Потом стали замечать, что Настя перестала следить за собой: порвался халат — не заштопает, прохудился сапог — не снесет в починку, и к работе стала относиться с прохладцей.
Другой раз не накормит в положенные часы свиней, и они так визжат, что слышно в туберкулезном санатории, находящемся в трех километрах от колхоза.
Вызвали ее на правление, журили, увещевали. Она на все это вдруг и сказанула:
— Для кого аккуратисткой-то быть? Для хряков? Им хоть черт с рогами, все равно, только бы жрать давал. И стараться надоело. Ломаешь хребет с зари до зари, а на трудодень, урожай ли, нет, всего ничего получишь. Все перевыполняете планы хлебосдачи да мясопоставок, а об нас и думки мало. Не свиньи, небось не поднимем визг. Егор Европу насквозь прошел, и везде у крестьян домишки под черепицей, а тут живешь в саманной землянке, и неизвестно, когда из нее выкарабкаешься. И напрасно вызвали вы меня на правление. Ваши слова для меня, что ветер в поле.
Объясняли Насте что к чему, увещевали ее, стращали, бранили, пробовали повлиять на нее через мужа. Он отвечал уклончиво: «У Насти своя голова, еще, может, мозговитей моей: сама заблудится, сама и дорогу отыщет». Так от Насти ничего и не добились. Ее выставили из свинарок. А вскоре после этого Егор повредил ногу.
Ногу Егору вылечили, но с машинно-тракторной станции уволился. Долго не мог найти работу по нутру: кучерил у председателя, был кровельщиком, косарем, подручным кузнеца, в конце концов задержался в пастухах. И он, и Настя заметно опустились. Односельчане, встречая их, покачивали головами. Кое-кто не мог сдержать своего осуждения.
— Эх вы!
— Что мы? Пали? — огрызался Егор. — Наоборот — поднялись.
— Не бросай слов попусту, — укоряла мужа Настя.
Манаков поздоровался с Дедюлькиными, хотел пройти мимо, но решил, что они подумают, будто он гнушается ими, и подошел к печи. Дедюльчиха диковато посмотрела на него и шмыгнула в землянку, а пастух вскочил с неожиданной для больного человека подвижностью.
— Охотиться приехали? Давненько не были. С весны. Так ведь?
Казалось, что он не говорит, а щелкает слова, как семечки, и сорит в лицо невидимой шелухой. Его желтые белки блестели, кожа на крутом лбу сжималась гармошкой, пропитанные никотином пальцы почесывали подбородок.
— Охотиться можно. Дичь есть. Не так чтоб, но все-таки. Казарка есть, утка, кроншнеп, дупелек. И меня тянет пальнуть раз-другой, да вот дробишки и порошку нету. В разор припасишко мой пришел. Бедность не лодка, паклей не законопатишь.
«Больно ты словоохотлив нынче. Того и гляди, патроны начнешь просить. Не тянул бы уж волынку. Спросил — и только», — думал Манаков.
А Дедюлькин все лузгал слова:
— Справный же ты, Павел Вавилыч, кровь с молоком! Достаток. Наш достаток — пыль: дунул — пусто. Нет, хорош ты! Иной амбар стоит лет сто. Вот и ты такой. У нас в Клюквинке души в тебе не чают. «Чистых, — говорят, — кровей человек».
— Хватит, хватит. Притормози. Твоим бы языком да зерно молоть, почище жерновов будет. Патронов, что ли, нужно?
— С какого ты бугра свалился?
— Не будем играть в прятки.
Манаков вытянул туго схваченные кожей патронташа патроны, положил в ладони Дедюлькина, сомкнутые лодочкой. Тот ликующе скалил зубы. Солнечные лучи высекали из латуни гильз желтые искры.
— Счастливчик ты, Дедюлькин, не просишь — и то подают, — сказал пастух сам о себе.
Он перекатывал в пальцах патроны, и лицо рябило от морщин, источающих восторг и счастье.
— Долго ты будешь жить так?..
— Как?
— Брось прикидываться.
Дедюлькин насыпал щепоть махорки на клочок газеты, помусолил его языком, хитро прищурился.
— Живу, как душа велит. Душа — она не любит своевольников.
