А с другой стороны, разве это совсем-таки ничего незначащая случайность, что дикие сцены самоуправства стали разыгрываться с первых же лет учреждения земских начальников, тогда как за все 30-летие существования тысяч мировых судей не только никто не слыхал о нанесении судьею ран при помощи снятой судейской цепи, но и о случаях вроде грубых расправ земских начальников Протопопова, Левшина, Языкова и др.[57]
Если для защиты существующего строя административно-судебных учреждений нужно прибегать к диким архаическим учениям, вроде вышеприведенного учения
Впрочем, несмотря на все отчаянные усилия опричников печати запугать «благонамеренными» доносами своих противников и заглушить голос печати[58], правда о земских начальниках понемногу обнаруживается, и при предстоящем рассмотрении в Судебной комиссии вопроса о местных судах неминуемо станет на очередь и вопрос о земских начальниках.
Задача, поставленная этой комиссии, – установление «действительного правосудия», до такой степени не согласуется с существованием этого неудачного нароста на Судебные уставы, что истинным поборникам суда правого, милостивого и равного для всех граждан остается пожелать, чтобы этот классически стройный, великий памятник русского законодательства освободился от этого и других подобных чуждых наростов и дождался того торжественного возрождения, о котором писал Пушкин:
15
P. S. из предисловия к 7-му изданию[59]
В то время как заканчивалось печатание этой книги, опубликована была благодетельная мера, которую нельзя не отметить здесь с отрадным чувством. Новеллою 2 февраля 1898 г. вводится суд присяжных в Астраханской, Олонецкой, Уфимской и Оренбургской губерниях. Давно уже не было такого праздника на улице нового суда!.. Чтобы оценить все громадное значение этой меры, достаточно вспомнить, что с 1882 г. (после открытия Виленского округа) остановлено было дальнейшее распространение суда совести. Всего полтора года тому назад введены были в названных губерниях Судебные уставы в полном объеме,
В это время, по справедливому замечанию А. Ф. Кони, заведена была для суда присяжных особая фальсифицированная бухгалтерия, по которой «на странице кредита
Во многом бесцеремонные нападки реакционной печати возымели при Н. А. Манасеине практические последствия. Издание известной Манасеиновской новеллы 12 июля 1889 г., изъявшей множество дел из ведения суда присяжных, было приветствовано врагами суда присяжных, как признание несостоятельности самого института суда присяжных и предварение скорой окончательной отмены «суда улицы». Малодушные друзья, как обыкновенно водится, постарались вовремя «поумнеть» и отречься от суда присяжных и других основ правосудия, как от чужих «зловредных либеральных бредней».
Учреждение под председательством Н. В. Муравьева большой Судебной комиссии и первые шаги ее в 1895 г. послужили началом постепенного рассеяния тумана и террора, распространенного врагами нового суда. Но сумятица в понятиях была еще так велика, что автор известного труда о суде присяжных А. М. Бобрищев-Пушкин еще летом 1896 г. писал в предисловии: «Чрезвычайная серьезность переживаемого нами периода русской юридической жизни характеризуется выражением – за русский суд страшно, именно за суд вообще, а не только за суд присяжных». Опубликование работ названной Судебной комиссии, свидетельствовавшее о победе огромного большинства решительных сторонников суда совести над горстью врагов и двусмысленных друзей его, сильно порадовало его почитателей. Вышеупомянутая же новелла 2 февраля знаменует, будем надеяться, окончательную победу суда присяжных, который так долго держался в подозрении и в черном теле, и нападки на который составляли непременную обязанность «благонамеренной» публицистики.
Не поучительна ли история судеб этого благого учреждения, лишний раз показывающая вред малодушного отчаяния! Еще в 1889 г. собирались враги суда присяжных при двусмысленном поведении неискренних его друзей… похоронить это вредное наваждение либерализма и доктринерства. Немного терпения, – не проходит и 10 лет, – и туман начинает рассеиваться, вера в правду и разум русского народа берет верх и Созданье гения пред нами
По поводу этого скромного, но знаменательного торжества судебной правды, невольно приходят на ум слова Аксакова:
Так и хочется повторить еще раз сказанное в предисловии к 1-му изданию dum spiro spero, – пока жив, надеюсь, – но, конечно, при одном условии: при неустанной и бодрой работе всех, кому дороги заветы Белинского, кому дороги гуманно-освободительные принципы преобразовательной эпохи.
