– Генрих! Генрих! – вскрикнул Максимилиан, скрежеща зубами. – Клянусь честью, эта женщина будет принадлежать мне.
– А я клянусь жизнью, что она будет моей, и, верно, я дорожу больше своей жизнью, нежели ты честью.
Тогда они отступили назад, выхватили свои охотничьи ножи и начали схватку.
– Но из жалости, из сострадания, во имя Неба, убейте меня! – в третий раз вскрикнула связанная женщина.
– Повторите, что вы сейчас сказали, – приказал Гораций молодым людям, не вставая со своего места.
– Я сказал, – ответил Максимилиан, нанося удар Генриху, – что буду обладать этой женщиной.
– А я, – возразил Генрих, нападая, в свою очередь, на противника, – я сказал, что она будет моей, и сдержу свое слово.
– Нет! – возразил Гораций. – Вы оба солгали, она не достанется никому.
С этими словами он взял со стола пистолет, медленно поднял его, прицелился и выстрелил: пуля пролетела между Максимилианом и Генрихом и поразила женщину в сердце.
Увидев это, я испустила ужасный крик и упала без чувств, словно та женщина, которую убили.
XIII
Когда я очнулась, я была уже в подземелье: граф, услышав крик и шум, который я произвела, лишившись чувств, без труда нашел меня. Воспользовавшись обмороком, продолжавшимся несколько часов, он перенес меня в то место, где вы меня обнаружили. Подле меня на камне стояли лампа, стакан с ядом и письмо, содержание которого я вам сейчас перескажу.
– Неужели вы не решаетесь показать его и доверяете мне только наполовину?
– Я сожгла его, – ответила Полина, – но будьте спокойны: я не забыла из него ни слова.
«Вы вынудили меня пойти на это, Полина; вы все видели, все слышали: мне нечего более открывать вам; вы знаете кто я, или лучше – что я.
Если бы тайна, похищенная вами, принадлежала мне одному, если бы только жизнь моя была ее заложником, я подвергнул бы ее опасности скорее, нежели позволил бы упасть одному волоску с вашей головы. Клянусь вам, Полина!
Но невольная неосторожность, печать ужаса, которая может обозначиться на вашем лице при одном воспоминании, слово, произнесенное во сне, могут привести на эшафот не только меня, но еще двух других людей. Ваша смерть сохранит жизнь троим: итак, надо, чтобы вы умерли.
В какой-то миг я хотел убить вас во время вашего обморока; но у меня недостало для этого духу, потому что вы единственная женщина, которую я любил, Полина. Если бы вы последовали моему совету или, скорее, повиновались моему приказанию, вы были бы теперь подле своей матери. Вы приехали против моей воли: итак, припишите все это судьбе вашей.
Вы очнетесь в подземелье, куда за последние двадцать лет никто не спускался и куда, может быть, никто не сойдет еще столько же времени. Итак, не имейте надежды на помощь, потому что все бесполезно. Вы найдете яд подле этого письма. Вот все, что я могу сделать для вас: предложить вам быструю и легкую смерть вместо мучения медленного и ужасного. Во всяком случае, что бы вы ни предприняли, с этого часа вы умерли.
Никто не видел вас, никто вас не знает; та женщина, которую я убил, чтобы примирить Генриха и Максимилиана, будет погребена вместо вас в Париже, в усыпальнице вашей семьи. Мать ваша будет плакать над этой англичанкой, думая, что она оплакивает свою дочь.
Прощайте, Полина! Я не прошу у вас ни забвения, ни милосердия: я давно уже проклят, и ваше прощение не спасет меня».
– Это ужасно! – вскрикнул я. – О! Боже мой! Боже мой! Сколько вы страдали!
– Да! Теперь все, о чем мне остается рассказать вам, – одни лишь мучения. Наверное, нет нужды говорить об этом.
– Нет нужды? – вскрикнул я. – Расскажите!
