– Завтра в девять часов, – повторил я.
Мы поклонились друг другу в последний раз и поскакали каждый в свою сторону.
В самом деле, времени, которое мне дал граф, едва хватало для приведения в порядок моих дел. По возвращении домой я тотчас заперся в своей комнате.
Я не обманывался и прекрасно отдавал себе отчет в том, что исход дуэли зависит от случая; я знал о хладнокровии и храбрости графа; итак, меня могли убить; в этом случае я должен был позаботиться о состоянии Полины.
– Нет надобности говорить о том, – продолжал Альфред, – что воспоминание о ней ни на минуту не оставляло меня. Чувства, которые пробудились во мне при виде матери и сестры, заняли место рядом с воспоминаниями о ней, не причиняя им ущерба; и я ощутил, сколь сильно любил ее, когда взял в руки перо и подумал о том, что, может быть, в последний раз пишу к ней. Эта тягостная мысль не отпускала меня все то время, пока я писал письмо. Окончив его, я приложил к нему контракт на десять тысяч франков ежегодного дохода, я адресовал его на имя доктора Сорсея, в Гросвенор-сквер в Лондоне.
Остаток дня и часть ночи прошли в приготовлениях к завтрашней дуэли. Я лег в два часа и приказал слуге разбудить меня в шесть.
Он в точности исполнил данное ему приказание. Это был человек, на которого я мог положиться. Он напоминал мне старых слуг, встречающихся в немецких драмах, которых отцы завещают своим сыновьям, и которого я наследовал от отца. Я отдал ему письмо, адресованное доктору, и приказал отвезти его в Лондон, если буду убит. Я также дал ему двести луидоров, которые следовало употребить на дорожные издержки; в случае если я останусь жив, он сохранял их себе в виде награды. Я показал ему ящик, где хранилось прощальное письмо к моей матери. Он должен был отдать его ей, если бы судьба не оказалась ко мне благосклонна. Еще я приказал ему к пяти часам вечера держать наготове почтовую карету, и если в пять часов я не возвращусь, отправиться в Версаль и разыскать меня. Предприняв все эти предосторожности, я сел на лошадь и без четверти девять оказался уже на месте с секундантами: это были, как мы условились, два гусарских офицера. Мы не были знакомы, однако они, не задумываясь, согласились оказать услугу, о которой я просил. Им довольно было узнать, что это дело касалось одного благородного семейства, честь которого пострадала, чтобы не задать ни одного вопроса…
Только французы могут быть, когда этого требуют обстоятельства, самыми храбрыми или самыми скромными из всех людей.
Мы ожидали не более пяти минут, и вот приехал граф со своими секундантами. Мы пустились искать удобное место и вскоре нашли его, благодаря нашим свидетелям, привыкшим к подобного рода занятиям. Прибыв на место, мы объяснили этим господам свои условия и просили их осмотреть оружие: у графа были пистолеты работы Лепажа, у меня – Девима; те и другие с двойным замком и одного калибра как впрочем и все прочие пистолеты, предназначенные для дуэлей.
Гораций и тогда не испортил мнения, сложившегося о нем, как о храбром и вежливом человеке; он хотел предоставить мне все преимущества, но я отказался. Решено было жребием определить расстановку и очередность выстрелов; что касается расстояния, то оно должно было равняться двадцати шагам; рубеж для каждого из нас отметили другим заряженным пистолетом, чтобы мы могли продолжать поединок на тех же условиях, если бы ни один из двух первых выстрелов не оказался смертельным.
Графу повезло два раза кряду: сначала он получил право выбирать место, а затем очередность выстрела; он тотчас встал против солнца, заняв по доброй воле самое невыгодное положение. Я указал ему на это, но он лишь поклонился мне в ответ и сказал, что так как по жребию право выбора за ним, то он хочет остаться на том же месте.