— А если она скажет: «Воруй», — воровать будешь?
— Н-но, моя не скажет.
— А из трактористов почему ушел? Все по воле той же души?
— Ну да. Тяжелая, сказала, для твоего организма работа, подавайся в пастухи. — Посмеиваясь в кулак, Дедюлькин помолчал и сладко-сладко зевнул: — Пастухом вольготно! Лежишь в траве, ноги разбросил, смотришь в небушко и думаешь, думаешь…
— О чем?
— О чем? Вот я, Егор Дедюлькин, лежу, а облака плывут и не понимают, что я вижу, как они плывут. И еще: они не знают, откуда плывут, а я догадываюсь — из Казахстана иль с Цейлона какого-нибудь.
— А думаешь ты о таких вещах? Ты, Дедюлькин, лежишь и без толку глазеешь на небо, а в это время тысячи трактористов землю пашут. И ты бы мог быть среди них, а коров бы пас старичок.
Дедюлькин напустил на лицо серьезность, перестал корябать подбородок, решительно тряхнул ушанкой, прожженной на макушке.
— Думал. Даже очень сурьезно! — Он поднял указательный палец и со значительным видом почесал им за ухом.
Манакова рассердили дурашливый тон Егора и его неисчезающая ухмылка, словно застрявшая в уголках губ. Он схватил пастуха за полы полушубка, поддернул к себе. По тому, что тот не сопротивлялся и не выражал ни испуга, ни удивления, Манаков понял, что Дедюлькин безразличен ко всему на свете, включая и себя, что никакая встряска не вышибет его из этого состояния ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, в новом году…
Манаков оттолкнул Дедюлькина, зло поправил на плече ружье. На лбу обозначились морщины, и резче всех те, что повторили гнутые линии бровей: они напоминали глубокие бескровные прорезы. Круто повернулся и пошел прочь.
— Настя, гляди-ка, патриот — солены уши улепетывает. Я ему, хрену астраханскому, сейчас кнута наподдаю.
— Лучше камнем, камнем по горбяке! Чтоб не хватал за грудки.
Над головой Манакова прошепелявил кусок ноздрястого каменноугольного шлака. От ярости больно заколотилось сердце. Затем Манаков испугался, что вгорячах может выстрелить по Егору: в последнее время, когда его сильно кто-нибудь оскорблял и возмущал, он терял самообладание. Недавно в трамвае так саданул под дыхло пьяному парню, который прилюдно пытался лапать испуганную кондукторшу, что тот без сознания рухнул на пол.
Вторым куском шлака ему попало в отворот резинового сапога, а третий стукнулся где-то позади.
— В сыр-масле купаешься! — негодующий Настин крик. — Каждые полмесяца денежки гребешь. Нет, чтоб понять деревенских… Мы же вас кормим, а вы с кулаками к нам, за добычей к нам, за удовольствием…
«И в самом деле, глупо я себя повел. Грубо, в лоб: ты, мол, лентяй, сачок. Какой бы ни был человек, он ценит себя, уважает и оправдание своей жизни находит. С подходом надо было. Обидеть легче легкого. Объяснить неправильность — тут тонкость нужна. Промашка… Нет, сбившегося с пути человека без тонкого подхода не переиначишь. И в самом деле, в колхозе трудней. Грубо. Наверное, я забурел?..»
Он миновал здание школы, деревянные и саманные избы и оторвался от мыслей о Дедюлькиных, лишь ступив на просторный, чисто подметенный двор. Навстречу рванул толстую цепь пес. Ростом он был с доброго теленка, уши стояли торчком, нижние веки казались вывороченными и своей обнаженной краснотой усиливали свирепый блеск глаз. Лаял он могучим, ухающим басом, точно сидел в канализационной трубе. Хотя Султан — так звали пса — видел Манакова много раз, он не хотел узнавать его, и лопни ошейник или цепь, пришлось бы, наверно, стрелять, чтобы не загрыз лютый кобель.
На крыльце показался хозяин дома Петр Федорович Круглов. Во всей его фигуре: в крупной голове с зачесом набок, в каменных плечах, распирающих выгоревшую синюю рубашку, в том, как он ставил ноги, обутые в кирзовые сапоги, чувствовалась основательность, прочность, Поэтому он казался неотделимым от пятистенного дома, От метрового в поперечнике чурбака, в который был воткнут колун, от двухведерной бадьи, стоявшей на колодезном срубе.