– Я прочла это письмо два или три раза – и не могла убедить себя в его существовании. Есть вещи, против которых разум бунтует: имеешь их перед собой, – под рукой, перед глазами, – смотришь на них, дотрагиваешься – и не веришь. Я подошла в молчании к решетке – она была заперта; я обошла своею темницу, недоверчиво ударяя по ее влажным стенам кулаком; потом села в углу своей тюрьмы. Я была взаперти; при свете лампы я хорошо видела яд и письмо, однако сомневалась еще; я говорила, как говорят иногда во сне: я сплю, я хочу пробудиться.
Я сидела неподвижно до той самой минуты, пока лампа не начала шипеть. Тогда страшная мысль, не приходившая еще мне в голову, вдруг поразила меня: она скоро погаснет. Я вскрикнула от ужаса и бросилась к ней; масло почти все выгорело. От одной мысли о том, что скоро наступит кромешная темнота, мне захотелось умереть.
О! Чего бы я не дала за масло для этой лампы. Если бы она могла загореться от моей крови, я вскрыла бы жилу зубами. Лампа все шипела; свет ее тускнел, и тьма, которую она до сих пор рассеивала, постепенно приближалась ко мне. Я стояла подле нее на коленях, сложив руки; я не думала молиться Богу: я молилась ей; она… Наконец свет ее вступил в борьбу с темнотой, подобно тому как я сама боролась со смертью. Может быть, я одушевила ее собственными чувствами; но мне казалось, что она сильно привязалась к жизни и страшилась потерять огонь, который составлял ее душу. Вскоре для нее наступили последние минуты жизни с ее агонией: сначала она светила очень ярко и олицетворяла своим светом возвращение сил к лежавшему на смертном одре; свет ее разливался очень далеко и не знал границ, подобно тому как иногда воспаленный разум видит далее пределов зрения человеческого; но потом наступило совершенное изнеможение; пламя задрожало, словно последняя улыбка на устах умирающего, и, наконец, погасло, унося с собой свет.
Я сидела в углу темницы. С этой самой минуты я не сомневалась более в том, что все происходящее со мной не сон, потому что – странная вещь – с тех пор как я перестала видеть письмо и яд, я уверилась в их существовании.
Когда было светло, я не обращала никакого внимания на мертвую тишину, но, с тех пор как погасла лампа, она проникла в мое сердце. Впрочем, в этом безмолвии было нечто загробное, от чего веяло могильным холодом… Я бы закричала, если бы надеялась быть услышанной. О! Это была такая тишина, которая восседает на камнях гробниц в ожидании вечности.
Странно, что приближение смерти заставило меня почти забыть человека, который был ее причиной. Я думала о своем безнадежном положении, я была поглощена ужасом; но могу сказать, видит Бог, что если я не думала простить ему все, то также не хотела и проклинать его. Вскоре я начала страдать от голода.
Время, которое я не могла теперь измерять, шло; вероятно, уже минул день, и наступила ночь; когда вновь взошло солнце, один луч, проникший сквозь какую-то незаметную трещину, осветил основание колонны. Я испустила радостный крик, как будто этот луч принес мне надежду.
Я неотрывно смотрела на него и стала ясно различать все предметы, которые он мог осветить: это были несколько камней, ветка дерева и кустик мха. Возвращаясь к одному и тому же месту, луч солнца осветил это бедное и тощее создание. О! Чего бы я не дала теперь за то, чтобы быть на месте этого камня, этой ветки или мха, лишь бы увидеть еще хоть раз небо через маленькую трещину.
Я начала испытывать жгучую жажду, мысли мои мешались: время от времени кровавые облака представлялись моему взору, и зубы сжимались, как в нервическом припадке; однако я все еще смотрела на луч света. Без сомнения, он проникал в отверстие слишком узкое, потому что, когда солнце ушло в сторону, луч померк и сделался едва заметным. Его истощение лишило меня твердости и последних сил: я в отчаянии заламывала руки и билась в судорогах.