К 40-й годовщине смерти Грановского (1855 – 4 октября 1895)
С Грановским мне всегда и тепло, и светло.
Мне кажется, что я могу действовать именно словом. Что такое дар слова, красноречие? У меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждения. Я уверен, что меня будут слушать студенты.
Прежде всего человечность, – сказал Грановский, – и за одно это слово о нем никогда не забудут в России.
Когда вслед за потухавшею кровавою зарею, бросавшею печально-назидательный свет на развалины Севастополя и обломки старого крепостнического строя, начинает заниматься над Россиею заря возрождения и всестороннего обновления, в это именно время неожиданно для всех угасает в Москве великий светильник науки, профессор Т. Н. Грановский, распространявший вокруг себя едва мерцающий свет и теплоту среди окружающего мрака дикого, свирепого обскурантизма сороковых годов – и тьма его не объят! В то самое время как этот благородный и неодолимый поборник свободы и человечности, с завистью смотревший на смерть Белинского[60] и почти единолично оборонявший с 1848 г. против все возрастающего напора торжествующего мракобесия интересы русского просвещения, – должен был, наконец, свободно вздохнуть, в то самое время, когда этот пламенный патриот, испивший до дна чашу страданий при виде разгула хищнических поползновений администрации и дворянства времен осады Севастополя[61], только что завидев
с юношеским жаром готовился к энергичному участию[62] в великом деле искупления бесчисленных грехов предшествовавшей эпохи, – в это самое время внезапно порвалась нить этой драгоценной для мыслящей России жизни.
Грановскому не дано было вымолвить заветное: «ныне отпущаеши»! и он, как сказал 4 октября 1895 г. на его могиле студент Ковалевский в своих прочувствованных стихах:
Редко чья смерть вызывала столько искреннего, жгучего общественного горя, как разнесшаяся по Москве 4 октября 1855 г. весть о кончине Грановского, которого накануне еще видели бодрым и близким к полному выздоровлению[63], и исчезновение которого в особенности в такую критическую пору русской общественности образовало невосполнимую нравственную пустоту не только для университета, но и для всего русского общества.
Грановский был первоклассный историк своего времени[64]. Но бывали в России историки, не менее ученые и до, и после Грановского; в чем же секрет того огромного нравственного влияния, того беспримерного нравственного авторитета, которым пользовался Грановский не только у боготворившей его университетской молодежи, но и среди разнообразных слоев русского образованного общества, и которому импонировало даже недовольное[65] им за вольнодумство учебное начальство? Секрет такого редкого небывалого нравственного обаяния личности ученого, которая невольно исторгала дань уважения даже и у известного своими сыскными наклонностями черствого обскуранта[66] министра народн. просв, кн. Ширинского-Шахматова, – в отрешенности Грановского от соображений личной карьеры, в фанатической преданности его интересам науки и человечности и в беззаветном служении своему народу.
Что бы ни говорили преуспевающие «дельцы» приспособляющейся «сноровистой науки»[67], невозможно приобрести и сохранить прочную популярность среди строгой ко всякого рода фальши, неискренности и угодливости учащейся молодежи без прочных нравственных устоев, без благоговейной преданности той бескорыстной, правдолюбивой науке, которая, по прекрасному выражению соратника Грановского, профес. Редкина, «служит эгидою правды против неправды, щитом для беззащитных, орудием свободы для несвободных». Отсутствие такой бескорыстной преданности чистым целям науки невозможно маскировать долгое время ни тяжелою артиллериею солидной эрудиции, ни блестками беспринципной игры остроумия, ни цветами бойко-игривого красноречия. Правдивость была преобладающею чертою этого «чистого, как солнечный луч», по характеристике благонамеренного Никитенко, Грановского, и эта правдивость была лучшею «политикою»[68] для него как в сношениях со студентами, так и при частных столкновениях с начальством, вызываемых добрыми усилиями факультетских сикофантов-наушников.
