Эти примеры иллюстрируют ту же главную идею, что и дискуссия о Дарвине и способности краснеть от смущения. Все общества зависят от развития институтов, поддерживающих стабильность социума. Возможности развития ограничены экологическими условиями, уровнем технологий и плотностью населения. Но из всех потенциальных вариантов развития в обществе реализуется только мизерное число. Кроме того, безусловно, не все в обществе «функционально». В связи с этим Леви-Стросс, весьма категорично отозвавшись о Малиновском, сформулировал: «Заявлять, что общества функционируют, – банально. А заявлять, что все в обществе функционально, – нелепо». Люди наделяют жизнь такими смыслами, которые делают ее более трудной, а общества – интегрированными хуже, чем нужно.
Самое обсуждаемое исследование связи между экологией и культурой – это книга о свиньях и ритуалах в высокогорье Новой Гвинеи. Ее написал Рой Раппапорт; книга «Свиньи для предков» была впервые опубликована в 1967 г. и затем в 1984 г.[8] – в значительно расширенной версии, где были изложены новые идеи автора и его ответы на критику. Раппапорт писал вот о чем. Как и многие другие горные народы, цембага занимаются мотыжным земледелием, а также разводят свиней. Примерно раз в 15 лет происходит нечто загадочное. Они забивают почти всех своих свиней, устраивают колоссальный пир и идут войной на своих соседей. Они утверждают, что выражают тем самым почтение к своим предкам. Раппапорт предлагает иное объяснение. Он показывает, что когда численность свиней возрастает, цембага сталкиваются с проблемой контроля над ними. Свиньи уничтожают урожай, а затраты на присмотр за ними становятся непомерно высокими. В то же время почва истощается, как обычно происходит после нескольких лет подсечно-огневой обработки. Когда цембага режут свиней и идут на войну, впоследствии устраивая новую деревню в новом месте, они делают это из-за экологической необходимости. На новых землях они могут опять приступать к разведению свиней.
Объяснение Раппапорта было не только экологическим, но и функционалистским, так же как анализ священных коров Харрисом. Хотя книгу хвалили и хорошо читали, особенно студенты, она вызвала и волну критики. Если те объяснения, которые давали сами цембага своим жертвоприношениям, ритуалу и последующему перемещению, неправильны, кто принимает это решение? Может быть, «великий небесный эколог» решает, когда им пора избавляться от лишних свиней и идти дальше? И если убийством свиней руководит экологическая функциональность, почему бы цембага не убивать и не съедать каждый год небольшое количество свиней, вместо того чтобы устраивать грандиозные, редкие и расточительные ритуалы? Раппапорт ответил на критику содержательно и творчески, изменив свое первоначальное мнение по нескольким вопросам. Подробности дискуссии нам сейчас не важны, но издание 1984 г. дает хорошее представление об объеме проблем, затронутых в «Свиньях для предков».
Пожалуй, подобное исследование может рассказать нам не столько о воздействии экологии на общество, сколько о гибкости общества в организации отношений с его экологической средой, потому что всякий раз, когда сложной культурной практике предлагается простое экологическое объяснение, неизбежно возникают критические вопросы, которые приводят к пониманию вариативности реакций человека на окружающую среду. Мой учитель Харальд Эйдхейм однажды сказал: «Культурная экология немногое может сказать нам об экологии, но она точно говорит кое-что о культуре».
Природа как социальный конструкт
В настоящей главе мы пока рассматривали способы, посредством которых объективная природа вне и внутри человека соотносится с социальными и культурными условиями, но в последние годы антропологов гораздо больше занимает то, как природа концептуализируется туземцами. Другими словами, в этом случае антропологи сосредоточиваются на
Исследования природы как культурного конструкта очень разнообразны. Типичным примером является книга «Способы знать» Питера Уорсли [Worsley, 1997], посвященная различным способам ментального и культурного взаимодействия с природой и основанная на этнографических данных как из современных западных обществ, так и из Австралии и Меланезии. Такие исследования часто носят сравнительный характер: к примеру, несколько лет назад был опубликован сборник статей об отношении разных народов к деревьям. И этноботаника, и этнозоология являются признанными областями антропологического исследования, которые обнаруживают сходства и различия в системах классификации живого у разных народов. Иногда такое исследование становится даже политически опасным, как в случае Арне Калланда, исследовавшего образ кита в западных космологиях [Kalland, 1993]. Калланд, норвежский антрополог, выступающий в поддержку (ограниченной) охоты на китов, заявляет, что некоторые природоохранные организации разработали образ «суперкита» – несуществующего создания, соединяющего черты различных видов китов, которое выглядит как тотем, священное животное. Затем он показывает, что распространенное представление о китах в западных обществах основывается на религии, а не науке.
Исследования культурных репрезентаций природы могут прибретать политическое звучание и иначе, как, например, в случае Эдварда Видинга [Hviding, 1996], подробно изучившего традиционные способы управления ресурсами на Соломоновых островах. Его исследование внесло вклад в работу по сохранению окружающей среды, которую проводят местные власти и международные организации: оно показало, как можно совместить современные представления об устойчивом развитии с традиционными представлениями о культуре и природе.
Если мы соглашаемся с тем, что знание о природе, по крайней мере отчасти, регулируется культурными оценками и категориями, значит, можно изучать научное знание как форму культурного знания. Исследованию воздействия природы на культуру и общество это добавило бы пикантности: ведь исследование, по крайней мере до некоторой степени, определяется представлениями, господствующими в обществе, к которому принадлежит исследователь. Согласно этому подходу, сама по себе наука является одной из форм культурной специализации наряду с другими, и в этом качестве она не должна считаться более истинной или ложной, чем другие формы знания о природе.
Далеко не все антропологи (скорее всего, меньшинство) считают продуктивным рассматривать науку как форму знания, сходную с прочими такими формами. Поскольку исследователь намеревается сам создавать научное знание, такая установка хотя бы отчасти разрушает его собственный проект. Тем не менее многие антропологи видят пользу изучения науки как культурного конструкта, не оценивая при этом степень ее достоверности по сравнению с другими формами знания о мире. Очевидно, что научные вопросы и методы должны откуда-то появляться, и даже если наука и может дать обоснованное знание о природе, часто бывает интересно разобраться, почему она задает определенные типы вопросов.
Даже если локальные представления о природе и «природности» в современных западных обществах необязательно научны (очень часто они ненаучны), нередко их связывают с производством научного знания динамические отношения. Ученые сами принадлежат к конкретным обществам и неизбежно мыслят культурными категориями этих обществ. Мэрилин Стратерн [Strathern, 1992] в своей очень известной и важной книге «После природы» сравнивает английские и меланезийские представления о деторождении. Если меланезийцы считают новорожденных детей переродившимися предками, для англичан дети – совершенно новые личности. В завершающей части книги Стратерн утверждает, что новые репродуктивные технологии – начиная от детей из пробирки и заканчивая суррогатными матерями и, возможно, в ближайшем будущем клонированием – приводят к сдвигу в отношениях между культурой и природой. Когда все чаще становится возможным выбирать, какого именно ребенка завести, деторождение перестает рассматриваться как нечто естественное: то, что прежде было частью природы, входит в сферу культуры и подпадает под ее контроль. Другими словами, граница между природой и культурой не абсолютна.