Голод отзывался острой болью в желудке. Рот горел; я взяла клок своих волос в зубы и начала жевать. Меня лихорадило, хотя сердце едва билось. Я начала думать о яде: встала на колени и сложила руки, чтобы молиться, но в этот миг забыла все молитвы; я могла припомнить только отрывки и совершенно не помнила конца. Мысли самые противоположные сталкивались в голове; мелодия в ушах; я чувствовала, что разум оставляет меня, я бросилась лицом на землю и некоторое время лежала не шевелясь.
Оцепенение, вызванное волнением и усталостью, овладело мной; я заснула; однако мысль о моем безнадежном положении преследовала меня и во сне. Я видела сновидения, лишенные всякого смысла. Этот болезненный бред, вместо того чтобы дать мне какое-нибудь успокоение, совершенно расстроил меня. Я проснулась с чувством сильнейшего голода, изнемогала от жажды; тогда я вновь подумала о яде, который был подле меня и мог подарить мне тихую и легкую смерть. Несмотря на мою слабость, несмотря на лихорадку, взбудоражившую мою кровь, я чувствовала, что смерть еще далека, что мне надо ожидать ее еще много часов и что самые страшные из них еще впереди. Тогда я решилась в последний раз увидеть тот дневной луч, который накануне посетил меня как утешитель, проскользнувший в темницу, где сидит заключенный. Я устремила взор в ту сторону, откуда он должен был показаться; это ожидание утешило меня немного и позволило отвлечься от жестоких мучений.
Долгожданный луч наконец появился; он был тусклым и бледным: без сомнения, в этот день солнце было скрыто за облаками. Тогда все, что освещало оно на земле, представилось вдруг глазам моим: эти деревья, луга, вода, столь прекрасная, Париж, которого я не увижу больше, матушка моя, может быть получившая уже известие о моей смерти и оплакивающая свою живую дочь. От этой воображаемой картины, от этих воспоминаний сердце мое разрывалось, я рыдала и тонула в собственных слезах. Мало-помалу я успокоилась, и теперь слезы мои текли в абсолютной тишине. Я не отказывалась от своего прежнего намерения отравиться, однако страдала уже не так сильно.
Я неустанно следила взглядом за этим лучом до тех пор, пока он блистал; потом он поблек и исчез… Я попрощалась с ним, махнув ему рукой и сказала ему «прости», потому что решилась не видеть его более.
Тогда я углубилась в себя и сосредоточилась на своих мыслях. За всю жизнь свою я не сделала ни одного дурного дела; я умирала безо всякого чувства ненависти и не желала никому мстить; Бог должен принять меня как свою дочь: я оставляю землю для Неба. Это была единственная мысль, которая была способна меня утешить, и я привязалась к ней.
Вскоре мне показалось, что мои размышления разлились не только во мне, но даже и вокруг меня; я начала ощущать присутствие той святой веры, которая поддерживала твердость мучеников. Я встала и подняла глаза к небу; тогда показалось мне, что взор мой проник сквозь свод, пронзил землю и достиг престола Божьего. В эту минуту страдания мои обратились в религиозный трепет, исполненный восторга. Я подошла к камню, на котором стоял яд, я как будто видела его сквозь темноту; взяла стакан; прислушалась – не раздастся ли какой шум; огляделась – не увижу ли света; прочла мысленно письмо, которое говорило мне, что уже двадцать лет никто не сходил в это подземелье, и может быть, еще столько же времени никто не спустится сюда; смирилась в душе своей с невозможностью избежать тех мучений, которые мне оставалось перенести; поднесла стакан с ядом к губам – и осушила его; сожаление и надежда все еще жили во мне, и я обратила свои последние слова к матери, оставляемой мной, и к Богу, к которому уходила.