Чтобы оценить вполне такт и стойкость Грановского, нужно припомнить те невозможные условия, в которые поставлена была кафедра истории в 40-х гг. Официально предписывалось историю реформации и французской революции излагать не иначе, как с точки зрения католицизма, опускать всю римскую историю до императоров и т. п.[69] Даже в невинной докторской диссертации Грановского, в Аббате Сугерие, начальство, просвещаемое учеными доносчиками, ухитрилось найти опасные места[70], а о содержании своих лекций Грановскому приходилось объясняться не только с администрациею, но и с духовною властью[71].
Припоминая эти невыносимые условия, Салтыков, как известно, вообще чуждый излишней лирической экспансивности и сентиментальности, не мог однако говорить без умиления о геройском служении бесстрашного витязя науки Грановского. Характеризуя время Грановского и Белинского, Салтыков писал: «То было время, когда слово служило не естественною формою для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли, и чем хитрее, чем запутаннее сплетен был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль, и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей. То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтобы
Эта выстраданная, затаенная мысль, эта сдержанная, но неустанная проповедь о служении долгу, идеалам и благу народа запечатлена была такою неотразимою силою неподкупного страстного убеждения, такою силою «магнетического демонизма», по выражению Герцена, которая невольно передается от оратора к слушателю, от писателя к читателю[73]. Это духовно-мощное и, несмотря на все путы, все-таки «свободное слово», без устали борющееся за свободу, разум и человечность, внушило К. С. Аксакову его дивный привет «свободному слову»:
А что касается красноречия, внешней формы, то за нею никогда не гонялся Грановский, у которого вдобавок был даже недостаток в произношении[74]. Форма сама собою давалась ему, как естественное выражение его серьезно обдуманных и глубоко прочувствованных честных мыслей гражданина и пламенных убеждений ученого. «Что такое дар слова, красноречие? – писал Грановский еще в 1838 г. в период приготовления к профессуре, – у меня
Эта же теплая душа дала Грановскому силы принесть на пользу ближнего величайшую, по справедливому замечанию Н. Г. Чернышевского, из жертв, какая только возможна для ученого специалиста, человека науки[76]. Первоклассный ученый вместо того чтобы отдаться своему естественному влечению и, не покидая высших областей науки, сделать себе крупное имя в ней, Грановский весь отдается на служение интересам своей отсталой и одичалой родины[77], на то, чтобы сделать достоянием рабовладельческого русского общества азбучные истины гуманности и европейской науки и тем вывести его из состояния самодовольной косности; чтобы очистить и приготовить почву для освобождения народа от проказы ненавистного крепостного права[78], считавшегося не только обскурантами, но и славянофилами священною основою самобытного русского государственного строя.
И вот, когда наступила благодатная пора освобождения и обновления России, этот усталый боец и бессменный знаменосец свободы и человечности сходит с арены, как старый рыцарь любимой его поэмы Rosenkranz, не получив заслуженной награды, но оплаканный горячими, искренними слезами, о которых могут дать понятие следующие строки дневника профессора и цензора Никитенко: «Боже мой, какое горе, – писал Никитенко 7 октября 1855 г., – какая потеря для
Под таким лучезарным ореолом перейдет и в историю имя этого благородного, но опального вдохновителя нескольких поколений студентов, этого истинного патриота-наставника, воспитавшего тех гуманных деятелей преобразовательной эпохи, появление коих в 60-х гг. на общественной сцене было столь же неожиданным, сколько и отрадным явлением. Суд истории воздаст должное за те многочисленные страдания, огорчения, козни против Грановского, на которые были так щедры отравившие ему жизнь и сведшие его в преждевременную могилу тупые «самобытники», а также закоснелые враги русского просвещения[80], так долго и неумолимо гнавшие:
В реальность суда истории глубоко верил Грановский. «В возможности такого суда, как писал автор Аббата Сугерия, есть нечто глубоко утешительное; мысль о нем дает усталой душе новые силы для спора с жизнию».