Понятие «охрана природы» свидетельствует о том же. Оно подразумевает, что природа больше не способна заботиться о себе сама и, следовательно, зависит от защиты со стороны культуры. Подобный способ обращения с природой не имеет аналогов в истории человеческого общества. Хотя и маловероятно, что противопоставление культуры и природы существует, как думал Леви-Стросс, повсеместно, природа в общем воспринимается как нечто, существующее за пределами культуры, и часто – как потенциальная угроза социальному порядку. Например, считается, что в то время как земледельцы склонны видеть в природе врага (дикие животные, сорняки, уничтожающие урожай, и т. п.), охотники и собиратели видят в ней друга, так как их выживание зависит от природы. Можно привести и несколько других примеров. Но идея, что внешняя природа – просто часть мира, нуждающаяся в активной поддержке со стороны культуры для своего выживания, чужда всем обществам – возможно, за исключением западного.
Многие важные работы в этой области сосредоточены на изучении идеологии. Теперь очевидно, что огромное число идеологий оправдывают существующие властные отношения, заявляя, что они – «естественная» неотъемлемая часть «определенного природой порядка» или нечто в этом роде. Такой взгляд характерен не только для западного общества, где рабство защищали указанием на «естественное положение» негров как подчиненных представителей внутри вида и где антифеминисты то же самое говорят о женщинах. Подобная идеология так же широко распространена в традиционных обществах. «Оестествление», одним словом, – это типичный идеологический инструмент, который служит воспроизводству существующих властных отношений. Если кто-то говорит: «Так уж устроен мир» или «Нельзя изменить природу человека» – это веская причина искать подтекст. В чем скрытый смысл таких утверждений? Во многих случаях ответ будет «власть». За подтверждением и иллюстрациями во многих обществах обращаются к мифам. Долгие годы антропологи и другие специалисты считали, что до установления патриархата традиционные общества сначала были матриархатными (т. е. управлялись женщинами). Тщательные исследования, однако, показали, что истории об «изначальном матриархате» – это мифы, которые использовали мужчины для оправдания существующего порядка. Согласно этим мифам, во времена женского правления в устройстве общества имелись серьезные изъяны, но затем за управление взялись мужчины, и вскоре стало ясно, что мужское господство является частью естественного порядка вещей.
Огромная часть культуры, любой культуры, окружена а урой само собой разумеющегося. Люди не задумываются над тем, что все, что они знают, говорят и делают, выучивается в соответствии с невидимым сценарием, что многое в нем могло бы быть иным и что он определенно не является естественным. Такое скрытое знание иногда называют
Скрытое и воплощенное
Теперь обратимся к телу. Не подошли ли мы здесь наконец к чему-то, что можно считать абсолютно естественным? В определенном смысле тело является частью природы. Оно дышит и испражняется, нуждается в еде и отдыхе – и неизбежно стареет.
Антропологические исследования тела не углубляются в эти аспекты его жизни; их интересует, как происходит, что тело становится культурным, но кажется при этом естественным.
В тексте, который примерно на полвека опередил свое время, Мосс [1996 [1938]] описал то, что он назвал «техниками тела». Он знал по собственному опыту, что даже народы, считающие друг друга близкими по культуре, пользуются своими телами по-разному и что техники тела зачастую быстро меняются. Мосс, рожденный в 1872 г., выучился плавать задолго до начала нового века. Его учили классическому плаванию брассом, когда нужно заполнять рот водой и выплевывать ее, «как маленький пароходик», между погружениями. Эту технику, в то время казавшуюся естественной, к 1930-м годам полностью сменили другие стили. Мосс также упоминает английский полк, которому во время Первой мировой войны было приказано рыть окопы и который не смог совладать с французскими штыковыми лопатами, так что, когда французские войска сменялись английскими, приходилось менять и все лопаты. Мосс говорит и об отличиях в маршировке, ходьбе, беге, кашле, плевании, манере есть и т. д. Для описания этих инкорпорированных техник (слово «инкорпорированный» происходит от лат.
Только начиная с 1980-х годов, после возрождения Пьером Бурдьё моссовского понятия «габитус», значительное число антропологов стали заниматься изучением тела. Тело интересно по нескольким причинам: здесь встречаются природа, культура и индивидуальность, но особый интерес вызывает то, что запечатленное в нем знание скрыто. Многое из того, что мы знаем, мы знаем через наши тела.
Выше уже упоминалась широко распространенная тенденция преувеличивать значимость словесной коммуникации в исследованиях культуры и общества. Поскольку ученые – люди с вербальным типом мышления, старающиеся выражать свои мысли точно и ясно, они склонны считать, что и для других это так же важно. Но, как мы только что увидели, в значительной степени общение людей и их поведение невербальны. Иногда эти умения можно описать словами: «Держите вилку в левой руке, а нож – в правой; ешьте с закрытым ртом, молча, старайтесь не отрыгивать». В других случаях навык можно описать, только если его показать: например, как кататься на велосипеде или плавать. И все же, как уже говорилось, есть такие типы знания, о владении которыми информанты и не догадываются. Сталкиваясь с подобными культурными навыками и представлениями, антропологи оказываются перед трудной задачей распознать и объяснить не только
Культура – не вещь. У нее нет поверхности, границ или массы. Ее нельзя увидеть, потрогать, сдавить. Культуры похожи на невидимые сгустки слизи: они текут, видоизменяются, преображаются, наплывают один на другой. Культура одновременно имплицитна и эксплицитна, вербальна и телесна. Предполагается, что автор и читатели этой книги владеют общим культурным «диалектом», так как приписывают этому предложению примерно один и тот же смысл. Но более близкое знакомство быстро показало бы, что во многих сферах мы принадлежим к разным культурам. Возможно, у нас разные представления о жизни после смерти, воспитании детей и о хорошей жизни, и, быть может, мы действительно копаем ямы в земле принципиально разными способами. Зазор между тем, что является общим (явно или скрыто), и тем, что разнится, и есть то пространство, в котором должно происходить исследование культуры. Утверждая, что все люди различны или что все принадлежащие к сообществу X думают одинаково, невозможно предложить удовлетворительное этнографическое описание. По этой причине важно изъясняться точно независимо от того, отвергается или принимается автором понятие культуры. О каких именно различиях идет речь – в гендерных ролях, техниках плавания, пищевых привычках или языке? Применимо ли какое-то обобщение ко всем членам сообщества X или только к некоторым из них? Иначе говоря, если культурные сообщества составляют достойный предмет для изучения (а это так), то их необходимо рассматривать как подвижные, местами совпадающие сущности. То общее, что роднит читателя с его современником, живущим в одном с ним городе, отличается от того, что сближает его или ее с соседом, но обе эти формы общности важны и являются продуктом культуры, поскольку их осваивают в результате обучения и поскольку они объединяют некоторую группу людей.
Тридцать лет интенсивных споров вокруг понятия культуры преподали нам по крайней мере один урок, а именно, как важно быть осторожным и точным при использовании термина «культура» и быть начеку всякий раз, когда это дела ет кто-то другой.