Я не могла больше стоять и упала. Небесное видение мое померкло; покров смерти простерся между нами. Мои страдания от голода и жажды возобновились; но теперь я мучилась еще и от яда. Я ожидала с тоской этого ледяного пота, который должен был стать предвестником последней минуты моей жизни… Вдруг я услышала свое имя, открыла глаза и увидела свет: вы были там, у решетки моей темницы!.. Вы – то есть свет, жизнь, свобода… Я испустила радостный крик и бросилась к вам… Остальное вы знаете.
Теперь, – продолжала Полина, – я прошу вас повторить клятву о том, что вы никому не откроете этой страшной драмы до тех пор, пока будет жив кто-нибудь из троих, ставших ее непосредственными участниками.
Я повторил ей свою клятву.
XIV
Доверие, оказанное мне Полиной, сделало ее еще более недоступной для меня. Я почувствовал, как далеко должна простираться та преданность, которая составляла мою любовь к ней и мое счастье; но в то же время понял, как неделикатно будет с моей стороны выражать свою любовь к ней иначе, чем нежными заботами и почтительным вниманием. Согласно существовавшей между нами договоренности, она выдавала себя за мою сестру и называла меня братом. Однако, опасаясь, что она будет узнана кем-нибудь в салонах Парижа, я уговорил ее отказаться от мысли давать уроки музыки и языков. Что же касается меня, то я написал матери и сестре, что думаю остаться на год или два в Англии. Полина все еще терзалась сомнениями, когда я уведомил ее о своем намерении, но, видя, с какой радостью я взялся за его исполнение, она не осмелилась больше противоречить мне. Таким образом между нами установилось согласие.
Полина думала открыть свою тайну матери и, будучи мертвой для целого света, быть живой для той, кому обязана жизнью. Я поддерживал ее в этом желании, правда, не особенно решительно – потому как это лишило бы меня положения единственного ее покровителя, которое делало меня счастливым за неимением других званий. Полина, подумав, отвергла эту мысль, к величайшему моему удивлению, и, несмотря на все мои просьбы, не захотела открыть причину своего отказа, сказав только, что это опечалит меня.
Так протекали наши дни: для нее – в меланхолии, в которой иногда была своя, особенная прелесть, для меня – в надежде, если не в счастье, потому как я видел, что Полина день ото дня становится мне ближе. Сама того не замечая, она дарила мне едва уловимые, но бесспорные доказательства перемен, в ней происходивших. Если мы оба были чем-то заняты: она сидела за каким-нибудь вязаньем, я – за акварелью или рисунком, случалось часто, что, подняв на нее глаза, я встречал ее пристальный взгляд; если мы гуляли вместе, сначала она опиралась на мою руку, как на руку постороннего, но через некоторое время, от слабости или забываясь, она стала теснее прижиматься к моей руке; если я ходил куда-нибудь один, то, возвращаясь домой, еще издали замечал ее у окна, глядевшую в ту сторону, откуда, как она знала, я должен был появиться. Все эти мелочи, которые могли быть просто признаками установившейся между нами непринужденности или последствиями продолжительного знакомства, казались мне обещаниями будущего счастья. Я был признателен за них и благодарил Полину в душе, не смея высказать этого на словах: боялся, она заметит, что в наших сердцах расцветает чувство более глубокое, нежели братская дружба.
Мои рекомендательные письма сослужили хорошую службу: живя в уединении, вынужденные избегать светских раутов, мы все же время от времени принимали гостей. Среди наших знакомых был молодой медик, который за последние три-четыре года заслужил высокую репутацию в Лондоне благодаря своим глубоким познаниям в области органических заболеваний. Всякий раз, навещая нас, он смотрел на Полину с серьезным вниманием, всегда вызывавшим во мне некоторое беспокойство. В самом деле, эти свежие и прекрасные краски юности, которые прежде играли на ее лице и отсутствие которых я приписывал горести и утомлению, не появлялись с той самой ночи, когда я нашел ее умиравшей в подземелье; когда же румянец внезапно выступал на ее щеках, то придавал ей лихорадочный вид, беспокоивший меня больше, нежели бледность. Иногда случалось, что внезапно и без видимой причины Полину одолевали спазмы, доводившие ее до беспамятства, и в течение нескольких дней после таких припадков она была погружена в глубочайшую меланхолию. Наконец, приступы стали возобновляться все чаще и со все возрастающей силой, и однажды, когда доктор Сорсей посетил нас, я оторвал его от обычных раздумий, в которые он погружался при виде Полины, и взяв за руку, повел в сад.
