл. — Гурков, Фетисов? Плохие были? Ломако? Новокрещенов?
— Ничего.
— Клименко тоже хороший. Убедишься.
— Как знать, как знать, — промолвил Круглов.
— Петр Федорович, нравится тебе, как старик Сыртинкин на камышовой дудке играет?
— Чему нравиться-то? Сколько ни играет, все «Во саду ли, в огороде».
— Не нравится, значит? Вот и у тебя все одна песня. Только у Сыртинкина веселая, а у тебя слезливая. Слушаешь, аж с души воротит.
— Ну, начал подковыривать.
Манаков с уважением посмотрел на Кирилла.
После он думал о том, что почти все, о чем говорил Круглов, было и есть в жизни, и все равно оно не вызывает согласия, потому что, если согласиться с ним — значит поверить, что так и останется навечно, как будто люди бессильны перед злом и не делают свою судьбу надежней, светлей, счастливей.
Сквозь темноту прорезалась щуплая Семкина фигура, и раздался его тонкий, с хрипотцой голос:
Круглов круто повернулся навстречу сыну, сжал кулаки.
Семка протянул Манакову увесистый сверток.
— Дядя Павел, вот вашим ребятам гостинец. Свежие помидоры.
— Нужны они им!
— Не твоя печаль, папа, нужны они им или нет.
Над домами качнулись два голубых столба: свет фар. Вскоре подкатил к загону горбоносый грузовик. Его кузов уставили бидонами с молоком и сливками. Манаков попрощался с Кругловым и Семкой, поднялся в кузов.
Когда шофер заводил машину, подбежала Наталья. Она ухватилась за борт и встала на подножку. Глаза ее светились, как солнечная зыбь. Манаков спрятал в своих ладонях руку Натальи, ласково пожал.
Возле Круглова остановился Дедюлькин и мечтательно проговорил:
— Закурить бы махонькую.
Круглов быстро достал из кармана пачку сигарет «Памир». Они закурили, окутываясь синим, как бензиновые выхлопы, дымом, обменивались словами, которых не было слышно на грузовике.
Манаков догадался, откуда в нем досада на самого себя. Да ведь он сегодня делал подчас, в общем то же, за что осуждал Круглова, Дедюлькина и доярок.
Он невольно склонил голову, хотя Наталья и не заметила бы в темноте, как стыд распалил его лицо.
1956 г.
ОБИДА
Рассказ
После похорон жены столяр-краснодеревщик Павел Тихонович Меркулов взял отпуск и поехал к дочери в Москву. В первый день пути он совсем не вставал с полки, и когда кто-нибудь из соседей по купе подходил и вопросительно взглядывал на его обросшее серебряной щетиной лицо, он закрывался полой пальто, подбитого собачьим мехом.
Сердце Павла Тихоновича было полно печали, поэтому он не испытывал ничего, кроме безразличия к людям, которые ехали вместе с ним. Но все-таки время от времени он наблюдал за ними и слушал их разговоры. Он уже знал, что мужчина с толстыми, свекольного цвета щеками работает обер-мастером мартеновского цеха, что у него три сына и один из них, девятилетний Гриша, так здорово играет в шахматы, что иногда ставит мат первокатегорнику Шерману.
Обер-мастера звали Георгием Сидоровичем. Он занимал место под полкой Меркулова, часто курил, несмотря на запрещение проводницы, и когда она заставала его с дымящейся папиросой в руке, весело оправдывался:
— Медики советуют: «Кури, а то ожиреешь», а проводники запрещают. Кого слушать? Где истина? — И прибавлял, лукаво посматривая на проводницу: — Эх, жаль, рано женился!
Проводнице, видимо, нравились его шутки, она опускала выгнутые ресницы и нарочито строго отчитывала беспокойного пассажира.