Социобиология
Теоретическое направление, которому в последние годы уделяют столько внимания, ведет свой исторический отсчет не от Маркса, Дюркгейма или Вебера, а от Дарвина. Эта школа уже пару раз упоминалась в нашей книге, теперь мы посмотрим на нее чуть более пристально. Начнем с того, что практически ни один образованный западный человек не сомневается в том, что люди возникли в результате эволюции и мы являемся ближайшими родственниками высших приматов. Несмотря на некоторые попытки, имеющие религиозную мотивацию, серьезных альтернатив дарвиновской теории эволюции посредством естественного отбора не существует, хотя среди исследователей есть значительные разногласия как по поводу интерпретации этой теории, так и по поводу пределов ее объяснительных возможностей. Например, многие биологи говорят, что существует масса природных явлений, которые нельзя объяснить дарвинистским принципом естественного отбора. Важный в этом контексте вопрос: что дарвинизм может рассказать нам о социальной и культурной жизни людей?
В научно-популярной литературе и СМИ время от времени высказываются предположения, что естественная наука рано или поздно даст ответы на все существенные вопросы о том, что значит быть человеком. К примеру, они могут объявить, что «наконец-то ученые обнаружили ген, ответственный за гомосексуальность», что секвенция ДНК человека – это «книга жизни» и что научно доказана врожденная склонность мужчин к большей беспорядочности в сексуальных связях. Если внимательнее присмотреться к исследованиям, на основе которых делаются такие обобщения, то немедленно станет ясно, что подходить к ним нужно трезво и скептически. Речь идет не только о глубоких разногласиях относительно адекватности интерпретации научных открытий, но также о разногласиях в вопросе о том, что считать научными открытиями, т. е. о
Социобиология человека, т. е. изучение жизни людей в обществе как биологического вида, – дисциплина, которая появилась в 1960–1970-х годах, хотя корни имеет более давние. Самым ярким моментом ее истории была публикация в 1975 г. книги Эдварда О. Уилсона «Социобиология» [Wilson, 1975]. Уилсон объявил социальные науки незрелыми дисциплинами, которые нужно вернуть в лоно материнской науки – биологии. Антропологи бурно отреагировали на эту провокацию, многие выразили несогласие и возмущение в адрес этого нелепого предложения. Салинз немедленно написал памфлет «Биология во благо и во зло» [Sahlins, 1977], в котором разбирал, в чем состоит конфликт. Во-первых, Уилсон мало что знал о существующих исследованиях культурных различий, а во-вторых, он не учитывал способность человека упорядочивать мир вокруг себя и действовать осознанно, опираясь на созданные им самим идеи и представления. Там, где Уилсон видел биологическую адаптацию, Салинз видел культурную креативность и независимость.
Позднее, особенно с начала 1990-х годов, дарвинистские исследования культуры и общества стали более продуманными, чем опыты Уилсона и других исследователей. Защитники этой теории теперь признают, что культура не всегда адаптивна (т. е. функциональна с биологической точки зрения), и соглашаются с тем, что человеческую деятельность нельзя рассматривать как чистую адаптацию. Важная отрасль социобиологии в наши дни именуется эволюционной психологией, что указывает на нечто вроде перезагрузки. Если Уилсона и его поколение особенно интересовали секс и насилие как сущностная для человечества деятельность, современные исследования направлены на изучение умственных способностей человека. Если на самом деле, как предполагает большинство ученых, современные люди появились приблизительно 200 тыс. лет назад в Африке и произошло это в результате естественного отбора, какие черты, свойственные современному человеку, являются следствиями такого отбора? (Некоторые исследователи заходят в рассуждениях об этой предполагаемой связи довольно далеко, утверждая, например, что у людей есть врожденная предрасположенность к предпочтению таких рисунков, на которых изображены зеленые поля и спокойная вода. Заявления других – не такие смелые.) Цель таких исследований – прийти к обоснованным обобщениям о том, как, с точки зрения биологии, возник разум человека.
Многое можно сказать и о новой дарвинистской социальной науке, но во всяком случае ее нельзя назвать расистской. В отличие от большинства антропологов эволюционные психологи больше занимаются исследованием сходств, а не различий между культурными группами. Для эволюционных психологов различия в интеллекте и других врожденных свойствах, которые они изучают, существуют внутри любой популяции, а не только между ними. Признанный популяризатор науки и сторонник сходной точки зрения Джаред Дайэмонд написал во введении к одной из своих книг [Diamond, 1992], что самыми умными людьми, которых он когда-либо встречал, был жители высокогорья Новой Гвинеи. Он объясняет это отсутствием у них тех «костылей» для мышления, которыми в нашем обществе стали письмо и другие формы информационных технологий, и вызванной этим необходимостью постоянно пребывать в состоянии интеллектуальной готовности. Они должны помнить все, что нужно, а кроме того, их жизнь полна риска и опасностей и вынуждает их почти всегда быть сосредоточенными. Конечно, это общее описание очень спорно, но оно может служить напоминанием о том, что новая социобиология – называет она себя эволюционной психологией или нет – принимает во внимание серьезные культурные различия (чего не делала прежняя социобиология) и отталкивается от идеи интеллектуального единства человечества.
Большинство антропологов относятся к эволюционной психологии прохладно. Они считают ее обобщения поверхностными, а объяснения – неверными. Если люди хотя бы в некоторой степени сами определяют себя, наши врожденные свойства едва ли дают что-то для объяснения культурного разнообразия. Действительно, покойный Марвин Харрис, материалист и сторонник позитивистских методов, который в силу своих убеждений мог быть естественным союзником для новых дарвинистов, резко критиковал их за это. Поскольку существующее в мире культурное разнообразие гораздо обширнее разнообразия генетического, Харрис [Harris, 1998] утверждал, что для понимания культуры нужны иные, не социобиологические объяснения.
По моему личному мнению, есть много прекрасных возможностей для сотрудничества между социальными и культурными антропологами, с одной стороны, и исследователями-биологами – с другой, но эти возможности остаются нереализованными из-за агрессивных академических войн за территорию и неспособности видеть друг в друге носителей подлинного знания, пусть и покоящегося на разных основаниях. Социобиологи и их преемники смотрят на жизнь в бинокль, приковав взгляд к минутной стрелке. (Часовая стрелка и телескоп оставлены для палеонтологов и геологов.) Социальные и культурные антропологи смотрят на жизнь через увеличительное стекло, внимательно следя за секундной стрелкой. Кроме того, они задают своему материалу вопросы разных типов. Социобиологи спрашивают: «Что есть человек?» – и совершенно справедливо отвечают, что человек как вид – маленький отросточек на конце ветви великого древа жизни. Социальные и культурные антропологи задаются вопросом: «Что значит быть человеком?» – и приходят к совершенно иным ответам [Ingold, 1994]. Социобиологи интересуются сходствами, а социальные и культурные антропологи, за редким исключением, по-прежнему одержимы поиском различий.
Если мы сможем примириться с разницей в этих подходах, согласившись с тем, что оба они необходимы, в дальнейшем нам будет легче как игнорировать друг друга (когда это нужно), определяя границы соответствующих форм знания, так и сотрудничать, если есть такая возможность. В то время, когда писалась эта книга, в интеллектуальном ландшафте просматривались лишь немногие признаки таких экуменических настроений.