Пока секунданты заряжали пистолеты, у меня было время рассмотреть графа. Я должен признать, что он ни на миг не терял храбрости и присутствия духа и сохранял ледяное спокойствие, по крайней мере внешне: он не произнес ни одного слова, не сделал ни одного движения, которые не согласовались бы с принятыми приличиями. Вскоре к нам подошли секунданты и подали каждому по пистолету; еще по одному они положили у наших ног и отошли. Тогда граф еще раз повторил свое предложение о том, чтобы я стрелял первым; я снова отказался. Мы поклонились, каждый своим секундантам; я приготовился к выстрелу противника и постарался защитить себя, насколько это было возможно; я закрыл нижнюю часть лица пистолетом, направив его дуло к груди. Едва я успел принять эту предосторожность, как секунданты поклонились нам, и старший из них подал сигнал к выстрелу. В то же мгновение я увидел пламя, вырвавшееся из пистолета графа, и почувствовал двойной удар: сначала что-то сотрясло мою руку, а затем обожгло грудь. Пуля повстречала дуло пистолета на своем пути и, изменив полет, ранила меня в плечо. Граф, казалось, удивился тому, что я не упал.
– Вы ранены? – спросил он, делая шаг вперед.
– Ничего, – ответил я, взяв пистолет в левую руку. – Теперь моя очередь.
Граф бросил разряженный пистолет, взял другой и вновь занял свое место.
Я целился медленно и потом хладнокровно выстрелил. Сначала я думал, что дал промах, потому что граф стоял неподвижно и даже начал поднимать второй пистолет, но прежде, чем он навел на меня дуло пистолета, судорожная дрожь сотрясла его. Он выронил оружие, хотел что-то сказать, но изо рта хлынула кровь, и он упал замертво: пуля пробила ему сердце.
Секунданты подошли сначала к графу, потом ко мне. Среди них был доктор; я попросил его оказать помощь моему противнику, которого счел сначала только раненым.
– Это бесполезно, – ответил он, качая головой, – теперь ему уже не нужна ничья помощь.
– По чести ли я все сделал, господа? – спросил я у них.
Они поклонились в знак согласия.
– В таком случае, – обратился я к доктору, скидывая с себя платье, – перевяжите мне чем-нибудь мою царапину, чтобы остановить кровь. Я собираюсь покинуть это место сию же минуту.
– Кстати, – обратился ко мне старший из офицеров, когда врач закончил с перевязкой, – куда доставить тело вашего потивника?
– В дом номер шестнадцать по улице Бурбонов, – ответил я, улыбаясь против воли простодушию офицера, – в дом господина Безеваля.
С этими словами я вскочил на лошадь, которую один гусар держал за поводья вместе с лошадью графа, и, поблагодарив в последний раз этих господ за оказанную мне услугу, простился с ними и поскакал по дороге в Париж.
Я приехал вовремя; матушка была в отчаянии: не встретив меня за завтраком, она вошла в мою комнату и в одном из ящиков бюро нашла письмо, которое я написал ей.
Я вырвал его из рук и бросил в огонь вместе с другим, предназначавшимся для Полины, потом обнял ее, как обнимают мать, когда покидают ее. Я не знал, увижусь ли с ней когда-нибудь; возможно, я расставался с ней навсегда.
XVI
– Через восемь дней после сцены, рассказанной мной, – продолжал Альфред, – мы сидели в нашем маленьком домике на Пикадилли друг против друга за чайным столом и завтракали. Вдруг Полина, читавшая английский журнал, ужасно побледнела, выронила его из рук, вскрикнула и упала без чувств. Я начал звонить изо всех сил, сбежались горничные; мы перенесли ее в спальню, и, пока ее раздевали, я вышел, чтобы послать за доктором и отыскать в журнале причину ее обморока. Едва я раскрыл его, как взгляд мой упал на эти строки:
«Только что мы получили подробности о странной и загадочной дуэли, происшедшей в Версале. Причиной ее, по всей вероятности, стала ужасная непримиримая ненависть.
5 августа 1853 года двое молодых людей, по-видимому, принадлежащих к парижской аристократии, приехали в наш город, каждый со своей стороны, верхом и без слуг. Один отправился в казармы на Королевской улице, другой в кофейню Регентства – там они попросили двух офицеров сопровождать их на место дуэли. Каждый из соперников привез с собой оружие. Договорившись об условиях поединка, противники выстрелили друг в друга с расстояния двадцати шагов; один из них был убит, другой, имени которого не знают, уехал в ту же минуту в Париж, несмотря на полученную им существенную рану в плечо.
Имя убитого – граф Безеваль; личность его противника неизвестна».