На больших станциях обер-мастер надевал шапку, опушенную мелкокольчатым каракулем, и выходил из вагона. Возвращаясь в купе, он перемалывал крепкими белыми зубами свиной рулет, ломтики осетрового балыка, пирожки, начиненные мясом. В завершение этой сытной трапезы он съедал кусок черного хлеба, толсто намазанный хреном и зернистой икрой. Укладывая пищу в баул из желтой кожи, Георгий Сидорович приговаривал:
— Люблю чревоугодничать, да не люблю угодничать. Кто сыт, тот счастливо спит.
«Ну, зачал стругать языком — покою не даст, — думал о нем Павел Тихонович. — Хоть бы помолчал немного, а то стрекочет как сорока».
Нижнюю и верхнюю полки напротив занимали грузин капитан Вано и его жена Нонна Александровна с грудным сыном Иоськой. Капитан вел себя скромно и вежливо. Приткнувшись в углу, он торопливо читал какую-то книгу, словно боялся, что у него скоро отберут ее. На нем были широконосые хромовые сапоги, зеленые галифе и пижамная куртка в кремово-красных полосках. Он выглядел моложе Нонны Александровны и, казалось, побаивался ее. Павлу Тихоновичу не нравилось, что она то и дело отрывала мужа от чтения.
«Вано, — приказывала она, — сбегай за кипятком», «Вано, узнай, скоро ли будет станция, где продают вязанками лук», «Вано, сними с меня ботинки». И капитан покорно исполнял все ее повеления.
Пассажирам, которые иногда заходили в купе, Нонна Александровна рассказывала, что Вано прекрасный офицер, что им дорожат в части, что у них по субботам бывает сам командир дивизии.
Капитана смущала похвальба жены, он съеживался, закрывал смуглое лицо книгой и еще глубже забивался в угол. То ли из деликатности, то ли для того, чтобы не спорить попусту со своей своенравной супругой, он отмалчивался; и по тому, как сдвигались его брови, было видно, что ему очень неловко за жену. Больше всего Нонна Александровна, распространялась о том, как она училась во Втором московском медицинском институте и как работала терапевтом в саратовской поликлинике. По ее словам выходило, что она давно была бы кандидатом медицинских наук, если бы четыре года назад не вышла замуж и не пожертвовала своей врачебной практикой ради домашнего уюта, который необходим ее болезненному мужу.
«Да кто тебе поверит, — думал Павел Тихонович, — что ты ради мужа бросила работу? Скажи прямо: не по нутру вести трудовую жизнь. Знаем мы вас таких: так и метите скоротать век под крылышком мужа».
Слушая болтовню Нонны Александровны, он думал, что не сможет эта женщина быть врачом, так как, вероятно, забыла все, чему научилась в институте и поликлинике. И Павел Тихонович был очень огорчен, когда его догадка начала подтверждаться: сначала Нонна Александровна не ответила бородатому колхознику, отчего дети заболевают свинкой, потом — на вопрос Георгия Сидоровича, где лучше всего можно подлечить печень.
Вечером Павел Тихонович слез с полки, накинул пальто, вышел в тамбур. Подышав на стекло двери, выложенное морозными пузырьками, он протер его варежкой и стал смотреть. По откосу бежали, вздрагивая, разрываясь, меняя очертания, тени и отсветы вагонов. За равниной вырисовывались конусы гор. Едва поезд сделал крюк, объезжая холм, сбоку вырвалась луна и летела, черно обозначая высоковольтные мачты.
Темные пятна на луне напомнили Меркулову молодость, когда его покойная жена Любовь Михайловна была еще девушкой. Павел Тихонович не отличался разговорчивостью и, встречаясь с Любой, молчал. Однажды они пробродили за селом до рассвета. Ему остро врезалось в память это раннее утро. Стояла тишина. Воздух, степь, небо, избы — все было тронуто прозрачным сиреневым светом. Над церковью кружились во́роны. Один из них отделился, блеснул лаково-черным крылом, сел на купол. Пласт снега пополз по куполу и разбился о крышу. Мгновение на том месте, где он упал, искрилась лиловая пыль.
— Ну ладно, я пойду. Увидеть могут, — вкрадчиво сказала Люба.
— Погоди, поговорим еще, — попросил он.
Девушка ласково засмеялась, слегка запрокинула голову.