Мы обошли несколько раз маленькую лужайку, не произнеся ни слова; потом сели на скамью, на которой Полина рассказала мне свою страшную повесть. Там мы с минуту сидели в молчании; наконец я решился нарушить его, но доктор предупредил мое желание, спросив:
– Вы беспокоитесь о здоровье сестры?
– Признаюсь, да, – ответил я. – И ваш вопрос лишь умножает мои страхи.
– Ей угрожает хроническая болезнь желудка. Не было ли какого-то случая, когда она могла повредить этот орган?
– Она была отравлена.
Доктор размышлял с минуту.
– Да, – наконец произнес он, – значит, я не ошибся. Я предпишу вам диету, которую она должна соблюдать с величайшей точностью. Что касается исцеления духовного, то оно зависит от вас. Постарайтесь сделать так, чтобы ваша сестрица развеялась. Может быть, она тоскует по родине и путешествие во Францию пошло бы ей на пользу.
– Она не хочет туда возвращаться.
– Поезжайте в Шотландию, в Ирландию, в Италию, куда ей угодно; но я считаю это необходимым.
Я пожал руку доктору, и мы вернулись в дом. Все свои предписания он должен был прислать мне напрямую. Чтобы лишний раз не беспокоить Полину, я собрался, не говоря ей ни слова, ввести диету в наш обычный рацион; но эта предосторожность была напрасной: едва доктор оставил нас, Полина взяла меня за руку.
– Он все сказал вам, не правда ли? – спросила она, печально улыбнувшись.
Я сделал вид, будто не понимаю ее.
– Вот отчего, – продолжала она, – я не хотела писать своей матери. К чему возвращать ей дочь, когда через год или два смерть опять отберет ее? Довольно один раз заставить плакать того, кого любишь.
– Но, – возразил я, – вы заблуждаетесь на счет серьезности своего положения: вы не в духе сегодня и только.
– О! Все еще серьезнее! – ответила Полина с той же приятной и печальной улыбкой. – Я чувствую последствия отравления, мое здоровье сильно расстроено… Но выслушайте меня: я не отказываюсь от надежды! Я хочу жить: спасите меня еще раз, Альфред. Скажите, что я должна делать?
– Следовать предписаниям доктора. Они несложные: простая, но постоянная диета, развлечения, путешествия…
– Куда вы хотите ехать? Я готова.
– Выберите сами страну, которая вам нравится больше.
– Поедем в Шотландию, если хотите, потому что половина пути уже пройдена.
– Хорошо, значит, в Шотландию!
Я тотчас начал готовиться к отъезду, и через три дня мы покинули Лондон. Ненадолго мы остановились на берегах Твида, чтобы приветствовать эту прекрасную реку словами, которые Шиллер влагает в уста Марии Стюарт:
«Природа бросила англичан и шотландцев на остров посреди океана; она разделила ее на две неравные части и обрекла жителей на вечную войну за ее обладание. Только узкое ложе Твида разделяет их, и очень часто кровь двух народов смешивается с его водами: с мечами в руках они уже тысячу лет смотрят друг на друга и угрожают один другому, стоя каждый на своем берегу. Когда бы неприятель ни вторгался в Англию, шотландцы шли вместе с ним; когда бы ни горели от рук врага шотландские города, англичане тоже подносили факелы к их стенам. Взаимная ненависть будет неумолима, и так продолжится до того самого дня, пока единый Парламент не соединит два народа и единый скипетр не будет простираться над целым островом».
