Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Закон души - Николай Павлович Воронов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ни в ком нет сострадания! Наоборот… Горновой в суконной робе презрительно сплюнул. Смологон-татарин, с желтыми, как во время желтухи, белками, зло стиснул зубы. Старик с впалыми щеками, только что шагавший мягко, вразвалку, негодующе грохал тяжелыми каблуками.

Чего они злятся? Люди смертельно утомились, потому и угодили под поезд. Пожалеть их надо, а не… Погоди. Просто все, поднимающиеся по лестнице, очерствели за войну и прикрывают гневом свое равнодушие.

Бежать, бежать в медицинский пункт доменного цеха. Оттуда вызовут «скорую помощь».

Надя начала спускаться. Внизу, перед лестницей, по-прежнему мелькали вагоны.

Приземистая сварщица, пропахшая жженым железом, схватила девушку за бушлат:

— Вертай обратно. Напугаешься.

— Я не маленькая.

— Какое там не маленькая.

Голос женщины звенит от ожесточения. Выражение лица такое, как будто ее оскорбили в самом кровном и святом.

Зыбкая догадка заставила екнуть сердце Нади. Два здоровенных мужчины допустили, чтоб их сбил паровоз? Кажется, в этом есть что-то, чему нет оправдания, как нет оправдания мужчинам, презрительно называемым доходягами, которые за неделю съедают свой месячный паек или копят деньги, продавая свои хлебные и продуктовые карточки, а потом пухнут от голода и слоняются по столовым, клянчат, чтобы рабочие, взявшие в раздатке несколько порций супа, сливали из тарелок в их жестяные кружки пустую жижу. А есть и такие доходяги, которые намеренно доводят себя до предельного истощения, надеясь, что на врачебной комиссии их, как говорят, сактируют, а затем отпустят из трудармии, и уедут они в родной край.

Сварщица шумно дышит, но продолжает тащить Надю за рукав бушлата.

Последняя ступенька. Прозрачность небосклона. На фоне снежной горы оранжевая труба аглофабрики, курящаяся сернистым дымом.

— Ох, запарилась, — говорит сварщица, останавливаясь возле навеса, под которым, ползая на стальных листах, стучат молотками по кернерам женщины, толстущие от навздеванной одежды.

К навесу, корчась и подскакивая, подбегает долговязый парень. Пытаясь согреться, он охлопывает себя со всех сторон, хохочет, увидев побелевший нос приближающегося смологона-татарина.

— Вай, ипташляр, — дурашливо кричит долговязый, — ты рубильник мал-мал обморозил. Дай-ка ототру.

Он поддевает на варежку снег, шоркает по носу смологона. Смологон крутит головой, бормоча:

— Тише ты. Дорвался до бесплатного.

На трамвайной остановке полно народу. Заостренные бессонной ночью скулы. Плечи опущены свинцовой усталостью. За молчанием, строгостью лиц и задумчивостью глаз ощущается что-то прочное, непримиримое, неизбывное.

Закутанная в суконное одеяло старуха открывает замок газетной витрины. Покамест она наклеивает свежие газеты, вокруг нее сгруживается толпа. Крики.

— Читай кто-нибудь! — раздается пронзительный мальчишеский фальцет.

Над ушанками, платками, фуражками, шлемами восходит, волнуется, тучнеет облако пара.

Надя глядит на притихшую толпу, слушающую в единой сосредоточенности сообщение информбюро о тяжелых боях на Киевском направлении, и ей становится стыдно за то, что она подумала, будто война сделала этих людей равнодушными. Как она сразу не поняла, что сейчас никому нельзя прощать безразличия к собственной жизни?! Ведь это же равносильно безразличию ко всему народу.

Клацанье трамвайного звонка заглушает мальчишеский фальцет.

— Что про танки сказано? — спрашивают из толпы.

— Ежедневно он кидает в бой триста-четыреста танков.

— Вот паскуда.

— Ничего. Раздавим.

— У нас металл крепче.

— Металл-то что. Солдаты наши крепче.

— Народ крепче.

С дочуркой Женей Надя приехала отдохнуть в родной город. Он мало изменился: был все такой же деревянный, немощеный, с огородами и колодцами на задах, лишь новые улицы станционного поселка зеленели стенами двухэтажных каменных домов, манили кленовыми сквериками, лоснились брусчаткой мостовых.