— Поговорим! Да из тебя клещами слова не вытянешь. Ну, что ты нынче сказал? Только то, что на луне пятна, как следы от валенок. — Она нежно провела рукой по его лицу, еле слышно вздохнула. — Молчун ты мой ненаглядный! — И, прикрыв губы концом пухового платка, направилась к калитке.
Паровоз ворвался в междугорье. Почти вплотную подступили к полотну гранитные стены гор. На вершинах, широко раскинув ветви, качались сосны. Но вот заморгали огни, и на горизонте вырос какой-то город. Домов не различить, зато видны светящиеся квадраты окон.
Долго смотрел Меркулов на просторы, летящие мимо поезда, и ему было нестерпимо больно, что уж очень быстро проходит человеческая жизнь и нет, к несчастью, такой силы, которая могла бы ее замедлить. Чего только не создали люди на его веку: самолеты, радиоприемники, шагающие экскаваторы, ракеты, телевизоры, а вещество или прибор, которые могли бы продлить жизнь, так и не изобретены.
За спиной распахнулась дверь, в тамбур хлынул горячий вагонный воздух. Меркулов недовольно обернулся: хотелось, чтобы никто не мешал смотреть на землю, густо заваленную снегом, чтобы никто не нарушал его горьких размышлений. Пошевеливая тяжелыми плечами, словно влитыми в драповое полупальто, подошел к нему Георгий Сидорович. Зябко втянул голову в воротник, крякнул:
— Морозец-то каков, а? Аж легкие донизу прохватывает. — И прибавил, видимо, желая завязать разговор: — Проводница баяла — сейчас будет большая станция. Паровоз отцепят, электровоз прицепят. Километров пятьсот протащит он нас. Вот это, я понимаю, езда. Плавно, без толчков, без сажи и копоти. Прогресс!
— Ишь ты, на пятьсот километров электровоз гоняют. Слыхом не слыхал, — ради вежливости отозвался Меркулов.
— Ничего удивительного. Наш человек все может. Большие масштабы! До войны, например, мы, сталевары, не умели скоростные плавки варить, а теперь — за милую душу.
— Все да не все наш человек может. Скажем, врачи не со всякой болезнью могут совладать, хоть и мозговитый народ. Недавно моя жена померла. Хорошая была женщина, другую такую поискать. А отчего померла? Вены стали зарастать от ступней до самого пояса. Врачи и так и сяк: и облучения ей делали, и уколы, и натирания — зарастают вены, и шабаш. Пока поступала кровь в ноги, моя Любушка кое-как перемогалась. А перестала поступать — ноги начали мертветь, разлагаться. Мучилась она, мучилась, недели две не спала и умерла. А могутная была женщина! Пятипудовый мешок картошки, бывало, хватит на загорбок и не пошатнется. — Павел Тихонович замолчал, сердитые морщинки собрались на широкой переносице. — Да кто ты такой, чтоб я для тебя душу раскрывал? — мрачно буркнул он Георгию Сидоровичу.
— Кто я? Твой спутник. Я, если хочешь знать, переживал, что ты целый день лежал колодой. Лежишь, моргаешь глазами — и молчок. А мне тяжело. Сердце болит. Не переношу, когда вижу, что кто-то рядом со мной несчастен. Из кожи бы вылез, а помог. Дурацкий характер.
— Хороший характер, — возразил Меркулов, но обер-мастер не расслышал его слов, потому что в то же самое время длинно и натужно прогудел паровоз. Звучное эхо многократно повторило это гудение где-то близко — вероятно, среди каменных зданий города, откатившись вдаль, плавно рассыпалось.
Сбавляя скорость, поезд проскочил мимо состава бензоцистерн и остановился возле голубоватого вокзала с огромными стрельчатыми окнами.
Меркулов и Георгии Сидорович вышли из вагона. По холодному, оттого и гулкому асфальту перрона шагала на посадку группа солдат с автоматами за спиной. Позади них двигалась высокая дама в беличьей шубе, а рядом с нею семенил, сгибаясь под тяжестью двух объемистых чемоданов, курносый парень в шляпе.