Рекомендуемая литература
Глава 8. Мышление
Как уже говорилось, предметом антропологии являются не сокровенные мысли и чувства людей, а то, что происходит между людьми. Почему же тогда мы посвящаем эту главу мышлению? Ответ не так прост. Можно сказать, что мышление имеет важный социальный аспект: в разных обществах люди думают по-разному из-за различий в условиях обучения, жизненном опыте и т. п. В то же время у мышления, бесспорно, имеется субъективное, личностное измерение, которое невозможно исследовать методами из арсенала антропологов. К счастью, мысли обычно как-то проявляются в социальной жизни – например, когда люди говорят о том, что думают, или выражают это в своих действиях, ритуалах и иных публичных событиях. Значит, мышление можно исследовать опосредованно, доступными антропологам полевыми методами: включенным наблюдением, интервью и обычным любопытством.
Споры о рациональности
Исследование мышления и видов логики занимает в антропологии центральное место с XIX в. Самой известной (и, наверное, самой объемной) антропологической работой задолго до «полевой революции» было 12-томное издание «Золотой ветви» Джеймса Фрэзера [Frazer, 1890] – сравнительный труд о мифологии, религии и космологии фактически всех народов, о которых автор когда-либо слышал. Фрэзер разделял эволюционистские взгляды своих современников и мало верил в способность «дикарей» рассуждать рационально и в соответствии с законами логики. Младший современник Фрэзера, философ Люсьен Леви-Брюль не так блестяще работал с эмпирическими материалами, но зато писал более понятные с аналитической точки зрения тексты. Леви-Брюль представлял традиционные народы носителями того, что он неудачно назвал «пралогический тип мышления». Впрочем, он подчеркивал, что термин «пралогический» не обязательно отсылает к эволюционной линии прогресса: свободно оперирующее метафорами и символами мышление, которое Леви-Брюль связывал с традиционными народами, просто является базовым по отношению к логическому мышлению (и логически предшествует ему). Современные люди, может быть, и сохранили способность к пралогическому мышлению, но логическая рациональность его вытеснила.
Леви-Брюля жестко критиковали некоторые его современники, указывавшие, что эмпирические основания для его широких обобщений являются по меньшей мере слабыми. Но как бы то ни было, именно книги Леви-Брюля в годы Первой мировой войны подготовили почву для одной из самых интересных теоретических дискуссий в антропологии, участники которой, принадлежащие к нескольким академическим областям, обсуждали (и продолжают обсуждать), до какой степени принципиальны различия в стилях мышления между [разными] народами и, напротив, насколько можно говорить об общечеловеческой рациональности.
Одним из первых, кто предложил критику выводов Леви-Брюля на основании эмпирических данных, был ЭвансПричард, который в 1930-е годы неоднократно подолгу работал в «поле» в Судане. Мы уже говорили о его исследовании нуэров, и его книга об азанде не менее (а некоторые считают, что даже более) важна, чем «Нуэры». Если монография о нуэрах была посвящена политике, экологии и родству, то «Колдовство, оракулы и магия у азанде» [Evans-Pritchard, 1983 [1937]] стала книгой о системе знаний и верований традиционного народа и в этом качестве – одной из первых книг такого рода. Следующим сравнимым по глубине исследованием стало «Колдовство у навахо» Клакхона [Kluckhohn, 1944].
Азанде живут в самом центре Африки, лишь несколькими сотнями километров южнее нуэров, однако с точки зрения культуры и социальной организации они значительно отличаются от своих северных соседей-кочевников. Они ведут оседлый образ жизни, выращивают зерновые, в политическом отношении являются сравнительно централизованными, имеют аристократические кланы и князей. Ко времени исследований Эванс-Причарда Британская империя уже включила азанде в свой состав, и власть местных правителей заметно ослабла.
В книге Эванс-Причарда подробно описаны вера азанде в колдовство и использование ими различных средств для защиты от него. С точки зрения антропологии колдовство, в отличие от магии, является невидимой силой. Соответственно, трудно определить виновного, когда кто-то пострадал от колдовства. Магия, напротив, является результатом проведения ритуалов и использования всем известных технологий, и в случае возникновения какой-то проблемы можно обратиться за помощью к признанным магам. Поэтому в обществах, где верят в колдовство, есть потребность разрабатывать методы разоблачения колдунов. Когда азанде переживает «несчастливое событие»[9] (термин Эванс-Причарда), он склонен винить в этом колдовство и даже может начать подозревать людей, у которых, как ему кажется, была причина желать ему вреда. (Разумеется, азанде, как и другие народы, верящие в колдовство, соответствуют «параноидальному типу» в классификации Бенедикт.)
Если человек из народа азанде, споткнувшись на лесной тропинке, поранит ногу и она долго не заживает, то в этом он винит колдовство. Если кто-то возразит, что случайно споткнуться – это нормально, азанде ответит: «Да, это нормально, но я хожу этим путем каждый день и никогда раньше не спотыкался, и потом – обычно раны заживают уже через несколько дней». Если группа азанде сидит под амбаром, который строился на высоких столбах (для защиты зерна от диких животных), а он внезапно рушится и сильно их калечит, причина этого на самом деле в том, что термиты постепенно подтачивали столбы, пока те не утратили способность держать амбар. Но азанде скажут, что случайность падения амбара как раз в тот момент, когда они должны были сидеть под ним, очень маловероятна, а значит, не обошлось без колдовства. Смерть у азанде вызвана колдовством всегда, пишет Эванс-Причард, а болезнь – как правило.
Азанде имеют в распоряжении набор техник, позволяющих им понять, является ли подозреваемый или подозреваемая в действительности колдуном. (В англоязычном антропологическом обиходе термин
В прежние времена, говорит Эванс-Причард, колдунов казнили регулярно. При системе «косвенного управления», введенной британцами в начале XX в., княжеская власть была упразднена, а судебная – передана колониальным судам. Это значит, что Эванс-Причард сам никогда не видел казней колдунов. В его времена многие верили, что институт колдовства будет постепенно исчезать благодаря «прогрессу». Оракулы не были абсолютно надежны. Когда колдун умирал, его живот вспарывали, чтобы установить, есть ли там «колдовское вещество», которое описывали как темный кусок плоти. Если человека обвинили в колдовстве и убили, а вещества затем не обнаружили, родственники убитого могли требовать компенсации.
Эванс-Причард описывает институт колдовства в спокойном, этически нейтральном тоне, умело показывая, что азанде мыслят и действуют рационально и логично в рамках своего культурного контекста. Если бы образованного азанде спросили, может ли быть, что он заболел из-за бактерии, а не колдовства, тот согласился бы, но это так называемое объяснение ничего не сказало бы о причине именно
Эта книга о колдовстве – замечательное чтение; она по заслугам ценится как одна из немногих книг, предложивших такую программу для исследования и анализа, которая прожила более полувека со дня публикации. Она дает нам редкое глубинное проникновение в систему знаний традиционного народа и показывает, как складывается эта система, как она придает смысл миру и объясняет необычные события. Будь Эванс-Причард смелее идеологически, он мог бы сравнить институт колдовства с религиями вроде христианства. Книга также показывает, как институт колдовства помогает социальной интеграции. Обычно люди, обвиненные в колдовстве, принадлежат к политически слабым линиджам (никому не пришло бы в голову обвинить князя). Автор подчеркивает, что институт функционирует как предохранительный клапан, который переводит недовольство и фрустрацию с социального порядка (а его изменить чрезвычайно сложно) на конкретных людей, ставших козлами отпущения. Большинство последующих книг о колдовстве в Африке, особенно опубликованных в 1950-е годы, целиком являются структурно-функционалистскими. Их авторы делают акцент на том, что в вирилокальных обществах обвиняемыми в колдовстве часто становятся женщины, которые являются чужаками, не имеющими в поселении мужа убедительной политической поддержки. Эванс-Причард предлагает более богатую картину, дополняя функционалистский анализ живым описанием локаль ных жизненных миров.