Белинский и эпоха реформ
В наше время надобно мертвых ставить на ноги, чтобы напугать и усовестить живую наглость и отучить от нее ротозеев, которые ей дивятся с коленопреклонением.
Есть имена, которые следует произносить не иначе, как с непокрытою головой. Есть писатели, жизнь и творения коих так чисты и возвышенны, так благородны и назидательны, что чем ближе с ними знакомишься, тем более проникаешься к ним уважением, удивлением, почти благоговением. К числу таких немногих дорогих для всякого мыслящего человека светлых, скажем больше, святых имен принадлежит и имя Виссариона Белинского, этого недоучившегося студента Московского университета, впоследствии ставшего не только великим судьею для русских писателей, но и авторитетным руководителем их, образцом бестрепетного гражданского служения своему народу и «властителем дум» нескольких поколений, в том числе того, которое двигало эпоху великих реформ.
гласит некрасовский стих.
Много нужно было, чтобы у сдержанной «музы мести и печали» вырвать такие пламенные строки беспредельного благоговения, и только один Белинский мог так растрогать самого сдержанного сына «сдержанного племени»…
Не только исчерпать, но и затронуть невозможно в отмежеванное мне время все стороны нравственного воздействия Белинского на русское общество. Я имею в виду только отметить в двух-трех словах значение «учительства» его для эпохи великих реформ.
И друзья, и враги отдают справедливость необыкновенной искренности Белинского, его отзывчивости и пламенному увлечению предметами своего мышления и поклонения. Когда во время одного из бесконечных споров «взалкал» доведенный до изнеможения Тургенев, Белинский с нескрываемою гадливостью к его слабостям воскликнул: «Мы еще не решили вопроса о существовании Бога, а вы хотите есть»[81]. Человек такого темперамента, такого алчущего правды сердца не мог одеться в броню высокомерного равнодушия по отношению к практическим вопросам жизни, не мог предаваться самодовольному квиетизму философствующих Панглоссов. Даже в период наибольшего увлечения гегельянством, однажды и навсегда давшим верховную санкцию всем существующим безобразиям, Белинский не вполне поддался гипнозу его всеоправдывающей философии. Одно существование крепостного права вбивало такой всесокрушающий клин в гегелевскую формулу «все обстоит благополучно», что умы – наименее наклонные к анализу и скептицизму, невольно задумывались над окружающею действительностью. С переездом в Петербург[82], где и жизнь, и мысль общественная, как видно из переписки Белинского с невестой, были менее скованы путами старых предрассудков и гегельянскою барскою кружковщиной, под высокопарными кунстштюками метафизической диалектики, утратившей смысл жизни и понимание ее потребностей – Белинский все глубже и глубже стал вдумываться в окружающую действительность.
Он скоро прозрел и, не умея ничего делать наполовину, с мужественною решимостью предал анафеме то, чему только что поклонялся всем сердцем. Нужно читать его письма этого периода (начало сороковых годов), чтобы видеть охватившее его, словно Фауста после вызова духа земли, бурное преклонение пред требованиями земли, данного времени, отдельной личности, которым он теперь обуреваем.
В одном из обширных своих писем-трактатов так разъясняет он, с обычною своею страстностью и рельефностью, В. П. Боткину сущность современного своего настроения и происшедшего переворота:
«Ты будешь надо мною смеяться; но смейся, как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности
Нужна была именно такая безграничная любовь к ближнему такая пламенная вера в «звание человека», в достоинство личности, чтобы сколько-нибудь расшевелить умы и сердца в стране, про которую Пушкин писал:
Скорбь об этом отвратительном недуге старого русского строя еще со студенческой скамьи не давала покоя Белинскому Еще в юношеской своей драме «Калинин», аттестованной московскою цензурой «бесчестною и позорящею университет», он дал свою Аннибалову клятву бороться изо всех сил с рабством народа. И он остался верен своей клятве почти до последнего вздоха.