Воздух в вокзале был сырой, прокуренный, застоявшийся. На длинных желтых скамьях сидели и лежали люди. Уборщицы в холщовых фартуках подметали пол, посыпанный мокрыми опилками. Обер-мастер ушел в буфет. Меркулов разыскал стеклянную телеграфную будку, взял бланк и вывел на нем красивым кудреватым почерком:
«Милая Катенька еду один маму схоронил что не сообщил не обессудь пожалел встречай пятого семь утра папа».
Заплатив за телеграмму, он грустно поплелся из зала. И вдруг ему захотелось напиться до беспамятства и забыть, забыть хоть на несколько часов свое бесконечное горе. Он распахнул дверь ресторана, но не перешагнул через порог, в который кто-то на счастье вделал подкову: мысль, что в вагон он ввалится пьяным, остановила его. Он круто повернулся и торопливым шагом пошел к выходу.
Перрон уже опустел. Порывистый ветер откидывал полу шинели железнодорожного милиционера, но тот, не теряя блюстительской осанки, продолжал терпеливо стоять под электрическими часами и щеголевато постукивал звонкими от подковок каблуками. По обочине пути бежал, махая ржавой рукавицей, сцепщик, а позади него плыл краснодугий электровоз. Меркулов невольно вспомнил «овечку» — первый паровоз, который ему довелось увидеть. Тогда Павлу Тихоновичу было лет двадцать. Необстрелянный, застенчивый красноармеец, он ехал в теплушке на Дальний Восток. На больших стоянках он уходил в голову состава, подолгу рассматривал удивительную, маслянисто-черную машину. Из ее длинной трубы, прикрытой железной сеточкой, вился кудлатый дым.
— Красивая моя коняга? А? — посмеивался машинист.
— Не так красива, как сильна. Таким бы конем пашню подымать — хлебом бы завалились.
Павел Тихонович поднял воротник: заломило от холода затылок. Подумал: «Устарела «овечка». И некрасивая, и невыгодная. И вообще, наверно, паровозам скоро каюк. Хватит, отслужили свое. А что будет лет через тридцать? На чем будут ездить? На каких-нибудь атомных машинах… Эх, интересно!.. Знать, не увижу. Мало живем. Очень мало».
Когда он уже ступил на подножку вагона, его догнал Георгий Сидорович.
— Ядовитая погодка. Люблю! — сказал он и, приблизившись к уху Павла Тихоновича, шепнул: — Специально для тебя, мил человек, пару бутылочек пива прихватил. Худой ты. Пиво полноту придает. Надеюсь, не откажешься?
— Чтобы уважить вас, не откажусь, — ответил польщенный Меркулов и добавил: — Георгий Сидорович, вы обязательно оставьте мне свой адресок. Вернусь домой, сделаю вам шкаф, если пожелаете, и выжгу на дверце ваш портрет. Точь-в-точь выжгу. В этом деле я собаку съел.
— Спасибо, мил человек, адресок оставлю и шкаф закажу.
За окном еще скользили звезды, небо еще не начало сочиться рассветной синевой, а вагон уже просыпался. Пассажиры спешили умыться. Женщины освобождали волосы от закруток, массировали те части лица, где предательски проступали морщинки, пудрились, душились. Скоро Москва!
Мужчины тщательно чистились, надевали свежие сорочки, повязывали галстуки. Но прежде всего мужчины брились. Решил побриться и Павел Тихонович. Примостив на столик зеркальце в дубовой резной оправе, он намыливал скулы, щеки, раздвоенный подбородок, так что его зеленые глаза с припухшими веками и широкий нос казались погруженными в пушистую пену. Георгий Сидорович сдал проводнице постель, застегнул чехол на чемодане, облачился в пиджак, на котором мерцал золотом и эмалью орден Ленина.
— Ну, мил человек, — шутил он, — скоро я очарую всю Москву. Иначе и не может быть. Я красив, солиден, видного роста, и глаза у меня такие умные, гипнотизирующие, что ни в сказке сказать, ни пером описать.