К сожалению, многие из тех, кто никогда не читал саму книгу, знают о ней из вторичных источников и потому считают, что это выполненное в снисходительном тоне функционалистское описание первобытных людей, которые верят в несуществующие явления. Главным виновником такого искаженного понимания этой книги стал философ Питер Уинч. Он опубликовал очень спорную работу «Идея социальной науки и ее отношение к философии» [Winch, 1958], где сделал Эванс-Причарда одним из главных своих оппонентов. Уинч обращается к обильным примечаниям, рассыпанным по тексту книги об азанде, в которых автор выражает точку зрения, что колдунов, очевидно, не существует. В приложении Эванс-Причард выделяет три вида знания: мистическое знание, основанное на вере в невидимые и не поддающиеся проверке силы; знание, соответствующее здравому смыслу, основанное на житейском опыте; и научное знание, основанное на положениях логики и экспериментальном методе. Вторая, количественно наибольшая, категория свойственна азанде и англичанам, последняя существует только в современных обществах, а первая типична для обществ, где верят в колдовство. Уинч утверждает, что две системы знания – английскую и азанде – нельзя ранжировать подобным образом, что на самом деле их вообще нельзя сравнивать. Любое знание производится социально, продолжает он, и упоминает о широко распространенном суеверном отношении к метеорологии как о современном эквиваленте верований азанде. Иными словами, Уинч рассматривает научное знание наравне с другими формами знания как разновидность знания, произведенного культурой.
Хотя критика книги Эванс-Причарда строится не на пустом месте, как я показал, она не отдает должное его новаторскому и в значительной степени непредвзятому описанию незападной системы знания. Как бы то ни было, книга Уинча послужила толчком к широкой дискуссии о рациональности и релятивизме. В 1960-е и последующие годы она стала источником вдохновения для авторов нескольких книг и диссертациий, а также для ряда конференций. Свой вклад в дискуссию внесли антропологи, социологи и философы.
Критика в адрес Эванс-Причарда содержала несколько не связанных между собой вопросов, по меньшей мере три. Первый и второй касаются методологических возможностей и ограничений. Третий относится к природе знания и является антропологическим в философском смысле. Первый: возможно ли сделать перевод одной системы знаний в другую, не исказив смысл введением понятий, изначально чуждых этому «другому» миру представлений? Второй: существует ли независимый от контекста или нейтральный язык для описания систем знания? Третий: является ли мышление принципиально одинаковым у всех людей? Возможно, окончательных ответов ни на один из этих вопросов и нет, и все же (а возможно, как раз поэтому) они сохраняют свою актуальность. Нужно помнить, что сам Эванс-Причард критиковал дихотомию между логическим и пралогическим мышлением, предложенную Леви-Брюлем, и неоднократно подчеркивал, что азанде так же рациональны, как и жители Запада, но в случае колдовства они в своих логичных и рациональных рассуждениях исходят из посылок, которые в конечном счете ошибочны. Вопрос Уинча состоял в том, существуют ли общие, безусловные критерии для оценки исходных посылок и аксиом, и он отвечал, что так не бывает, поскольку сами по себе аксиомы создаются людьми и поэтому не являются истинными в совершенном, внеисторическом смысле.
Здесь стоит упомянуть так называемые социологические исследования науки и технологий (Science and Technology Studies – STS), быстро растущую с 1980-х годов область исследований. В работах этого типа западные наука и технология рассматриваются как культурные продукты, и большинство ученых из данной области придерживаются так называемого принципа симметрии. Он означает, что для объяснения успехов и неудач следует использовать одинаковую терминологию и одинаковые аналитические методы. Другими словами, мы смотрим на науку как на социальный факт, а не как на истину или ложь. Сходным образом большинство антропологов сказали бы, что наша задача состоит в понимании «других», без вынесения суждений о том, правы они или не правы.
Классификация и загрязнение
К сожалению, мы вынуждены оставить богатую традицию антропологического исследования колдовства и увлекательную дискуссию о рациональности. Другой, не менее интересный, путь постижения иных систем мышления и знания – изучение классификаций. Все народы осознают, что в мире существуют разные вещи и люди, но подразделяют их различными, локально специфичными способами.
В 1903 г. Дюркгейм и Мосс опубликовали книгу о первобытных классификациях, которая в значительной степени опиралась на данные по австралийской этнографии. Они утверждали, что существует связь между классификацией природных явлений и социального порядка [Durkheim, Mauss, 1963 [1903]]. Эту связь исследовали следующие поколения антропологов, но исторически сложившееся различие между европейской социальной антропологией и американской культурной антропологией проявилось и здесь. Американская антропологическая традиция в целом менее социологически ориентирована, в ее рамках символические системы часто исследуются как автономные сущности, вне связи с социальными условиями. Гирц как-то написал, что если общество интегрировано «каузально-функциональным способом», то культура интегрирована «логико-смысловым способом», и поэтому ее можно изучать независимо от социальных условий. Для социальной антропологии (и, по совести говоря, для многих американских антропологов) такое разграничение неудовлетворительно, поскольку основная задача этой традиции состоит в понимании символических миров через их связи с социальной организацией. Власть, политика и технологии, с одной стороны, и производимое в обществе знание – с другой, неизбежно влияют друг на друга.
Из множества книг о классификации и обществе, которые были опубликованы со времен Дюркгейма и Мосса, две были особенно важными. Исследователи и студенты возвращаются к ним снова и снова, и хотя обе впервые были изданы в 1960-е годы, они не устарели по сей день.
Мэри Дуглас училась у Эванс-Причарда и проводила полевую работу среди народа леле в районе реки Касаи (южное Конго, затем Бельгийское Конго) в 1950-х годах. Она выпустила монографию о леле, но гораздо больше она известна своими поздними теоретическими работами. Книга «Чистота и опасность» [Douglas, 1966], в частности, оказала почти беспрецедентное влияние на антропологические исследования мышления и социальной жизни. В ней сочетались импульсы родного для Дуглас британского структурного функционализма и французского структурализма, с которым она рано познакомилась отчасти благодаря полевой работе в той части Африки, где большинство исследователей составляли французы. Главная идея книги почерпнута у Дюркгейма и Мосса и заключается в том, что классификация природы и тела отражает представления общества о самом себе. Однако основной интерес Дуглас заключался в объяснении
Теория Дуглас максимально далека от интерпретации священных коров, предложенной Марвином Харрисом. Он утверждал даже, что нечистота свиньи в Западной Азии объясняется объективными факторами, а именно опасными для людей микробами, которые могут оставаться в плохо приготовленной свинине. Дуглас относится к объяснениям такого рода так же, как Леви-Стросс к Малиновскому. По Леви-Строссу, ориентированный на практику Малиновский считал культуру не более чем «колоссальной метафорой пищеварительной системы». Для теории Дуглас определяющей является связь между устройством общества и устройством классификационных систем. Среди прочего она обращается к примерам святых мужчин и женщин в индуизме и христианстве, переворачивавших общепринятые представления о чистоте и нечистоте, чтобы подчеркнуть свою отрешенность от этого мира. Дуглас упоминает христианскую святую, которая пила гной из зараженных ран, поскольку личная чистота несовместима со статусом святой женщины, а кроме того, индийских садху, известных такими трансгрессивными практиками, как питье из человеческих черепов, поедание испорченной еды, спанье на гвоздях и т. п.