С замиранием сердца он следил за неоднократно возникавшими, но бесплодными попытками Николая 1 возвратить воровски похищенную, по его собственной характеристике, у народа свободу, и со всею отвагой своего мощного слова и «великого сердца» он накидывался на всякого, кто бы он ни был, раз он выступал защитником рабства народа. Ради горячо любимого народа он даже не остановился пред тем, чтобы развенчать и разбить свой кумир – Гоголя, когда тот выступил в «Переписке» поборником крепостного права. – «Неумытое рыло» – этого выражения не мог Белинский простить даже своему любимцу, своему детищу – Гоголю. Высоко ценя его, еще выше он ставил свободу русского народа. В знаменитом письме 1847 г. (из Зальцбрунна), написанном, по выражению Берне, «кровью сердца и соком нервов», Белинский ставит на вид Гоголю: «Вместо того чтобы учить, во имя Христа и церкви, варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их
Последний раз затрагивает Белинский крестьянский вопрос за несколько месяцев до своей смерти. Вернувшись осенью 1847 г. из-за границы в Петербург, он узнает о новой попытке Николая 1 разрешить этот роковой вопрос. Радостно потрясенный, друг народа пишет в декабре 1847 г. длиннейшее письмо с «верною оказиею» П. В. Анненкову, жившему за границею: «Тотчас по приезде услышал я, что в правительстве нашем происходит большое движение по вопросу об уничтожении крепостного права. Государь Император вновь и с большою энергией изъявил свою
Не суждено было великому поборнику народной воли дождаться радостного дня падения рабства. Опасение Белинского насчет стараний высших сфер затушить крестьянский вопрос вполне оправдалось и даже в очень скором времени. Уже 15 февраля 1848 г. Белинский пишет Анненкову: «Крестьянское дело идет,
Приведенное письмо Белинского к Гоголю заключает в себе также драгоценные указания на то, как трезво и отчетливо ставил он задачи современной общественной жизни, разрешение коих стало возможным в благодатную эпоху великих реформ. Просвещение, гуманность, возвышение человеческого достоинства, гарантии личности и укрепление законности – вот принципы, проповедуемые Белинским и легшие в основу реформ 60-х гг.
«Вы не заметили, – пишет он Гоголю, – что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди, – довольно она слушала их, – а пробуждение в народе чувства
Из этих слов явствует, что Белинский помимо отмены крепостного права отчетливо представлял себе и другие черты преобразовательной эпохи.
Но главное значенье «учительства» Белинского – в его проповеди гуманности и просвещения. Он оказал громадное воспитательное влияние как на свое поколенье, вынесшее на своих плечах всю законодательную выработку и практическое приложение реформ 60-х гг., так и на литературу и публицистику, воспитавшую позднейшее поколение деятелей эпохи возрождения.
Недаром Некрасов сказал о Белинском:
Да и один ли Некрасов испытал на себе облагораживающее действие личности и слова Белинского? «Образ Белинского я ношу в душе своей, как
«Невольным образом, – писал Салтыков, – мысленно переноситесь к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из учеников его, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием и вместе с тем указывая цель для ваших стремлений… Да, замечательное было это время, когда слово служило не естественною формой для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли; и чем хитрее, чем запутаннее сплетен был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль, и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтобы выстрадать себе право хотя однажды, хотя на мгновение засиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления! И, стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке они не изолгались, не сделались отступниками»[85].
Белинский знал и ясно сознавал все значение своего публицистического учительства, своего пламенного, вдохновенного красноречия и считал своим признанием будить мысль человеческую в эпоху, когда, по выражению цензора Никитенко, «единственным нашим назначением было быть солдатом, а не человеком», и когда благонамереннейший Погодин заносил в свой дневник ектению: «о еже в любезном отечестве книги читать было можно». В это-то мрачное время,
Его пламенное, идущее от сердца слово поддерживало в трудное время веру в силу добра и в лучшее будущее. Секрет этого глубокого влияния Белинского, этой присущей ему одному, «неистовому Виссариону», способности
необыкновенно наглядно разъяснено другом его Герценом.