— Павел Вавилыч, ну-ну, заходи, — степенно и радушно сказал Круглов. — Только вот кот сидел на пороге и умывался. «К гостю», — подумал я. Так оно и есть, Да к какому хорошему гостю! Ну-ну, рад!
Круглов провел Манакова в горницу. Она была искусно выбелена подсиненной известью, пол застелен домоткаными половиками, на пышной постели горбились подушки, покрытые накидками из тюля.
— На вечернюю зорьку подашься или посидим покалякаем?
— На зорьку не пойду. Поздновато.
— Поздновато — это еще так-сяк. Дичи мало, вот в чем закорючка. Да и откуда ей быть, дичи-то? Перелетная разве нахлынет. Позорили ее нынче. Ребята да взрослые, в особенности пастухи. Один Дедюлькин сотни яиц перетаскал. Да капканом тьму уток переловил. Утка вернется, шасть в гнездо, а там ей смерть приготовлена.
— Как же вы это допускаете?!
— Говорено было. Не одним мною. Разве послушают? Где уж! Коль сам заведующий фермой уток капканом ловил. Да и карпов втихую сетями полавливает, хоть и знает, что есть запрет сельсовета.
— В союз охотников написали бы.
— Разве до всего руки дойдут. Потом — свыклись. Не хотелось заводить склоку. Главное — каждый берегся. Напишешь в союз охотников, приедет инспектор. Кто знает, честным он окажется или бесчестным? Может, получится так: всучит ему тот же заведующий взятку, напоит, а инспектор закроет дело и скажет, кто написал. Съест тогда заведующий. Мстительный, ужас! Сам знаешь. — Круглов вздохнул, расправил жесткими ладонями скатерть. — В июле мой напарник Черных — мы вместе с ним овчарню строим — выступил и сказал, что заведующий каждый вечер из молочной творог и сливки домой тащит. На собрании был инструктор райкома, засек это дело в книжечку и потом, конечно, пробрал Коробченкова, и с песочком, знать, пробрал. После этого заведующий несколько дней злой ходил. А через неделю нам верстак понадобилось поставить — рамы делать, косяки, Черных к Коробченкову: «Разрешите использовать для верстака двухдюймовую доску». — «Разрешаю, — говорит, — только, — говорит, — возле своих сеней приладь верстак, а то, мол, коровник построим и верстак придется ломать, а он завсегда нужен». Ну, и приладил Черных верстак к своим сеням. Вскорости предколхоза на ферму приехал. Тогда еще Багряков председателем был. Ну, да видел ты его.
Манаков кивнул головой, а Круглов обернулся на своего сына-подростка. Семка недавно зашел в горницу и сейчас ерзал по сундуку, поглядывая на отца и многозначительно ухмыляясь.
— Семка, иди в прихожую, — внезапно с гневом сказал Круглов.
— Что я, мешаю?..
— Не перечь… Ремня отведаешь.
— Хорошо, уйду. А ремнем не грози, не боюсь.
Прежде чем раздвинуть занавески на дверях и нырнуть в прихожую, Семка повернул черненное солнцем лицо. Обычно глаза у него были смешливо-добрые, зеленые, но теперь стали суровыми, потемнели. Хотя Манаков лишь смутно догадывался, за что Круглов гонит сына из горницы, он одобрил про себя независимое поведение Семки.
Когда длинная и хлипкая на вид фигура подростка скрылась в прихожей, Круглов отвалился на спинку стула, обмяк.
— Ну и молодежь нынче пошла! Слова не дадут вымолвить.
Круглов замолчал и сидел поникший, угрюмый. И теперь уже не прочность и основательность чувствовалась в его облике, а дряблость, незащищенность.