Полина прочла эту новость, и она произвела на нее тем большее впечатление, что я не успел ее подготовить. С тех пор как я вернулся, я ни разу не произносил при ней имени ее мужа и чувствовал необходимость сообщить ей о происшествии, сделавшем ее свободной, не объясняя, однако, кто стал тому причиной, но еще не решил, как это исполнить. Мне в голову не приходила мысль, что журналы могут опередить меня и так грубо и жестоко открыть Полине ужасную новость, тогда как в обращении с ней, больной и ослабленной, требовалось больше осторожности, нежели со всякой другой женщиной.
В эту минуту появился доктор; я сказал ему, что сильное волнение вызвало у Полины новый припадок. Мы вместе прошли в ее комнату; больная была еще без чувств, несмотря то что ее лицо опрыскивали водой и давали понюхать соли. Доктор решился на кровопускание и начал приготовления к этой операции; тогда вся твердость моя исчезла, я задрожал, как женщина, и бросился в сад.
Там я провел около получаса, опустив голову на руки, раздираемый тысячей мыслей, бродивших в уме моем. Я вышел на дуэль с графом по двум причинам – из-за моей ненависти к нему и из любви к сестре. Я проклинал этого человека с того самого дня, как он похитил мое счастье, женившись на Полине, и жажда личного мщения, желание отплатить физическим злом за муки душевные заставили меня выйти из себя. Я мечтал убить его или быть убитым. Теперь, когда все кончилось, я начинал осознавать последствия.
Меня похлопали по плечу: это был доктор.
– Как Полина? – вскрикнул я, сложив руки.
– Она пришла в чувство…
Я встал, чтобы бежать к ней; доктор остановил меня.
– Послушайте, – сказал он, – ее состояние очень шатко, она нуждается в покое… Не ходите к ней.
– Но почему?!
– Потому что ее надо избавить от волнения. Я никогда не спрашивал вас о вашем отношении к ней, не требовал от вас откровений. Вы называете ее сестрой: правда ли, что вы брат ей, или нет? Это не касается меня как человека, но мне важно это знать как доктору. Ваше присутствие, даже ваш голос оказывают на Полину сильное действие… Я всегда видел это и даже сейчас, когда держал ее руку и произнес ваше имя, заметил, что ее пульс участился. Я запретил впускать к ней кого-либо сегодня, кроме меня и служанок; не пренебрегайте же моим приказанием.
– Она в опасности? – воскликнул я.
– Все опасно для такого слабого организма, как ее; если бы я мог, я дал бы этой женщине питье, которое заставило бы ее забыть прошлое. Ее мучит какое-то воспоминание, боль, угрызения совести.
– Да, да, – закивал я, – ничто от вас не укрылось, вы увидели все глазами науки. Нет, это не сестра моя, не жена, не любовница; это ангельское создание, которое я люблю больше всего на свете, но которому не могу вернуть счастья, и оно умрет на моих руках в ужасных муках!.. Я сделаю все, что вы хотите, доктор; я не буду входить к ней до тех пор, пока вы не позволите, я буду повиноваться вам как ребенок. Но скоро ли вы возвратитесь?
– Сегодня…
– А я что буду делать, боже мой?!
– Ободритесь, будьте мужчиной!
– Если бы вы знали, как я люблю ее!..
Доктор пожал мне руку; я проводил его до ворот и там остановился и долго простоял не шевелясь. Потом, очнувшись от этого оцепенения, машинально взошел по лестнице, подкрался к двери Полины и, не смея войти, прислушался. Мне показалось сначала, что она спит, но вскоре какие-то сдавленные рыдания достигли моих ушей; я положил руку на замок, но, вспомнив свое обещание и боясь изменить ему, бросился из дома, впрыгнул в первую попавшуюся мне карету и приказал везти себя в Королевский парк.
Я бродил там около двух часов, как безумный, между гуляющими, среди деревьев и статуй. Вернувшись домой, я встретил у ворот слугу, которого послали за доктором: с Полиной случился новый приступ, после которого она начала бредить. На этот раз я не выдержал, бросился в ее комнату, опустился на колени и взял ее руку, свесившуюся с постели. Дыхание ее было тяжелым и прерывистым, глаза закрыты, бессвязные и бессмысленные слова вылетали из ее уст. Вошел доктор.
– Вы не сдержали свое слово! – строго сказал он.
– Увы! Она не узнает меня! – в отчаянии воскликнул я.
Однако при звуках моего голоса ее рука задрожала. Я уступил свое место доктору; он подошел к постели, пощупал пульс и объявил, что необходимо второе кровопускание. Но, несмотря на проведенную процедуру, лихорадка все усиливалась, и к вечеру у Полины началась белая горячка.
В продолжение восьми суток она была в бреду, не узнавала никого, думала, что ее преследуют, и беспрестанно звала на помощь. Потом болезнь начала терять свою силу; за жутким бредом последовали совершенная слабость и истощение.
Наконец, на девятое утро, открыв глаза, она узнала меня и назвала по имени. Невозможно описать, что происходило тогда во мне: я бросился на колени, положил голову на ее постель и заплакал, как ребенок. В эту минуту вошел доктор и, боясь, что Полина может переволноваться снова, приказал мне выйти. Я воспротивился ему, но Полина сжала мне руку и произнесла нежным голосом:
– Идите!
Я повиновался. Уже восемь суток я не смыкал глаз, сидя у ее постели, но теперь, успокоившись, тотчас погрузился в сон, в котором нуждался так же, как и она.
В самом деле, горячка мало-помалу отпускала ее, и через три недели у Полины осталась только слабость. Но за это время хроническая болезнь, которой она страдала в прошлом году, сильно обострилась. Доктор выписал лекарство, которое однажды уже ее излечило, и я решился воспользоваться последними прекрасными днями года, чтобы посетить с ней Швейцарию и оттуда проехать в Неаполь, где думал провести зиму. Я сказал Полине об этом намерении: она печально улыбнулась, но с покорностью ребенка согласилась на все. Итак, в первых числах сентября мы отправились в Остенде, проехали Фландрию, совершили путешествие вверх по Рейну до Баля; посетили озера Биенское и Невшательское, останавливались на несколько дней в Женеве, наконец, побывали в Оберланде, Брюниге и проехали в Альторф, где ты встретил нас во Флелене на берегу озера четырех кантонов.
Ты поймешь теперь, отчего мы не могли подождать тебя: Полина, увидев, что ты намерен воспользоваться нашей шлюпкой, спросила у меня твое имя и вспомнила, что часто встречалась с тобой у графини М. и у княгини Бел. При одном упоминании об этом на лице ее отразился такой страх, что я тут же приказал гребцам отчаливать… Ты, наверно, приписал это моей невежливости.
Полина прилегла в шлюпке, я сел подле нее и положил ее голову себе на колени. Прошло уже целых два года с тех пор, как она оставила Францию, страдающая и имеющая опору только во мне одном. Я хранил верность данному ей обязательству, я заботился о ней как брат, чтил ее как сестру; я напрягал все силы, изыскивал все средства, чтобы уберечь ее от горестей и доставить ей удовольствие; все стремление моей души обращались к одной надежде: когда-нибудь быть любимым ею.
Когда долго живешь с кем-нибудь бок о бок, бывает, что мысли приходят обоим одновременно. Я увидел глаза ее, блестящие от слез; она вздохнула и, пожимая мою руку, сказала:
– Как вы добры!
Я содрогнулся, услышав эти слова, отвечавшие на мои мысли.
– Все ли я исполняю, что нужно? – спросил я.
– О! Вы были ангелом-хранителем из моего детства, который улетел ненадолго, но которого Господь Бог вернул мне под именем брата.
– И взамен на эту преданность не сделаете ли вы чего-нибудь для меня?
– Увы! Что я могу теперь сделать для вашего счастья! – воскликнула Полина. – Любить вас?.. Посреди этого озера, этих гор, глядя в это небо, в присутствии Бога, который смотрит на нас, я говорю: я люблю вас, Альфред! Я не открою вам ничего нового, произнося эти слова.
– О, да, да, я знаю это, – ответил я. – Но недостаточно просто любить меня – надо, чтобы жизнь ваша была соединена с моей неразрывными узами, чтобы это покровительство, которое я получил как милость, стало моим священным правом.
Полина печально улыбнулась.
– Почему вы так улыбаетесь? – спросил я.
– Потому что вы видите будущее на земле, а я – на небесах.
– О чем вы?! – воскликнул я.
– Не заблуждайтесь, Альфред, заблуждения делают наши горести еще тяжелее. Неужели вы думаете, что я не известила бы мать о своем существовании, если бы сохранила какую-нибудь надежду? Но тогда мне пришлось бы вновь оставить ее… Я сжалилась над собой и над ней и лишила ее огромной радости, чтобы уберечь потом от сильного горя.
Я сделал движение, чтобы остановить ее.
– Я люблю вас, Альфред, – повторила она, – и буду говорить это до тех пор, пока уста мои будут в состоянии произносить слова; но не требуйте от меня ничего более и позаботьтесь о том, чтобы я умерла без угрызений совести…
Что я мог сказать, что мог сделать после такого признания? Заключить Полину в свои объятия и плакать вместе с ней – о счастье, которое Бог мог бы нам позволить, и о несчастье, в которое ввергла нас судьба.
Мы прожили несколько дней в Люцерне, потом поехали в Цюрих, а оттуда по озеру в Пфефер. Там мы думали остановиться на неделю-две – я надеялся, что теплые воды пойдут на пользу Полине. Мы направились к целительному источнику, на действие которого я так надеялся, и, возвращаясь, встретились с тобой на том тесном мостике в мрачном подземелье; Полина почти коснулась тебя. Эта новая встреча так взволновала ее, что она захотела уехать в ту же минуту. Я не смел противиться, и мы тотчас пустились по дороге в Констанс.
В то время все мои сомнения уже успели улетучиться – Полина слабела на глазах. Ты никогда не испытывал и, надеюсь, никогда не испытаешь этого ужасного мучения – чувствовать, как сердце, которое ты любишь, понемногу остывает под твоей рукой, каждый день держать руку на пульсе, считать его лихорадочное биение и говорить себе, прижимая к груди это обожаемое тело, что через неделю, через пятнадцать дней, может быть, через месяц это создание божье, которое живет, мыслит, любит, станет холодным трупом без мыслей и без любви!
Что касается Полины, то чем ближе подходит срок нашей разлуки, тем больше сокровищ своей души, своего сердца она дарила мне. Без сомнения, любовь моя лучом света озарила сумрак ее жизни. Но последний месяц, между нашей встречей в Пфефере и тем днем, когда с террасы гостиницы на берегу озера Маджоре ты бросил в нашу коляску букет померанцевых цветов, – этот последний месяц навсегда останется в моей памяти.
Мы приехали в Арона. Там Полина так оживилась при первом дуновении ветерка Италии, что мы остановились только на одну ночь; я надеялся уже доехать до Неаполя. Однако на другой день ей сделалось хуже, и, вместо того чтобы продолжать дорогу в коляске, мы взяли шлюпку и пустились на ней в Сесто-Календе. Мы сели в нее в пять часов вечера. По мере того как мы приближались к берегу, глазам нашим открывался освещенный последними золотистыми лучами солнца маленький городок, простирающийся у подошвы холмов, а на холмах – очаровательные сады из миртовых, апельсиновых и лавровых деревьев. Полина смотрела на них с восхищением, которое позволило мне надеяться, что мысли ее сделались не так грустны.
– Вы думаете о том, как приятно было бы пожить в этой очаровательной стране? – спросил я.
– Нет, – отозвалась Полина, – я думаю, что здесь будет не так тягостно умереть. Я всегда мечтала о гробнице, воздвигнутой посреди прекрасного сада, напоенного благоуханиями, окруженного кустарниками и цветами. У нас дурно заботятся о последнем жилище тех, кого любят: украшают временное и забывают о вечном ложе!.. Если я умру прежде вас, Альфред, – добавила она с улыбкой после минутного молчания, – и если вы будете великодушны и после моей смерти, то мне бы хотелось, чтобы вы вспомнили о словах моих.
– О! Полина! Полина! – вскрикнул я, заключив ее в свои объятия и прижав к сердцу. – Не говорите мне этого: вы убиваете меня!
– Больше не буду… но я ведь знаю, друг мой, что, если скажу вам что-нибудь однажды, вы не забудете этого никогда. Но перестанем говорить об этом… Впрочем, я чувствую себя лучше, Неаполь восстановит мои силы. О, как давно я мечтаю увидеть Неаполь!..
– Да, – прервал ее я, – скоро мы там будем. Мы снимем небольшой домик в Сорренто или Резине, проведем там зиму, согреваемые солнцем, которое никогда не закрывают облака. Потом, весной, вы вернетесь к жизни со всей природой… Но что с вами? Боже мой!..
– О! Как я страдаю! – сказала Полина, прижимая руку к сердцу. – Вы видите, Альфред, смерть ревнует даже к нашим мечтам, и она посылает мне болезнь, чтобы вернуть нас к действительности.
Мы молчали до тех пор, пока не пристали к берегу. Полина хотела идти, но была так слаба, что колени ее подгибались. Наступала ночь; я взял ее на руки и перенес в гостиницу.
Я приказал отвести себе комнату подле той, в которой поместил Полину. Давно уже между нами существовало непорочное, братское и священное чувство, которое позволяло ей засыпать на глазах моих, как на глазах у матери. Потом, видя, что она страдает сильнее, нежели когда-либо, и не надеясь продолжать путь на следующий день, я послал нарочного в своей карете, чтобы найти в Милане и привезти в Сесто доктора Скарпа.
Вернувшись к Полине, я нашел ее в постели и сел у изголовья. Мне казалось, что она хочет о чем-то меня спросить, но никак не осмелится. В двадцатый раз я поймал взор ее, устремленный на меня. В глазах ее застыло выражение сомнения.
– Что вам нужно? – спросил я. – Вы хотите о чем-то сказать мне и не смеете. Вы смотрите на меня так странно! Разве я не друг, не брат ваш?
– О, вы больше, чем все это! – отозвалась она. – Я не знаю слов, чтобы выразить то, кто вы есть для меня. Меня мучит сомнение – ужасное сомнение!.. Я объясню его после… в ту минуту, когда вы не осмелитесь лгать; но теперь еще не время. Я смотрю на вас, чтобы видеть вас… смотрю, потому что люблю вас!..
Она склонила свою голову мне на плечо. Мы пробыли в таком положении целый час; я чувствовал ее прерывистое дыхание на своей щеке и биение ее сердца на своей груди. Наконец она сказала, что ей лучше, и попросила меня удалиться. Я встал и, по обыкновению, хотел поцеловать ее в лоб, но она обвила руки вокруг моей шеи и прижала свои губы к моим. «Я люблю тебя!» – прошептала она в поцелуе и упала на постель. Я хотел взять ее на руки, но она оттолкнула меня тихонько и, не открывая глаз, сказала: «Оставь меня, мой Альфред! Я люблю тебя!.. Я очень… очень счастлива!..»
Я вышел из ее комнаты; я не мог оставаться там, находясь в волнении, которое вызвал во мне этот лихорадочный поцелуй. Вернувшись к себе в комнату, я оставил общую дверь полуотворенной, чтобы бежать к Полине при малейшем шуме; потом, вместо того чтобы лечь, снял с себя верхнее платье и отворил окно, желая немного освежиться.
Балкон моей комнаты выходил на те очаровательные сады, которые мы видели с озера, приближаясь к Сесто. Посреди лимонных и померанцевых деревьев выделялись в тусклом свете луны несколько статуй. Чем дольше я смотрел на одну из них, тем больше в глазах у меня мутнело; мне привиделось, что статуя ожила и делала мне знаки, показывая на землю. Вскоре мне послышалось, будто она зовет меня; я обхватил голову руками – мне показалось, что я сошел с ума. Имя мое, произнесенное в другой раз жалобным голосом, заставило меня содрогнуться; я вошел в свою комнату и прислушался. Слабый голос назвал мое имя снова… Это Полина звала меня… Я бросился в ее комнату.
Это была она… она, умирающая, которая, не желая умереть одна и видя, что я не отвечаю ей, сошла со своей постели, чтобы найти меня при последнем издыхании; она стояла на коленях на паркете… Я бросился к ней, хотел обнять ее, но она сделала знак, что хочет о чем-то спросить меня… Потом, будучи не в силах говорить и предчувствуя скорую кончину, она схватила рукав моей рубашки, оторвала его и обнажила рану, едва затянувшуюся, которую месяца три назад нанесла мне пуля Горация. Указав пальцем на рубец, Полина издала крик, опрокинулась навзничь и закрыла глаза.
Я перенес ее на постель и едва успел прижаться губами к ее губам, чтобы принять ее последний вздох.
Воля Полины исполнена: она почивает в одном из тех восхитительных садов, из которых открывается вид на озеро, среди благоухающих апельсиновых деревьев, под сенью миртов и лавров.
– Я знаю, – сказал я Альфреду. – Я знаю, потому что приехал в Сесто через четыре дня после твоего отъезда и, не зная еще ничего, уже молился на ее могиле.
Подвенечное платье