Сравнивая «ученого» болтуна, бывшего профессора Сенковского (барона Брамбеуса), с его семитическими языками и семью литературами – с «самоучкой» Белинским, Герцен говорит: «У Белинского был, в отличие от первого, избыток того вечно тревожного демона любви и негодования, который виден в слезах и в смехе, того убеждения, которое было делом его жизни, картой, на которую все поставлено, страстью, болью; в словах, идущих от такого убеждения, остается до
Таково именно было воздействие вещего слова Белинского[86]. Когда вспоминаешь удивительную по количеству и качеству честных, стойких деятелей эпоху реформ, эпоху, когда внезапно, как будто бы выросши из земли, появляется целая плеяда гуманных и просвещенных тружеников, невольно задаешься вопросом, откуда они? кто их создал? Ответ на этот вопрос дает политический противник Белинского И. С. Аксаков, свидетельство которого, стало быть, не может быть заподозрено в пристрастии, и потому оно особенно ценно.
Описывая свои странствования по разным частям необъятной России, Аксаков, скрепя сердце, констатирует замечательный факт распространения вредного по его мнению, но все же громадного влияния Белинского. «Много я ездил по России, – пишет он в 1856 г., – имя Белинского известно
Вот чем обязана преобразованная Россия просветительной деятельности Белинского, неустанно сеявшего семена «разумного, доброго, вечного»…
Многие из брошенных им семян дали всход, многое из того, о чем мечтал Белинский, осуществлено ко дню 50-летия его кончины, но многое еще осталось свершить впереди. Идеи, как и все живое, только путем борения доказывают свою жизнеспособность и право на существование. Чем менее благоприятны окружающие условия, тем более должны поборники идеи прилагать труда для ее распространения. Воспоминание о великом и неутомимом труженике земли русской – Белинском – должно воодушевить притоком новой энергии всех, кому дорого его благодатное имя. – Кажется, достаточно трудны были времена, когда действовал он, «волнуясь и спеша», – а ведь не упал же он духом, не раскис, не «изолгался», по выражению Щедрина, не продался, не стал ренегатом[88].
Нет горше бедствия, как потеря веры в силу добра и разума, в силу права и справедливости, и чем менее продолжительны такие проклятые моменты нравственного одряхления, тем лучше для общественного самосознания:
Таких минут слабости, проклятых моментов нравственного расслабления Белинский никогда не знал – вот чему учит и к чему
Верное служение гуманно-просветительным заветам, оставленным Белинским, – лучший и наиболее достойный, по слову поэта, способ чествования памяти почивших героев-мыслителей:
I
Освобождение крестьян
История говорит властителям: будьте согласны с вашим веком, идите с ним вместе, но ровным шагом; отстанете, – он вас покинет; осмелитесь преградить дорогу, – он вас раздавит. Ваша сила не в вашей верховной власти и великих правах ее, она в достоинстве вашего народа: унижен он, – унижены и вы; он страждет, – вы ненавистны; тогда могущество ваше построено на песке-первый ветер его опрокинет.
Жуковский
Глава первая
Объявление воли и его всеобъемлющее значение
(Справка к 40-летию)
– Дурак Иванушка, чему смеешься? Или сердце в тебе взыграло?
Или пахнуло на тебя свежим воздухом? Или ты почуял, что пришел конец твоему гореваньицу, тому злому-лютому гореваньицу, что и к материнским сосцам с тобою припадало, что и в зыбке тебя укачивало, что и в песнях тебя подтягивало, что и в царев кабак с тобою разгуляться похаживало?