Пантелей перекатал свой пятистенник, покрыл рыжей черепицей и пристроил к сеням веранду. На этой веранде и поселилась Надя с дочуркой.

Спозаранок пили прямо из крынок холодное кислое, розоватое от томления молоко, наскоро завтракали и ехали на речку, протекавшую через середину города.

Женя любила людские сборища, сразу после купания тянула мать на базар.

Надя охотно шла туда. Ей доставляло удовольствие вспоминать, где какие ряды были раньше, чем тогда торговали, что почем стоило.

Она рассказала дочери, как одна колхозница продала корову, а носовой платок, в который затянула деньги, привязала к нитке воздушного шара. Порывом ветра вырвало у колхозницы шар. Он начал подниматься в небо. Она всплеснула руками, заголосила:

— Ой, батюшки, корова улетела!

Скоро на толкучке Женя выбросила в воздух шары, к которым привязала сумочку матери, и, подскакивая, радостно кричала:

— Корова улетела, корова улетела!

Как и раньше, базар был главным торговым центром города, и Надя часто встречала здесь своих школьных подруг. Все они повыходили замуж, нарожали детей и, как правило, не работали. Они напоминали домохозяек их же детства: невзыскательной, серой, темной одеждой, разговорами о погоде, коклюше, заработке мужей, почтительным отношением к тем из их соучеников, кто стал человеком.

Узнавая, что Надя инженер-электрик, они искренне радовались этому и нет-нет да потупливали взгляд: а мы вот, мол, не сумели двинуться дальше семи классов.

Надя успокаивала подруг. Слишком уж тяжелой была их юность: война, годы восстановления. Оставались без отцов, рано начинали трудовую жизнь. Какое там учение, когда одолевали заботы, недоедания, нехватки. Ей бы тоже не выучиться, кабы убили отца. Пришлось бы бросить институт и содержать семью.

А однажды Наде довелось услышать на базаре разговор двух женщин, напомнивший ей все то, чем она жила на улице механиков до поступления в ремесленное училище.

Она встала в очередь за помидорами позади этих женщин. Они молчали. Но вот где-то на перегоне между элеватором и станционным садом прогудел паровоз, и одна из женщин, широколицая и седая, озаботилась:

— Алексея Буханкина машина кричит. Гляди, и мой голос подаст. Вместе рассыльная вызвала. Еще трьетьеводни.

— Твой-то все на старой машине? — спросила плечистая и черная.

— На старой.

— Горластый на ней гудок. Красавец!

— Что и говорить. Другой захлебывается, шепелявит или криво кричит: не разберешь, у депо или на разъезде. А мой как гаркнет! Звук столбом встанет, до неба прямо. У Золотой Сопки гаркнет, так и повернет ухо к Золотой Сопке, у Магная — к Магнаю. Летось последыш наш Гаврюшка… Помнишь, наверное? Конопатенький. Я в девках конопатая была…

— Гаврюшку помню. Игрун мальчонка!

— Он и есть. Он и говорит: «Мамк, у папкиной машины голос, как изо льда: прозрачный, гладкий и с зелеными пузырями».

— Мой, когда пассажирский водил, тоже ядрено гудел, а как на маневровый перевели, так себе гудит. Бу-бу. Бугай бугаем.

— Маневровый еще ничего гудит. Громко да и со смаком. А электровоз и тепловоз дадут сигнал — одно расстройство. Один писклявит, а другой бурлит, вязко да глухо, ровно в валенок.

— Отходят паровозы, отходят.

— Жалко.

Они купили помидоров и торопливо побежали домой.

Возвращаясь в станционный поселок, Надя ласково твердила, к недоумению дочери, летучий разговор женщин.

«Твой-то все на старой машине?»

«На старой».

«Горластый на ней гудок. Красавец!»

«Что и говорить».

Незадолго до конца Надиного отпуска у Пантелея заболели ноги; расхомутался, как шутя говорил он, застарелый радикулит. Шагал он через силу, иногда боль выжимала из глаз слезы, но в поликлинику не шел: недолюбливал врачей, терпеть не мог больничных листов, надеялся, что топочный жар скорее прогонит хворобу, чем аптечное втирание.

Он добивался, чтобы тендер его паровоза загружали прокопьевским антрацитом: верил в целебность этого сибирского угля.

Он отработал несколько смен, спиной к топке, однако не поправился, а только обгорел; воспалились до пунцовости поясница и ягодицы.