— Запамятовал я, на чем остановился, — приободрясь, промолвил Круглов. — Да… Приехал предколхоза Багряков. Коробченков, должно быть, заявил ему, что Черных-де стащил двухдюймовую доску и верстак для себя смастерил. Багряков к Черных: «Доски крадешь?» — «Какие доски?» — «А верстак?» — «Так это Коробченков разрешил». А заведующий: «Моего указания не было». — «Как не было?» — «А вот так и не было!» Свидетелей нет. Кому верить? Конечно, поверили Коробченкову: заведующий. Багряков позвал председателя ревизионной комиссии. Втроем подписали акт, включая Коробченкова. Передали в органы. Глядь, и следователь приехал. Фамилия Ахметшин. Совсем еще мальчишка. Лет двадцати двух. В ковбойке, брюки внизу обились. Через плечо в чехольчике фотоаппарат висит. Глазами бестолково зырк-зырк. «Ну, — думаем, — этого Коробченков в два счета обдурит». Пошел Ахметшин по домам. Все интересовался про то, какого характера и поведения Черных. Даже замурзанных Дедюлькиных спрашивал. Черных уже приготовился к отсидке, одежду положил в мешок, еду. Баба плачет. Тут и Ахметшин к нему заявился. Поговорил вежливо, одно и то же с разными подходами раз по пять выведывал. Наконец сказал: «Все ясно…» — и к заведующему на квартиру подался. Через часик опять к Черных. «Подавайте, — говорит, — на Коробченкова в суд за клевету. Он сознался, что сам присоветовал верстак к сеням приладить». — «Как же вы раскусили его?» — «Деревня помогла, народ. А вы, вижу, не собираетесь в суд подавать. Робеете или еще что?» — «Подать — дело нехитрое. Жена у него, ребятишки. Вы уж со своей стороны, товарищ следователь, тоже ничего такого не делайте».
Круглов кашлянул в ладонь и заключил:
— Хорошо, что следователь толковый попался, а то бы пришили статью за расхищение колхозной собственности и упекли года на три.
В горнице сумеречно. Оттого чудится, что темные вещи потяжелели, а белые и светлые стали воздушно-легкими. Приемник «Нева», стоявший на комоде, тускло отливал полированным корпусом. Манаков натянул фуражку и со словами: «Подышу свежим воздухом» — пошел наружу.
Он по-прежнему остро переживал столкновение с Дедюлькиным. И еще больше расстроился, когда Круглов рассказал ему своим пониклым голосом историю с верстаком, и потому, хоть и предполагал, что Круглова покоробит его уход на улицу, покинул дом.
Зябко. Ночью жди холода. За огородами, в буераке, застрял туман, приплывший с озера. Багрянец заката рассосался, осталась лишь темно-красная полоса и теперь мягко оторачивает горизонт. Вкрадчиво потягивает ветер, тихо поворачивает шапку подсолнуха, которая нависла над плетнем. По-прежнему тишина, такая непривычная для слуха горожанина! И когда раздается какой-нибудь звук: свист утиных крыльев в тугой синеве неба, сонное мычание теленка, рокот далекого трактора, — то и это лишь подчеркивает, как покойно и задумчиво все кругом. Но вот зазвенела цепь, и заполнил собой тишину свирепый лай Султана.
Манаков вышел за калитку, присел на лавочку возле изгороди палисадника. Вскоре рядом опустился Круглов.
В домике через дорогу, где помещалась молочная, дремотно загудел сепаратор. Голенастый мальчонка гнал хворостиной овцу. Она тревожно кричала. Ее курдюк, лежавший на двухколесной тележке, дрожал, как студень. В сторону загона проскакал на сером коне подпасок.
— Посади юнца на добрую лошадь, живо испортит. Все Коробченков. Зря ему простил Черных. Детей пожалел.
Тоскующий девичий голос пропел на краю села:
— Ленка Пороховщикова, — сказал Круглов. — Певунья. Славная девка. Замуж бы, да не за кого. Парней раз-два — и обчелся. Да и под стать нет. Ох-хо-хо, — и толкнул Манакова локтем: — Ты вот всегда осуждаешь — ною я. Если б влез в мою шкуру, завыл бы по-волчьи. Хлеба на трудодень не шибко пришлось. Борова забью — пшенички подкуплю. Сам бы ел, да не приходится.
Лязгнула щеколда калитки, высунулась стриженая Семкина голова.
— Не прибедняйся, папка. Будешь есть сало. У тебя прошлогоднего хлеба сусек. Нового тонну получил.
Круглов ринулся к калитке, но Семка мигом захлопнул ее и выдернул ремешок щеколды. Круглов в бессильной ярости стукнул кулаком в доски:
— Шкуру спущу, озорник! — После молчания добавил: — Хлеба, верно, больше выдали супротив тех годов.
Манаков крепился, крепился и начал хохотать. Давно он не смеялся так: до слез, до удушливой боли в груди. Круглов снова сел рядом и вдруг громко загоготал, стараясь обратить слова сына в шутку.
В это время вывернулась из-за палисадника его жена Наталья. На локтевом сгибе подойник. Худощавая, остроносая, в сапогах и ситцевом платье, она напоминала, несмотря на свои тридцать пять лет, миловидную смуглую девушку. Она поздоровалась с Манаковым и уставилась на гогочущего мужа.
— В кои-то лета слышу, как он смеется, — и тронула за плечо: — Петя, Петь, ты чего?
С тайным умыслом Манаков хотел ответить за Круглова и было заикнулся, да куда там: тот, боясь обнаружить перед Натальей недавнюю ложь, резко перебил его:
— Семка, все Семка. Такую штуку отпорол! Любит поддеть за левую ногу. Озорник! Молодец!
— В чем дело-то?
— Так. Ерунда. Давай-ка ужинать. Павел Вавилыч с дороги проголодался.
Наталья скинула сапоги и, накрывая на стол, скользила легкой походкой из комнаты в комнату. Оттого, что двигалась она стремительно, казалось, будто дом продувает ласковым сквознячком. Манаков глядел на нее и недоумевал, как она, неунывающая, может жить под одной крышей с брюзгливым человеком.
Нарезая каравай широкими ломтями и подавая борщ, Наталья рассказывала, что скоро поедет на выставку почерпнуть ума-разума, что на будущей неделе привезут на ферму электродоильные аппараты, что новый председатель собирается сместить Коробченкова. При этом ее синие глаза искрились так ярко, что Манаков невольно жмурился, будто глядел на солнечную речную зыбь.
— Работаем мы, Павел Вавилыч, по старинке, — говорила она. — Коров в основном держим на подножных кормах, поэтому и надаиваем на фуражную корову всего-навсего тысячу — тысячу пятьсот литров.
— Ты же две с лишним надаиваешь, — вставил Круглов. — Об тебе и в газете того…
— Нашел чем похвастать: «…две с лишним…» Науку надо в обиход вводить, три будет, четыре и больше. А сейчас судите, Павел Вавилыч, о нашей науке по заведующему. Чем бы ни заболела корова, для него все ящур. Смех и грех. Старый председатель дружок был Коробченкову, вот и заставлял нас ходить под ним.
Семка болтнул ложкой в борще, негодующе передернул бровями:
— Были б тверже, не заставил бы.
— Тверже, тверже! — буркнул Круглов. — У них власть. При Багрякове он клещом держался. Головой стену не пробьешь. Ни в какую не сколупнули бы. И теперь не сколупнем, ежели председатель вдруг упрется. Тверже! Мал еще рассуждать. — Он покосился на жену, после того как проводил в рот ложку борща: — И так жизнь горькая, а она набухала перцу — не продохнешь.
— Петь, а он прав, Сенька-то. Были бы тверже, давно бы слетел Коробченков.
На второе Наталья подала карасей. Они были запечены в тесте, замешанном на яйцах и сметане и протомленном в русской печи. Рыба была духовитая, нежная. Манаков всегда восхищался этим кушаньем и сейчас не удержался — похвалил. Наталья застеснялась, полезла в погреб за солеными помидорами. Круглов влил в себя очередной стакан бражки и заговорил. Слова, срываясь с его масляных толстых губ, казалось, тоже становились масляными и толстыми.
— Зря ты, Павел Вавилыч, хвалишь Наталью. Плохо она готовит, ник-куда не годно! Ну, ну! — и облапил Манакова за плечи. — Тоскую я. Не сняли бы меня в третьем годе из заведующих, то бы ферму можно было хоть на выставку.
— Петя, Петь, не хвались! — крикнула Наталья из погреба. Семка посмотрел на отца насмешливым взглядом и в тон ему протянул:
— Точ-чна.