Не только в истории России, но и в летописях всемирной истории немного найдется дней, с которыми соединилось бы такое радостное, бодрящее и возвышающее душу настроение, как с незабвенным днем 5 марта 1861 г. Несмотря на все невзгоды, несмотря на многочисленные тяжелые разочарования и огорчения, на которые были так щедры истекшие десятилетия, у русского народа и общества сохранилось светлое воспоминание об этом великом дне, лучше и выше которого, по справедливому замечанию бывшего шереметевского крепостного, а впоследствии цензора, профессора и академика Никитенко, нельзя сыскать во всей предшествовавшей тысячелетней истории России… Каковы бы ни были недостатки Положений о крестьянах, в памяти людской навсегда сохранится благодарное воспоминание о светлом дне, когда великий законодательный акт 19 февраля получил окончательную законодательную санкцию[89] и «юридическое знаменование», вследствие опубликования его во всеобщее сведение. В этот памятный день в столицах с церковного амвона был читан знаменитый Высочайший манифест 19 февраля об отмене крепостного права, заканчивавшийся известными словами: «Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с Нами Божие благословение на твой
Объявление «воли», т. е. торжественное чтение достопамятного акта, даровавшего личную свободу и элементарные человеческие права 23-м миллионам народа, как передают современники-очевидцы, далеко не произвело на непосредственных слушателей впечатления, подобающего этому беспримерному по необыкновенной величавости своей историческому моменту, который они имели счастье переживать. Объясняется это отчасти тогдашним тревожным, удрученным настроением части общества, отчасти тем, что слог манифеста, вдобавок довольно объемистого (он занимает 6 печатных страниц большого формата), был тяжел, витиеват и мало понятен для народа[91]. «Когда окончилось чтение, – пишет Г.Д.Щербачев, один из свидетелей чтения манифеста в Петербурге, – и все стали выходить из церкви, заметно было «на всех лицах какое-то недоумение». Словом, первое впечатление, произведенное манифестом, было смутное и далеко не «радостное», чего, впрочем, как увидим ниже, сознательно избегал составитель манифеста, сторонник крепостного права, митрополит Филарет. Формальный, «казенный» стиль увесистого манифеста, уснащенный цветами официальной семинарской риторики, порою, как далее будет указано, вызывавшими очень печальные недоразумения в народе, чрезмерная сухость неуклюжего документа, в которой немногие теплые слова – «уважение к человеческому достоинству и христианская любовь» – словно предумышленно терялись, заглушались, тонули в массе юридических подробностей и маловразумительных постановлений об устройстве материального быта крестьян, – совершенно не шли к возвышенно-радостному настроению, подобавшему великому дню провозглашения падения рабства в России, дню, наступления которого лучшие, передовые вольнолюбивые ее люди[92] давно уже ждали с безотрадною тоскою и безысходным томлением:
Многие из них, этих вдохновенных провозвестников воли, в том числе и автор приведенных трогательных строк, сам полураб, преследуемый до гробовой доски постылыми нежностями Бенкендорфовской подневольной, оскорбительной дружбы-опеки, равно как и его сверстники, декабристы, а также и замученные тисками беспощадного гнета «властители дум» 40-х гг., Белинский и Грановский, так и не сподобились видеть этот благословенный день. Но, говоря словами того же поэта, – певца декабристов:
Осуществление этой вещей думы и векового чаяния народа, этой заветной мечты о народной воле нескольких поколений образованного русского общества и возвещал манифест 19 февраля, хотя и тоном, далеко не соответствовавшим столь величавому и благодетельному событию, хотя и в декоративной обстановке, далеко не праздничной[93]. Этот лучший, этот небывалый, желанный, единственный, можно сказать, по своей захватывающей силе праздник на улице друзей народной свободы – был омрачен, искалечен, почти испорчен духом полицейского недоверия, явно сквозившим сквозь официальные акты и те чрезвычайные военно-полицейские меры предосторожности (см. ниже), кои сопровождали возвещение падения рабства. Немудрено, что подобный, несоответственный величию и торжественности дивного момента занимавшейся зари свободы, мрачный колорит оставил неприятный осадок в сердцах искренних людей свободы, хотя и далеко не избалованных историею обилием радостных картин и радужных перспектив.
У славянофила И. С. Аксакова, выражавшего в данном случае общее настроение всех либералов, вырвались по этому поводу следующие едкие и глубоко меланхолические строки. «Странное дело! – писал И. С. Герцену вскоре после объявления воли, как бы в ответ на напечатанные в
Указанная, столь унылая и исполненная недоверия обстановка объявления воли, само собою разумеется, не была делом случайности. Ключ к уразумению этого печально-странного явления, сообщавшего как величайшей из реформ 60-х гг., так и другим начинаниям эпохи великих реформ
§ 1. Постановление освободительного законоположения 19 февраля