Тогда он решил использовать другое лечение. Привез из леса глиняный горшок, полный муравьев, и поставил в березовый зной русской печи. Через час выжал муравьев, сок сцедил в бутылку. В печи снова развели огонь и подкладывали дрова до тех пор, пока не раскалились кирпичи лежанки.

Женя озадаченно следила за тем, как дед Пантелей лил муравьиный сок на чугунную сковородку, черневшую посреди лежанки. А когда залез на печь и, пригнувшись, встал голыми ступнями на сковородку, девочка спросила мать:

— Почему ты не сказала, что наш дедушка-то колдун?

Смеялись все: Надя, сидевшая на подоконнике, Анна Лукьяновна, совсем белоголовая от седины, толстушка Зина, собиравшаяся в городской сад на танцы, Петянька, который стал кочегаром, отращивал усики и старался рассуждать о гравитационных полях, метагалактиках и антимире.

Смеялся и Пантелей, согнувшийся в три погибели под потолком и перебиравший ногами на жгучей сковороде.

Стол накрыли на веранде. Отец аппетитно ел и долго рассказывал, как водил поезда в окружаемый немцами Ленинград. Кое-что Надя слышала впервые. Оказывается, не было рейса, когда бы не бомбили его поезд. Всякий раз убивало то помощника, то кочегара. А однажды и самого отца выбросило взрывной волной из паровозной будки. Он сильно зашибся, но нашел в себе силы вскочить на подножку вагона — состав двигался медленно. В этот раз он остался без помощника и кочегара. Чудесные были парни, и тоже уральцы.

Оказывается, гудки строго-настрого запрещалось давать. Машинисты, чтобы не прогудеть по старой привычке, обматывали свистки тряпками, а то еще свистнешь ненароком и под военный трибунал попадешь.

И все-таки, въезжая в Ленинград, отец испытывал желание дать гудок — очень уж хотелось известить защитников города: родные, дескать, мои, я привез боеприпасы и продовольствие, будет вам сегодня чем заморить червячка и чем угощать фашистов.

Кончив рассказывать, отец помолчал и, вздохнув, проговорил:

— Скоро пересяду на электровоз.

— Жалко? — спросила Надя.

— Ну да ведь вместе по жизни двигались и жизнь двигали. Паровозы для меня почти что как живые, умные существа. Ты их любишь-понимаешь, и они тебя любят-понимают. Да, жалко. Но надо бы давно было начать отстранять паровозы. Как стали наш парк переводить на электрическую тягу, шибко увеличился коэффициент дороги…

Спать легли уже поздно. Но Наде спать совсем не хотелось. Она лежала с открытыми глазами и думала о жизни, о годах, оставивших в ее судьбе глубокие зарубки, как топор на стволе дерева.

С вокзала долетел кларнетный сигнал электровоза. В этом тонком никелевом звуке, повторенном меж омутовых скал реки, была ясность, сродни той, что владела сейчас Надей.

Потом властно трубили в разных местах железной дороги другие электровозы. А где-то на магистральной горке задиристо гаркнул маневровый паровозик. От голоса паровозика Надя встрепенулась, взволнованно ждала повторного крика. И он прогорланил, как и в первый раз, куражливо, гортанно, зычно.

Наде стало больно, что паровозов на дороге осталось мало, что отец скоро примет электрический локомотив. Даже возникло желание, чтобы вернулось детство, когда для нее не было ничего ближе и притягательней на свете, чем музыка паровозных гудков.

Но мгновением позже Надя подосадовала на свое внезапное желание. Она почувствовала, что помыслами и мечтами вся в этом времени, путь к которому был и прекрасен, и сложен, и страшен и которое должно решить самые главные вопросы, издавна волнующие людей.

1962 г.

ЧИБИС

Рассказ

Попутный грузовик, на котором приехал Манаков, поволок за собой гряду пыли.

Солнце уже окунулось за горизонт, но воздух еще не потемнел, даже не принял свинцового тона. В нежной вечерней тишине он был на удивление прозрачен: каждый предмет точно вырезан и показан сквозь увеличительное стекло.

Манаков набросил на одно плечо рюкзак, на другое — ижевскую бескурковую двустволку и направился к деревне Клюквинке, что лежала неподалеку от большака в узкой ложбине.