Об идеологическом статусе
Дуглас не пишет о юморе, но нетрудно заметить, что практически все смешное принадлежит к той же категории, что и волосы, плавающие в супе: пуант шутки почти всегда связан с неверной контекстуализацией. Возможно, именно поэтому Гирц однажды написал, что понять другую культуру – это как понять шутку. Если кто-то способен смеяться над шутками туземцев, значит, он усвоил местные представления о правильной и неправильной контекстуализации. Это свидетельство глубокого понимания чужой культуры.
Дуглас критиковали за то, что в своем анализе она уделяла чрезмерное внимание социальной интеграции. Как и Гирц, чье понятие культуры подразумевало, что все кусочки пазла культуры идеально встанут на свое место, Дуглас предполагает, что общество и системы знания упорядочены и соответствуют друг другу. Не исключено, что она может быть и права. Классификационные системы меняются – есть много секуляризованных евреев и мусульман, которые едят свинину, – и, несомненно, существуют бо́льшая вариативность и более выраженные конфликты, особенно в сложных обществах, чем готова признать Дуглас. Но сама эта вариативность также подтверждает валидность модели Дуглас. Когда хорошо образованные марксисты-ленинисты из Северной Европы, верные принципу «самопролетаризации», в 1970-х годах становились чернорабочими, они переворачивали господствующие классификации, пытаясь таким образом изменить сам идеологический фундамент общества. В сегрегированном по расовому признаку обществе, каким является американский Юг, редкий поступок будет более радикальным (и политически, и с точки зрения классификации), чем вступление в брак с человеком, кожа которого имеет иной цвет. Оба этих примера показывают, что сознательное пересечение границ служит подтверждением реальной силы доминирующего способа классификации.
Идеи Дуглас об особенностях того, что находится не на своем месте, об аномалиях, загрязнении и аналогиях между телом, природой и обществом оказались исключительно плодотворными. Чтобы проиллюстрировать эту плодотворность, в следующей главе будет кратко описано, как можно применить некоторые из этих идей к мультиэтническим обществам.
Неприрученная мысль
Другой незаменимой книгой о классификации и обществе является шедевр Леви-Стросса «Неприрученная мысль» [Lévi-Strauss, 1966 [1962]]. Как и Дуглас, Леви-Стросса вдохновляли идеи Дюркгейма и Мосса, но им также двигало желание раз и навсегда опровергнуть теорию Леви-Брюля о пралогическом мышлении. Однако уже в первой главе становится очевидно, что Леви-Стросс гораздо ближе к своему предшественнику, чем можно было бы ожидать.
Главная тема «Неприрученной мысли» – тотемизм. Это загадочное явление на протяжении более 100 лет было предметом многих антропологических гипотез и теорий. Тотемизм можно определить как форму классификации, посредством которой индивиды и группы (например, кланы) устанавливают особую, часто основанную на мифах связь с определенными природными объектами, обычно животными или растениями, но также, например, с горами или явлениями вроде грозы. Группы или отдельные люди имеют конкретные обязательства перед тотемом: таковым, скажем, может быть запрет на употребление его в пищу. Тотем может давать защиту, часто группы берут себе имя по своему тотему и иногда идентифицируют себя с ним («члены клана орла смелы и благородны»). Тотемизм особенно распространен в традиционных обществах обеих Америк, Африки и Океании. Множество альтернативных объяснений тотемизма было предложено задолго до Леви-Стросса. Шотландский адвокат МакЛеннан, первым предложивший теорию тотемизма (в 1869 г.), рассматривал его просто как форму первобытной религии, однако позднее его чаще стали трактовать более утилитарным образом: тотемические животные и растения почитались потому, что были экономически полезны. Так, например, считал Малиновский.
Резко порывая с этими идеями, Леви-Стросс разработал теорию тотемизма, которая видела в этом явлении форму классификации, охватывающую и природное, и социальное измерения, и таким образом делала его частью системы знания об обществе, а не функциональным результатом некой экономической адаптации. Хотя Леви-Стросс выражает признательность Рэдклифф-Брауну, на самом деле его теория была полностью самостоятельной. Тотемические животные почитались не потому, что они «хороши, чтобы кушать», а потому, что «хороши, чтобы думать»[11]. Имеющиеся у племени природные тотемы связаны с социальными системами кланов или других внутренних структур таким образом, что связи между тотемами метафорически согласуются со связями между социальными группами. Тем самым тотемизм устраняет пропасть между природой и культурой, при этом углубляя знание о них обеих.
Следовательно, смысл «неприрученного мышления» не в том, чтобы быть полезным или функциональным (или даже эстетически приятным), а в том, чтобы быть мышлением. Это ясно показано в главе «Наука о конкретном», которая служит введением в книгу. В ней Леви-Стросс проводит важное различие между
Несмотря на то что «Неприрученная мысль» начинается с резкого противопоставления «их» и «нас» и во всех последующих главах речь идет о культурных различиях, подлинная цель этой книги – доказать, что человеческое мышление везде работает одинаково, даже если мысли выражаются по-разному. Следовательно, экспериментальная наука, которая, в отличие от «науки о конкретном», четко отделяет ощущаемое (
Мышление и технологии
Историк культуры Льюис Мамфорд однажды заметил, что самое авторитарное, эффективное и социально репрессивное изобретение, которое когда-либо создал человек, – это не паровая машина и не пушка, а часы. Он имел в виду их социальное измерение: часы синхронизируют, стандартизируют и объединяют людей, где бы они (часы) ни существовали и ни уважались. Верное или ошибочное, наблюдение Мамфорда указывает на способность технологии придавать форму и направление мыслям и действиям человека, если имеется подходящий социальный и культурный контекст. (Часы, естественно, могут быть просто модным украшением в обществах, которые не испытывают потребности в синхронизации.)
Присмотримся к часам повнимательнее. Иногда говорят, что часы первоначально появились в Европе в помощь средневековым монахам, которым сложно было соблюдать время молитвы, когда они работали в поле. Эта версия изобретения часов – наполовину правда, наполовину выдумка. Различные виды хронометров существовали задолго до средневековых монастырей, а монастырские часы регулировали не только время молитв, но и рабочее время, т. е. не особенно отличались от современных часов. Однако легко увидеть, что с распространением часов в европейских городах у них быстро обнаружились любопытные непредвиденные побочные эффекты. Часы послужили возведению пунктуальности в статус добродетели. Они поощряли расторопность, поскольку теперь дела можно было планировать и синхронизировать так, как раньше и представить было нельзя. В конце концов, часы стали незаменимыми для горожан: им нужно следить за временем, чтобы успеть на концерт или в театр, назначать встречи и – все чаще – во время работы. Благодаря бестселлеру Давы Собел «Долгота» в последние годы много внимания уделялось идее, что точное деление глобуса на части в соответствии с долготой стало возможным только после изобретения механических часов с минимальным отклонением. В сочетании с западным календарем часы служили разделению времени на абстрактные единицы и установлению
Время часов – внешнее, оно существует независимо от происходящих событий; так же как термометр измеряет температуру без учета субъективного переживания жары или холода, а при измерении расстояния не принимается в расчет субъективное ощущение пройденного пути. Километр – это километр (примерно 0,62 мили) везде, в любое время. Даже если все знают, что пять минут могут быть мгновением или вечностью (как, скажем, в кабинете стоматолога), а при температуре +20 °C может быть тепло, если войти в дом в зимний день, и холодно, если сидеть в кресле раздетым после душа, в западных обществах принято считать, что количественные измерения таких явлений более «истинны», чем субъективный опыт. Эти идеи стандартизации чужды традиционным обществам и составляют неотъемлемую часть модерности, которая строится вокруг таких институтов, как социальное планирование, вера в прогресс, демографическая статистика и страстное стремление контролировать природу. Время, которым в традиционном обществе не
Технологическое изменение, которое особенно интенсивно изучают с точки зрения его связи с мышлением, – это возникновение письма. Леви-Стросс почти не пишет об этом, но основание для противопоставления инженера бриколеру – того же рода, что и основание для противопоставления письма не-письму. Джек Гуди, особенно в работе «Приручение неприрученной мысли» [Goody, 1977], утверждал, что для понимания когнитивного контраста, о котором говорит Леви-Стросс, необходимо изучить переход к грамотности и различия между письменными и бесписьменными обществами. Среди прочего Гуди утверждал, что научный анализ и систематическое критическое мышление невозможны без письма. С его идеей, что переход к грамотности был важнейшим водоразделом в культурной истории, многие спорили, и сам Гуди неоднократно ее переиначивал. Единственное, с чем согласны все, – это с тем, что письмо необходимо для кумулятивного роста знания и что оно позволяет отделить высказывание от его контекста.
Часть критики в адрес Гуди была слишком пристрастной. Хотя существует множество исключений и любопытных «промежуточных форм» (общества, где грамотность так или иначе ограничена) и хотя местные условия различаются гораздо сильнее, чем может предсказать общая теория, письмо в целом значительно влияет на стили мышления. «Греческое чудо», т. е. переход от мифологического мышления к философскому в восточной части Средиземноморья (одновременно со сходными событиями в Индии и Китае), связано с развитием письменности на основе алфавита, даже если это было не единственной его причиной. Несмотря на то что древние философы уделяли большое внимание риторике, т. е. ораторскому мастерству, они критиковали сочинения друг друга и обнаруживали логические ошибки в аргументах друг друга – часто спустя одно или даже несколько поколений. Письмо необязательно делает людей более «умными» (это сложное понятие). Оно – костыль для мышления, устраняющий нужду в постоянной тренировке памяти. Оно экстернализирует мысли и благодаря этому помогает размещать их где-то вне головы. Кроме того, когда человек пишет, его мышление, вероятно, работает по иным схемам, чем во время устного общения. Эту особенность исследовал, например, философ Жак Деррида. Хотя между писаной историей, основанной на архивных материалах, и мифами есть немало сходств, существуют и различия – в том, что касается фальсифицируемости, датировок и установления причинно-следственных связей.
Грамотность словесная часто сопровождается грамотностью арифметической. Финикийцы, купцы-мореплаватели, были известны древнему миру как прекрасные бухгалтеры. Не стоит недооценивать значения тщательной бухгалтерии для торговли, бизнеса и обмена в целом. И здесь технология имела социальное и когнитивное значение, хотя, чтобы видеть полную картину, нужно учитывать местные особенности. Современные компьютеры позволяют нам делать вычисления ошеломительной сложности за поразительно короткое время: некоторые полагают, что имеют адекватное представление о том, что такое миллиард, но попробуйте представить, что жизнь здорового человека, который хорошо питается, в среднем длится 2,2 млрд секунд! В то же время калькуляторы и компьютеры могут привести к тому, что мы разучимся совершать даже простые вычисления без их помощи. Калькулятор, безусловно, влияет на способность школьников научиться умножать двузначные числа столбиком, а оцифровывание цен в супермаркетах означает, что кассирам больше не надо помнить наизусть стоимость товаров в своем магазине. Термометры, книги, калькуляторы и другие похожие устройства создают абстрактные стандарты и приводят к экстернализации и стандартизации определенных типов знания.
На практике это не вопрос «или – или». Часто говорят, что люди не способны посчитать больше чем до четырех без помощи приспособлений вроде цифр, камешков или чего-то другого. Однако мы знаем, что очень многие традиционные народы, например в Меланезии, могут считать точно, оперируя при этом большими числами. Для этого используются не только пальцы рук и ног, но и другие части тела. Некоторые могут сосчитать до 70 и дальше, не привлекая никаких средств, кроме тела. Иными словами, четкого разграничения между народами, которые имеют в распоряжении только память, и теми, которые могут перенести свои мысли на бумагу, нет. Существует много разных мнемотехник, и хотя буквы и числа являются, возможно, из них самыми важными, они не единственные.
Эти рассуждения приводят меня к теме музыки – области близкой, но теоретически менее разработанной. Колоссальная сложность, характеризующая симфонии Бетховена и Малера, была бы недостижимой, если бы эти композиторы не жили в обществе, где за несколько веков сложилась система точной записи музыки – нотация. Гармония гораздо реже встречается в обществах, где нот нет, чем в тех, где они есть. А если музыку можно прочитать, значит, ее можно сыграть, даже если ты никогда прежде ее не слышал. Параллель с письмом и цифрами очевидна: высказывание экстернализировано и «заморожено», отделено от того, кто его создал. Оно зафиксировано и, значит, может в таком виде быть оценено по достоинству в любом месте в любое время.
Завершая этот раздел, я позволю себе упомянуть явление, которое будет обсуждаться в следующей главе, правда, с несколько иной точки зрения – я имею в виду национализм. Без письменности он был бы попросту невозможен. В одной из самых цитируемых книг, посвященных формированию национального самосознания, Бенедикт Андерсон [Anderson, 1983] показывает, что решающим условием возникновения националистического мышления и национальной идентификации было появление книгопечатания. До изобретения печати книги стоили дорого и в частных домах были редкостью. Большинство книг в Европе были написаны на латыни. Когда во второй половине XV в. книги стали постепенно дешеветь, сразу же появились новые рынки книжной продукции, ориентированные на новых потребителей: приобрели популярность книги о путешествиях, романы, трактаты и научно-популярные издания. Поскольку для печатников (которые часто выступали и издателями) важны были доходы, все больше книг издавалось на местных языках. Таким образом происходила стандартизация национальных языков, и, скажем, жители Гамбурга могли читать в точности те же тексты, что и жители Мюнхена. Всеобъемлющая стандартизация культуры, явленная в национализме, не стала бы возможной без модерных средств массовой информации, таких как печатная книга и (позднее) газета. Поэтому можно сказать, что письменность повлияла не только на наши представления о мире, но и на наши представления о нас самих. Благодаря этой технологии мы можем представить себя принадлежащими к тому же народу, что и миллионы других людей, которых мы никогда в жизни не встретим.
Рекомендуемая литература
Глава 9. Идентичность
Ни одна область антропологии не вызывает большего интереса среди широкой публики, чем та, что занимается исследованиями идентичности или, если использовать более точный термин,
В этой главе я постараюсь устоять перед искушением углубиться в обсуждение новейших исследований идентификации и покажу на ряде примеров некоторые методы работы антропологов в этой области. В результате, я надеюсь, мы сможем увидеть, как ставшие классическими работы помогают понять современные явления.
Социальная идентичность
Говоря об идентификации (или идентичности) в антропологии, мы всегда имеем в виду
В течение последних десятилетий вопросы идентичности приобрели такую значимость в антропологии из-за того, что они стали важными с социальной, культурной и политической точек зрения в тех обществах, которые мы изучаем. И речь идет не только о таких очевидных вопросах, как этническая и национальная политика, религиозное возрождение и борьба меньшинств за свои права. Феминизм и движение за гражданские права в США в свое время, видимо, были такими же важными социальными движениями, как новые национально-освободительные движения в колониях после Второй мировой войны. Все эти движения демонстрировали сходное понимание идентичности: они определяли группу как набор людей с общей идентичностью, основанной на гендерной принадлежности, цвете кожи или месте жительства (гражданстве), и боролись за пересмотр смысла и значимости их собственной групповой идентичности. Быть женщиной, чернокожим или жителем определенного государства теперь означало нечто другое, чем раньше.
В сложном обществе обеспечивать человеку чувство принадлежности могут многие социальные идентификации, например язык, место проживания, родство, гражданство, этническая принадлежность, семья, возраст, образование, политические взгляды, гендерная принадлежность, сексуальная ориентация, классовая и религиозная принадлежность. Самыми главными из них являются гендер и возраст: нет таких обществ, где бы гендер и возраст не были социально значимы. Любая из этих идентификаций дает человеку верное чувство принадлежности к группе. В некоторых обществах, таких, например, как сегментарные линиджные общества, значимыми являются сегменты клана; у городского жителя чувство причастности может вызывать его микрорайон, а для некоторых людей профессиональная идентичность может быть важнее национальной. Легко увидеть, что для упорядочения внешне хаотичного клубка идентификаций нужно проделать серьезную теоретическую работу.
Культура и идентификация
Настоящий интерес к проблемам этнической идентификации возник у антропологов к концу 1960-х годов. Это произошло благодаря работе антропологов разных направлений, но самый весомый вклад, безусловно, внесли Фредрик Барт и его сотрудники. В 1969 г. был издан сборник под редакцией Барта «Этнические группы и социальные границы» [Barth, 1969], куда вошли статьи нескольких скандинавских антропологов. Теоретическая перспектива, лежащая в основе сборника, серьезно повлияла на трансформацию доминирующих подходов к изучению этнической идентичности. До выхода этого сборника групповые идентичности людей считались само собой разумеющимися. Человек был X или Y, потому что был носителем определенной культуры и принадлежал к конкретной социальной группе – и это все, что нужно было знать. Барт и его соавторы представили более динамичную модель этничности, которая показывала, что границы между группами совсем не такие четкие и очевидные, как предполагалось раньше.
А главное, между культурой и этнической идентичностью нет простого соответствия, хотя многие по-прежнему считают, что есть. Существуют этнические группы, в рамках которых наблюдается высокая степень культурной вариативности, а бывает, что этнические группы с четкими границами в культурном отношении почти не различаются. Часто по ключевым показателям различия внутри группы оказываются сильнее, чем между группами. Недавний наглядный пример – отношения между группами, или национальностями, входившими в состав Югославии. В первой половине 1990-х годов три самые крупные группы – боснийцы, сербы и хорваты – оказались в состоянии войны, а журналисты, политики и дипломаты в один голос твердили об этнической природе этого конфликта и о том, что его можно объяснить культурными различиями и застарелой враждой. Это неверно. Конфликт возник относительно недавно, и причины его никак не связаны с культурными различиями. Во многих отношениях различия между городом и деревней были значительнее, чем, скажем, между сербами и хорватами, живущими на одной территории. За 30 лет до сербо-хорватской войны Харальд Эйдхейм показал, что культурные различия между саамами и норвежцами, живущими на побережье в субарктической губернии Финнмарк, минимальны, хотя в социальном отношении этнические границы остаются исключительно важными. Неформальные социальные контакты между саамами и норвежцами очень редки, они живут изолированно друг от друга, и при этом внешнему наблюдателю нелегко обнаружить различия в их образе жизни.
На практике значение имеет не то, какие имеются объективные культурные различия между группами (или внутри них), а то, какие между группами существуют отношения. Правда, важную роль в этих отношениях играет
Хотя сегодняшний интерес к идентичности типичен именно для современных обществ, сопоставимые процессы идентификации легко обнаружить и в традиционных обществах. К примеру, было доказано [Arens, 1978], что европейцы на протяжении долгого времени верили, будто многие африканские народы практикуют каннибализм, поскольку об этом путешественникам рассказывали их
Реляционная и ситуативная идентичность
Идентичность выстраивается как через установление субъективно переживаемых сходств с другими (с кем человек себя идентифицирует), так и через установление различий. Иными словами, для любой идентификации необходимо
На последний вопрос есть простой ответ. Причина, по которой меняется групповая принадлежность, состоит в том, что идентичность имеет
В антропологии реляционный аспект групповой идентификации часто исследуется посредством изучения социальных ситуаций. Чтобы выяснить групповую принадлежность человека, надо понаблюдать за многочисленными ситуациями, где он вступает в контакт с другими людьми. Тогда постепенно можно получить картину, или модель, групп, в которые он входит, и определить степень их значимости для этого человека.
В конкретной ситуации часто остается неясным, какие отношения следует считать самыми важными. Представим себе деловую встречу мужчины-антрополога, работающего в испанском университете, с ливанской студенткой, которая под его руководством пишет магистерскую диссертацию о групповых конфликтах на Ближнем Востоке. Конечно, их отношения в основном определяются как отношения преподавателя и студента, однако трудно поверить, что национальная принадлежность студентки, ее этническое или религиозное происхождение, гендер и тема магистерской работы никак не влияют на эти отношения. Работающие женщины в западных обществах часто жалуются на то, что к ним относятся скорее как к женщинам, чем как к коллегам. Другими словами, их гендерной идентичности отдается приоритет в ситуациях, в каких сами они считают ее нерелевантной. В подобных случаях могут происходить
Идентичность императивная и выбранная
В знаменитой модели этничности Барта есть парадокс, на который часто указывают, состоящий в том, что этничность одновременно является императивной и ситуативной. Она, следовательно, может быть одновременно навязана и выбрана, что с логической точки зрения кажется невозможным. Ответить на эту критику легко. Этническая идентичность императивна в том смысле, что редко можно освободиться от нее полностью: если ты нуэр, тробрианец, сикх или англичанин, ты всегда им останешься. В принципе, я могу принять решение говорить с завтрашнего утра только на немецком, но я не могу сделать так, чтобы норвежский перестал быть моим первым языком, и не могу заставить всех вокруг прекратить считать меня норвежцем. Однако можно проводить стратегические переговоры по определению ситуаций и тщательно выбирать ситуации с таким расчетом, чтобы этническая идентичность (или другие императивные идентичности, например гендер и возраст) были более или менее несущественными.