Мы въехали в Шотландию. Исследовали, с томиком Вальтера Скотта в руках, всю эту поэтическую землю, которую он, подобно магу, вызывающему духов, населил древними обитателями вкупе с причудливыми и прелестными созданиями своей фантазии. Мы отыскали крутые тропинки, по которым спускался на своем добром коне благоразумный Дальджетти[10]; были на том озере, по которому скользила ночью, как призрак, Белая Дама Эвенела[11]; сидели на развалинах замка Лох-Левен в тот самый час, когда из него убежала шотландская королева; искали на берегах реки Тай огороженное поле, где Торквил[12] молча смотрел, как пали семь его сыновей…
Эта поездка навечно останется для меня счастливым сном, с которым никогда не сравнится действительность. Полина была впечатлительной и артистичной по природе своей, а ведь без этой впечатлительности любое путешествие – лишь простая перемена места, ускорение в обычном течении жизни, средство отвлечь свой ум. От Полины же не ускользнули ни отголоски истории, ни поэзия природы, являлась ли она нам в утреннем тумане или вечернем сумраке. Что касается меня, то я был очарован прелестью этой женщины. Мы ни словом не обмолвились о прошлом с того самого часа, как она все рассказала мне; для меня прошлое почти исчезло, как будто его никогда и не существовало. Одно настоящее, связавшее нас, стало для меня всем: на чужой земле у меня была одна только Полина, у Полины – один лишь я. Узы, соединявшие нас, каждый день делались все прочнее: каждый день я чувствовал, что продвигаюсь на шаг в глубину ее сердца; каждый день нежное пожатие руки, улыбка, рука ее, опирающаяся на мою руку, голова ее на плече моем – были новым правом, которым она одаривала меня, не сомневаясь в нем на следующий день. И я таил в себе каждое простодушное излияние души ее, боясь говорить ей о любви, чтобы она не заметила, что мы уже давно перешли границы дружбы.
Что касается здоровья Полины, то предусмотрительность доктора оказалась очень кстати и пошла ей на пользу; перемена места и впечатления, этим вызванные, занимали мысли Полины, отвлекали от печальных воспоминаний, которые прежде не покидали ее ни на миг. Она сама почти начинала забывать события минувших дней, и, по мере того как бездны прошлого терялись в сумраке, вершины будущего освещались солнцем нового дня. Жизнь, которую она считала ограниченной стенами подземной гробницы, начинала раздвигать свои горизонты, и воздух, все более и более чистый, стал примешиваться к атмосфере духоты и мрака, в которую Полина была низвергнута против своей воли.
Мы провели целое лето в Шотландии, потом вернулись в Лондон. Там, войдя в свой маленький домик на Пикадилли, мы испытали трогательные эмоции, которые даже самые заядлые путешественники ощущают в первые минуты после возвращения домой. Не знаю, что происходило в сердце Полины, могу сказать лишь, что сам я никогда еще не был столь счастлив.
Что касается чувства, соединявшего нас, то оно было чисто, как чувство брата к сестре. В продолжение года я ни разу не сказал Полине, что люблю ее; в продолжение года она не сделала мне ни малейшего признания; однако мы читали в сердцах друг друга, как в открытой книге. Желал ли я того, чего не получил… не знаю; в положении моем было столько радости, столько прелести, что я боялся, может быть, что большее счастье приведет меня к какой-нибудь неизвестной и роковой развязке. Даже если я и не был возлюбленным Полины, я был ей больше чем другом, больше чем братом; я был деревом, под которым она – бедный плющ – укрывалась от дурной погоды; я был рекой, уносившей ее ладью своим течением; я был солнцем, устремлявшим на нее свои лучи; все, что существовало для нее, существовало через меня, и, вероятно, близок был тот день, когда все, что существовало через меня, существовало бы для меня.
Спокойное течение нашей жизни нарушило письмо, которое я однажды получил от своей матери. Она уведомляла меня, что для сестры моей представилась партия, не только приличная, но и выгодная: граф Гораций Безеваль, присоединивший к своему состоянию двадцать пять тысяч ливров ежегодного дохода по смерти первой жены своей Полины Мельен, просил руки Габриэль!..
К счастью, я был один, когда распечатал это письмо, потому что изумление мое не имело границ. Эта новость, полученная мной, была настолько странной, что я подумал: не само ли Провидение чудным и непостижимым образом сводило графа Горация лицом к лицу с единственным человеком, по-настоящему знавшим его? Но сколько я ни старался успокоиться, Полина, войдя, тотчас заметила, что в ее отсутствие со мной случилось что-то необыкновенное. Впрочем, мне не трудно было объяснить все иными обстоятельствами: как только она узнала, что семейные дела заставляют меня совершить путешествие во Францию, то приписала мое уныние горести из-за скорой разлуки. Она также побледнела и вынуждена была сесть: за целый год, после того как я спас ее, мы разлучались в первый раз. К тому же в душах любящих друг друга людей в минуту разлуки, казалось бы, непродолжительной и безопасной, рождаются порой тайные предчувствия, вызывающие печаль и беспокойство, несмотря на все уверения разума.
Мне нельзя было терять ни единой минуты; итак, я решился отправиться в путь на следующий день. Я удалился в свою комнату, чтобы сделать необходимые приготовления. Полина вышла в сад, куда я и последовал за ней, как только окончил сборы.
Я увидел ее сидевшей на той самой скамье, на которой она рассказала мне о своей жизни. С тех пор для всех она будто почила в объятиях смерти; ни один отзвук прошлого не беспокоил ее. Но, может быть, спокойствие ее подходило к концу и будущее начинало сливаться с прошлым, несмотря на те усилия, что я приложил, чтобы заставить ее забыть его. Я нашел Полину в печальной задумчивости, и сел рядом с ней; первые же слова, которые она произнесла, открыли мне причину ее грусти.
– Итак, вы едете? – спросила она.
– Я должен ехать, Полина! – ответил я, стараясь сохранять спокойствие. – Вы знаете лучше всех, что бывают происшествия, которые меняют наши планы и заставляют оставить место, откуда мы не хотели бы уезжать даже на час, – как ветер делает это с бедным листком. Счастье моей матери, сестры, даже мое, о чем я не сказал бы вам, если бы лишь оно подвергалось опасности, зависит от поспешности моей в этом путешествии.
– Поезжайте, – печально кивнула Полина, – поезжайте, если так надо; но не забудьте, что в Англии у вас также есть сестра, у которой нет матери и счастье которой зависит от вас… и которая хотела бы сделать что-нибудь для вашего счастья!..
– О! Полина! – вскрикнул я, сжимая ее в своих объятиях. – Скажите мне, сомневались ли вы когда-нибудь в моей любви? Верите ли вы, что я уезжаю от вас с истерзанным сердцем? Что счастливейшей в моей жизни минутой будет та, когда я возвращусь опять в этот маленький домик, скрывающий нас от целого света?.. Жить с вами, как брат с сестрой, с одной-единственной надеждой на дни еще более счастливые, верите ли вы, что это составляет для меня счастье величайшее, нежели то, о котором я смел когда-либо мечтать?.. О! Скажите мне, верите ли вы?!
– Да, верю, – тихо ответила мне Полина, – потому что было бы неблагодарностью с моей стороны сомневаться в ваших чувствах. Любовь ваша ко мне была так нежна и так возвышенна, что я могу говорить о ней не краснея, как об одной из добродетелей ваших… Что касается большего счастья, на которое вы надеетесь, Альфред, я не понимаю его… Наше счастье, я уверена в этом, зависит от непорочности наших отношений; и, чем более странным и ни на что не похожим становится мое положение, чем больше я освобождаюсь от обязанностей своих по отношению к обществу, тем строже я сама должна быть в их исполнении…
– О! Да… да, – сказал я, – я понимаю вас, и Бог наказал бы меня, если бы я осмелился когда-нибудь сорвать хоть один цветок с мученического венка вашего! Но может же, наконец, случиться происшествие, которое сделает вас свободной. Сам образ жизни графа, – извините, что я обращаюсь к этому предмету, – подвергает его опасности больше чем что-либо иное…
– О! да… да, я это знаю… Верите ли, я никогда не открываю журналов и газет без содрогания: меня пугает мысль, что я могу увидеть имя, которое носила, упомянутое в связи с каким-нибудь кровавым процессом, против человека, которого называла мужем, обреченного на бесчестную смерть… И в этом случае вы говорите о счастье, предполагая, что я переживу его?..
– О, сначала… и прежде всего, Полина, вы останетесь не менее чисты… Чисты, как самая обожаемая женщина… Он ведь и сам упрятал вас так, что ни одно пятно, ни одна капля крови не смогла бы пасть на вас… Но я не об этом хотел говорить, Полина! В нападении среди ночи, в какой-нибудь дуэли граф может встретить свою смерть… О, это ужасно, я знаю, не иметь другой надежды на счастье, кроме той, что вытечет с кровью из ран этого человека, вылетит с его последним вздохом!.. Но разве для вас самой такое завершение не будет благодеянием случая… забвением… даром Провидения?..
– Что же тогда? – едва слышно спросила Полина.
– Тогда, Полина, человек, который без условий сделался вашим покровителем, вашим братом, не будет ли он иметь прав на другое звание?..
– Но этот человек подумал ли о той обязанности, которую ему придется взять на себя, принимая это звание?
– Без сомнения, и он видит в нем залог счастья…
– Подумал ли он, что я изгнана из Франции, что смерть графа не положит конец этому изгнанию и что бремя, которое я несла при его жизни, я должна нести и в память о нем?..
– Полина, – сказал я твердо, – я подумал обо всем. Год, который мы провели вместе, был счастливейшим в моей жизни. Я уже говорил вам, что ничто не привязывает меня к одному месту… Страна, в которой вы будете жить, станет моей отчизной.
– Хорошо, – ответила мне Полина нежным голосом, который больше, нежели любое обещание, укрепил все мои надежды, – возвращайтесь, сохранив эти чувства: положимся на будущее и вверим себя Богу.
Я упал к ее ногам и поцеловал ее колени.
В ту же ночь я оставил Лондон, к полудню прибыл в Гавр, почти тотчас взял почтовых лошадей и в час ночи был уже у своей матери.
Она была на вечере с Габриэль. Я узнал где – у лорда Г., английского посла. Я спросил, одни ли они отправились на этот вечер; мне ответили, что за ними заехал Гораций. Я наскоро переоделся, бросился в кабриолет и приказал ехать в резиденцию посла.
Прибыв, я обнаружил, что многие уже разъехались. Залы начали пустеть, однако в них было еще достаточно народа, чтобы я мог пройти никем не замеченный. Вскоре я увидел своих мать и сестру: одна сидела в кресле с присущим ей невозмутимым спокойствием, другая танцевала, веселясь как ребенок. Я остановился у двери, чтобы не привлекать внимания; впрочем, я искал еще третьего человека, предполагая, что он должен быть где-то поблизости. В самом деле, поиски мои оказались недолгими: граф Гораций стоял, прислонившись к противоположной двери залы, прямо напротив меня.
Я узнал его с первого взгляда; это был тот самый человек, которого описала мне Полина, тот самый незнакомец, которого я видел при свете луны в аббатстве Гран-Пре. Таким я его себе и представлял: бледное и спокойное лицо, белокурые волосы, благодаря которым он казался моложе, черные глаза, в которых выражалась вся его странная и неоднозначная натура, наконец, складка на лбу, которую, за недостатком угрызений совести, должны сделать глубже заботы.