Он любил это крошечное селеньице, окруженное гривами ракитников, березовыми колками и ртутными крапинами озер. Три года назад, бороздя округу охотничьими лыжами, подбитыми конской шкурой, он набрел на Клюквинку и с тех пор нередко бывал здесь. К нему привыкли, встречали как своего человека, ласково и радушно.

Клюквинка напоминала Манакову хуторок на Смоленщине, в котором он вырос. И потому, что эта уральская деревня походила на его родной хуторок, и потому, что охота в местах, окружавших ее, удачлива, он давно решил, что позднее, когда уйдет на пенсию, оставит городскую квартиру и переберется сюда. Старикам не много нужно: маленький домишко, покой, чистый воздух. Жена будет огородничать, птицу разводить, он — рыбачить для колхоза. Карася в здешних озерах тьма, хоть ковшом лови, а рыболовецкая бригада маленькая, да и ту постоянно отрывают на другие работы.

Шагая пустырем, Манаков жадно хватал глоток за глотком степную прохладу, где перемешаны запахи конопли, кизячного дыма, молока и еще чего-то неразличимого, милого.

Манаков улыбался, сшибал кончиком сапога метелки лебеды. То ли оттого, что завтра спозаранок он будет охотиться, то ли потому, что лицо и грудь не обдавало удушливым жаром коксовых печей, на которых он работал машинистом двересъемной машины, а обвевало всю его фигуру приятной полевой свежестью, ему хотелось упасть на землю и поваляться в траве, как валялся в детстве, когда находила необъяснимая радость.

На окраине Клюквинки, нахохлясь, стояли три избушки. Две обнесены плетнями, вокруг третьей голо: ни огорода, ни палисадника, лишь крапива да лопухастый репейник. Возле избушки, поблизости от распахнутых дверей, дымила печка. Сложена неряшливо, стенки выпирают в стороны, словно их распучило огнем, вместо трубы — красная корчага.

У печки на перевернутых дырявых ведрах сидели пастух Егор Дедюлькин и его жена Настя, которую сельчане звали Дедюльчихой. Пастуха, должно быть, трясла лихорадка: белки глаз и лицо желтое. Он кутался в потертый зеленоватый полушубок и смотрел на чугун, над которым дребезжала, приподнимаясь и выпуская струйки пара, алюминиевая крышка. Настя, босая, в бумазейной кофте, расстегнутой на груди, баюкала ребенка.

Я венок плету. Кричит коршун на лету. Кричит коршун на лету. Накликает беду.

В ее черных волосах белел пух, на плечи спал грязный ситцевый платок, к темным, как чугун на печи, ногам желтыми кляксами приклеились ошметки глины. Манаков не мог смотреть на Дедюльчиху без огорчения. Он знал, что Дедюльчиха не очень любит мыться. По субботам, когда топят бани, за ней заходят соседки и силком ведут мыться. Там хлещут вениками, трут мочальными вехотками, моют со щелоком волосы.

Все женское население Клюквинки, кроме Дедюльчихи, работало на молочной ферме колхоза. Правда, пробовали и ее ставить телятницей, дояркой, посылали сгребать сено, но ничего из этих затей не получалось. Когда была телятницей, выгонит в поле телят, уснет, а они разбредутся, травят посевы, объедятся, разопрет им бока; целым селом отхаживали, чтобы не подохли. Когда дояркой ставили, являлась к отгону табуна на пастбище. А на покосе вконец бригадира замучила: чуть он недоглядит, в луга за щавелем удерет или, того хуже, совсем на работу не выйдет. Лежит в шалаше — и ничто оттуда не выгонит ее: ни угрозы, ни насмешки, ни голод. О своем пятилетнем сынишке она совсем не пеклась: накормят сердобольные женщины. А не накормят, так он сумеет получить ломоть хлеба за какую-нибудь услугу: пробойный растет мальчонка.

В конце мая она родила девочку и теперь баюкает ее — наверно, довольна, что малышка спасает ее от колхозной работы.

Манакову рассказывали, что Настя в девках была опрятна, старательна и даже занимала должность учетчицы в тракторном отряде, где и подцепила, как говорили колхозницы, Егора Дедюлькина, разбитного танкиста, вернувшегося с Отечественной войны. После замужества она перешла в свинарки. Одно время ее увеличенная фотокарточка глядела с забора районного парка.

Первые годы Дедюлькины жили хорошо, ни на что не жаловались, лишь иногда подгулявший Егор горевал, что Настя никак не может забеременеть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад