Он опоминался. Была же ведь жизнь. Был дом, была дочка, жена. Молодая, с большим белым телом, с лицом Нефертити. Он был главным в доме, он повелевал. Внезапно все кончилось. Страшно, нелепо. Как будто куда-то везли лошадей, которых вчера отловили в степи, и лошади тихо, покорно стояли, блестели глазами, и вдруг весь состав на полном ходу рухнул в темный овраг, наполнив его диким ржаньем и хрипом. Вот так же их жизнь сорвалась – на ходу, сломала им спины: ему и Елене. Зачем он признался? Другой бы смолчал. Ведь время какое? Веселое время! Он сам молодой, тридцати еще нет. Ну, ел бы глазами, облизывал губы, кусал бы до крови свои заусенцы. А он вот признался, как будто Елена была не женою, а личным психологом. Он не рисковал. А вернее сказать: он думал, что с ней он ничем не рискует. Ошибся.
Васенька уже вовсю ходила сначала по квартире, потом стала гулять с бабушкой на Тверском бульваре. К Елене снова зачастили ученики, оставляли скромные беленькие конвертики с оплатой уроков. Бородин заметно посвежел и похудел, похож стал совсем на мальчишку. Больше они с Еленой ничего не обсуждали. Спали вместе, однако даже и во сне старались не соприкасаться плотью и, если он случайно, в той размазанной действительности, какую дарует нам сон, с размаху клал руку на грудь ей, Елена порывисто отодвигалась на край. Она его знала-то не понаслышке! Его безрассудство и даже жестокость во всем, что касалось физической страсти, его эту неутоленную чувственность, когда-то ее привязавшую намертво, забыть было трудно. Елена ждала. Иногда она наблюдала за ним во время обеда, когда он, скажем, задумывался и на лице его появлялось пьяное выражение, как будто он вовсе не с ними, с семьей, а в райском саду под кокосовой пальмой.
Ей приходилось по-прежнему сидеть в школьном вестибюле, ждать, пока у Васеньки закончатся уроки. Она надевала норковую шубу, которую отец перед самой своей смертью подарил матери на шестидесятилетие, но шуба была велика генеральше, Елена ее и носила, обматывалась платком, прятала заплаканные глаза под темными очками и усаживалась подальше от остальных – нянек, бабушек, мам, как правило, стильных, умело подкрашенных, боясь разговоров и жадных их взглядов. Она не сомневалась, что все они знают, какая беда их недавно постигла, и знают, что муж, Бородин, ей признался в любви к старшекласснице, и все они ждут не дождутся минуты, когда и наступит развязка. О Господи Боже! Откуда взять силы?
Мучаясь стыдом, она тем не менее внимательно рассматривала проходивших мимо учениц. И вдруг угадала
Васенька, веселая, окрепшая, с широко расставленными голубыми глазами, подбегала к матери, и Елена застегивала на ней куртку, надевала шапочку, крепко брала за руку (так крепко, что не было силы на свете, какая могла оторвать бы ребенка от этой руки!) и, пока они шли домой, а шли они долго, с болью перемалывала внутри себя всю эту красивую, гибкую Веру, все тело ее. Заталкивала Переслени в себя: глаза, руки, ноги и желтые волосы. Потом вдруг внутри начинали как будто крутить мясорубку, и Вера обратно шла горлом, как рвота. Глаза, руки, ноги и желтые волосы.
Елена уже знала, что мужа ее ждет позор, что все это станет известно вокруг и все отразится на жизни их дочки, поэтому нужно скорее решаться на полный разрыв, и отрезать его так, как от здорового, полного соком плода отрезают подгнившую часть. Каждый день она говорила себе, что сделать это нужно именно сегодня, но день проходил, а они продолжали жить вместе, и мать-генеральша, не зная того, что у них происходит, с опаской смотрела на очень худого, но странно счастливого зятя.
В три часа уроки наконец закончились. Они встретились у Вахтанговского театра и сразу же прислонились спинами к афише, на которой немолодая уже актриса Юлия Борисова закрывала веером свое умело сохранившееся лицо. Они прислонились к афише, словно их не держали ноги, и прижались друг к другу плечами. Прикосновение это даже и через пальто обоих как будто лишило рассудка. Они оба замерли и задохнулись.– Люблю тебя, – тихо сказал Бородин. – А ты?
– Я тоже, – призналась она. – Вы не бойтесь. Чего вы боитесь?
– Чего? – и он поперхнулся. – Не знаешь чего?
Она затрясла головой.
– А если я к вам… Я сама к вам приду?
– Куда ты придешь? Я живу не один.
– Я знаю, – сказала она. – Что же делать?
– Наверное, ждать, – произнес он и, не выдержав, прижался горячим лицом к лицу Веры. – Давай подождем. Ты согласна?
– Я? Нет. – И Вера заплакала. – Я не согласна. Я так не могу.
– Послушай, но ты же еще…
Он запнулся.
– Я девочка, да? Ну и что?
– Как «и что»?
– Ведь я никому не скажу. А Джульетта… Ей было двенадцать!
Бородин схватил ее за руки, и они побежали в переулок, прыгая через лужи растаявшего снега. В гулкой и темной подворотне учитель английской литературы прижал к себе эту невинную школьницу и стал целовать ее в губы. Она отвечала ему, и дыханья их сразу смешались во тьме. Не обрывая поцелуя, Андрей Андреич расстегнул ее пальто, а куртку свою просто сбросил на землю, и только его очень тонкие джинсы и Верина узкая черная юбочка мешали их очень горячим телам, стремившимся стать навсегда одним телом.
Наконец он застонал и оторвался от нее. Лицо его было слегка сумасшедшим.
– Все, хватит! Я должен идти! Я пошел!
– Куда ты пошел? – продышала она ему в подбородок. – Я не отпущу.
Ни он, ни она не заметили, что Вера сказала учителю «ты». Весь мир, вся вселенная, все ее звери, и все существа, населившие землю, и рыбы в реке, и все птицы на небе, казалось, притихли и остановились. Никто не дышал. Все смотрели на них и ждали, что будет. И всем было страшно.
– Я не отпущу, – повторила она.
Поспешно сняла темно-красный свой обруч, и волосы, радостно освободившись, упали на плечи ей, как водопад.
Он взял эти волосы в обе ладони и ими закрыл все лицо.
– Куда ты пойдешь? Поцелуй меня лучше, – сказала она.
Они целовались внутри ее влажных и жестких кудрей, и когда Бородин их вдруг накрутил на кисть левой руки, а голову Веры откинул назад, прижался губами к горячему горлу, весь мир, вся вселенная, звери, и рыбы, и птицы в высоких больших небесах вздохнули, но тихо. Никто не услышал.
Две темные, как кладбищенские аллеи, но все еще жадные, злые старухи – одна в дряхлой шубе, другая в пальто, доставшемся ей от племянницы Кати, – шаркая своими узловатыми отекшими ногами, вошли в подворотню. Увидели парочку и завизжали. Визжали не весело и не азартно, а тускло, обидчиво и некрасиво, поскольку таким темным, жадным старухам визжать очень трудно: дыханья не хватит. Бородин отлепил свои губы от губ юной школьницы, увидел их лица в потертых беретах и грубо спросил:
– Вы чего здесь забыли?
– А мы вот милицию! Мы вот… Ишь, умник!
И вдруг он сказал:
– Извините.
И тут же, взяв за руку Веру, пошел с нею прочь.
– Ты что? Испугался? – спросила она.
– А если они вдруг милицию вызовут? – И он опустил виноватую голову. – Прости меня, Вера. Мы правда не можем.
– Чего мы не можем? – вскричала она так сильно, что он даже вздрогнул. – Скажи мне!
– Не можем… Совсем. Ничего.Они остановились посреди переулка. Солнце разорвало слабые весенние облака и вдруг осветило обоих, прожгло. Оно не по-мартовски, а по-июльски, с какою-то яростной страстною нежностью набросилось на их смущенные лица и начало быстро лизать их, подобно огромному тигру, которого взяли детенышем в цирк, и он полюбил дрессировщицу так, что даже и жизнь, свою хищную жизнь, отдаст за нее, а поэтому сразу, как цирк зажигает огни, этот тигр кладет ей горячие лапы на плечи и лижет сухое от пудры лицо. Вот так же и солнце с внезапной любовью, излишней, безудержной и безответной, набросилось на этих мелких людей, столь мелких, что их с высоты было трудно найти среди массы других, тоже мелких, но солнце нашло и не обращало на всех остальных никакого вниманья. Если бы в эту секунду девочка Вера Переслени и ее учитель разделись догола, им среди снега, едва только-только начавшего таять, и холодно не было бы, как в июле.
Они остановились и сразу вцепились руками друг другу в одежду. Волненье мешало им слышать, а шепот их был очень сбивчив и очень тревожен.
– Давай подождем… Подождем. И потом… Счастливее нас никого… И не будет….
– Не надо нам ждать! – возражала она. – Никто никогда ничего не узнает!
– Такое не скроешь! Пойми, не сердись. Ведь я же люблю тебя. Ты еще девочка…
Вера Переслени прижала к его рту обе ладони.
– А если бы я была женщиной, то…
– Тебе скоро будет пятнадцать. В семнадцать мы можем жениться. А может, и раньше. Мне нужно прочесть, что в законах написано. Я завтра прочту. Обещаю: прочту…
Она вспыхнула и бросилась бежать от него, как будто учитель обидел ее.
– Постой! Погоди! Ты куда?
Она даже не оглянулась.Многое изменилось в душе Бородина за это утро. Теперь, после жадных ее поцелуев, с него словно кожу содрали. И страх, как соломинка, – да, как соломинка, которую в пенной пучине морской, и в водовороте реки, и в болоте пытается тщетно поймать утопающий, – спасительный страх возвратился к нему. А может быть, тот же спасительный страх ему диктовал и признанья Елене? Мол, вот я признался, не скрыл ничего, а ты теперь и разбирайся, как хочешь.
Ночью Елена проснулась и рывком села на кровати. Луна с ее вечно притворным участьем сияла сквозь щели тяжелых гардин. Елена взглянула на мужа. Он спал. И спал обнаженным, темнея своею слегка оперенной широкою грудью, дыша так, как будто за ним кто-то гнался.
– Андрей! Да проснись же! Проснись, наконец!
Его нагота была ей ненавистна. А раньше? Да, раньше? Ведь летом, недавно, пока мама с Васенькой жили на даче, и город томился тяжелой жарой и был весь горячим и сладким, как улей, они раздевались, лежали вот здесь, на этих подушках, лаская друг друга, и их обручальные кольца стучали о спинку кровати в минуты любви.
– Хочу, чтобы ты нас оставил. Ушел, – сказала Елена. – Как можно скорее.
– Сейчас? – спросил он, даже не удивившись.
– Да, лучше сейчас. – И она задрожала. – Пока Вася спит. Уходи поскорей.
– А утром ты что скажешь Васе?
– Не знаю. И все-таки ты уходи.
– Ты права, – он встал, в простыню завернувшись. Стоял рядом с зеркалом, как привидение.
– Мы жить так не можем, – сказала она. – Ты даже не просто чужой. Ты как зомби. Откуда я знаю, на что ты способен?
– Да, да, ты права, – повторил он опять. – И лучше мне быть одному, это правда. Сейчас я уйду. Ты права, так нельзя.
– Ты любишь ее? – прошептала Елена.
– Я очень хочу ее, Лена. Ужасно, – ответил он тихо. – Я не виноват.
– А я не виню тебя. – Крупная дрожь трясла ее тело. – Ведь ты ненормальный. Мне мама всегда говорила, что ты… Короче, ты лучше быстрей собирайся, а то еще Вася проснется, не дай Бог.
– Я знаю, что ты права, Лена. Я ждал, что ты все это скажешь, я ждал.
– И правильно делал, – сказала Елена. – И ты не звони нам. Я не подойду.
Он побросал в рюкзак самые необходимые вещи, снял со стены фотографию седого, очень худощавого человека, про которого всегда говорил, что это его отец. И быстро ушел, даже не оглянувшись.Глава VI
Молодой турецкий рабочий Ислам, все силы которого уходили на то, чтобы как можно быстрее и лучше привести в порядок старый, еще при Сталине построенный дом, с которого сыпалась краска и у которого часто отказывало отопление, так что пожилые жильцы иногда даже в своих собственных комнатах ходили в валенках с кожаными заплатами на пятках, – молодой и привлекательный рабочий Ислам весь истосковался в холодной Москве. Всегда человек ведь тоскует по дому. И он тосковал по своей деревушке, где хворост возили на серых ослах, а воду черпали из горной реки.
Вечерами Ислам старательно изучал русский язык и вскоре прочел «Дядю Степу». Не понял, в чем соль, но прочел очень быстро, во многих местах даже без словаря. Ему давно нравилась девушка Вера. Но только когда он увидел ее с железною башнею на голове, увидел глаза ее, мрачные, дерзкие, родная земля, в черных трещинах, скудная, где не было даже еще электричества, зато были горы, покрытые снегом, зато было небо, и в небе Аллах, – родная земля словно стукнула в сердце, и Вера, московская девушка Вера, вдруг стала близка ему, словно сестра. Но как объяснить, почему эта Вера с ее непристойно открытым лицом напомнила трудолюбивую Родину, какая же связь этой Веры с горами, покрытыми снегом, Ислам сам не знал. Он чувствовал только, что связь проходила сквозь самое сердце и там уплотнялась, и там покрывалась бутонами, даже давала побеги, как будто растение.
Ислам положил ей цветы на порог. Она поняла, что цветы от него. Должна была это понять, ведь родная. Он рано приходил на работу и все старался держаться поближе к их подъезду. Ему иногда очень крупно везло: она вылетала еще совсем сонная, с тоскою в своих серебристых глазах, без шапки всегда, даже в сильный мороз, и если шел снег, он ей падал на волосы, и каждая прядь начинала сиять. Она шла к троллейбусу, тонкая, резкая, с ресницами в легком, пушистом снегу, шла так, как идут люди только на порку – Ислам часто видел, как порют людей, – и он ее очень любил и жалел.
Придется сказать, что мусульманский юноша Ислам не был девственником, только не надо думать, что потеря невинности произошла в его родной деревне. Не думайте так, потому что деревня – ведь это же как материнское чрево, в котором ты волей Аллаха однажды и был зарожден, и развился, и вырос до нужных для жизни на свете размеров, и вытащен был, и омыт, и накормлен. И чистой должна быть и мать с ее чревом, и эта бадья, где впервые младенца омыли водою из горной реки.
Невинность Ислам потерял в европейском городе Брюсселе, где вместе со старшими братьями ремонтировал старые здания неподалеку от главной площади. Там же, на главной площади, работал по воскресеньям рынок, на который фермеры привозили свои яркие красивые овощи, и всякую пышную сочную зелень, и мед, и сыры, и хлеба, и однажды увидел Ислам там, за белым прилавком, румяную девушку, всю в кружевах. Не выдержав, он подошел. Прилавок был выстлан тончайшим, нежнейшим, что есть только в Бельгии, самым красивым, чем славится этот деньгами и биржей загаженный город, который давно бы засох, задохнулся от всяческих банков, и муниципальных контор, и присутствий, когда бы не эти его кружева, в чьих тонких узорах и запечатлелось во всей белизне их, во всей снежной хрупкости дыханье старинного кроткого времени, когда дрались просто, без боеголовок, когда не взрывались еще самолеты, и девки вдруг не превращались в парней, а парни, капризные, с пухлыми ртами, не требовали превращения в девок. Защиты от всей этой скверны в Брюсселе другой, кроме кружев, не существовало. Да, лишь кружева помогали народу, не только бельгийскому, но и голландскому, живущему с ним по соседству. Голландцы, скажу вам, не меньше брюссельцев нуждаются в помощи. Хотя там и розы, и много тюльпанов, и очень налаженное скотоводство, но скоро все это прокурят, бедняги, останутся грешницы в черном белье сидеть, освещенные красными лампами.
Чистый и целомудренный мусульманский юноша никогда не подошел бы к европейской женщине, не окажись она тогда за прилавком с этими прекрасными изделиями. Он подошел и на своем ломаном французскои языке спросил ее, сколько стоит воротничок, который хотелось послать бы сестренке на свадьбу. Она улыбнулась тепло и молочно, сказала, что можно со скидкой, недорого. Ислам запылал своим смуглым лицом, поблагодарил и остался стоять. Ленивые сытые люди изредка подходили, трогали своими пухлыми пальцами накидки на подушки, детские рубашечки, нежнее, чем облако в небе, салфеточку, потом отходили. Открытые лица бессовестных женщин, которые даже платков не носили, не то что чаршаф или, скажем, чадру, Исламу казались гримасами дьявола.
Одна только эта ему приглянулась. Она была тоже вся как кружевная.
Ее звали Мартой. Через неделю он снова подошел к павильончику, купил-таки для Айшэнэ воротник. Пришьет в Рамадан на свое покрывало. Марта встретила сухощавого и легкого, как породистый конь, Ислама смущенно, но очень приветливо. Опять они поговорили немного, и Марта сказала, что скоро, наверное, уедет в Париж и будет в Париже работать на фабрике. Короче, они познакомились. Вечером, когда этот рынок закрылся, и площадь всю выскребли разными щетками, и красный закат в золотистых прожилках украсил собой небосвод, они еще долго гуляли по улицам. Она была родом из Брюгге. В конце концов, Брюгге – ведь тоже деревня, и это их сразу сроднило и сблизило. Она его и пригласила к себе. Сказала «на кофе». Он кофе любил. И даже, к стыду своему, он любил их эти румяные пышные вафли с малиной, клубникой и сбитыми сливками. И братья любили, хотя эти вафли недешево стоили.
Они пришли к ней, в ее комнату. Вся мебель была в кружевах. Так красиво! Слюна у Ислама вдруг стала на вкус, как будто он выпил воды из корыта, стоящего рядом с понурым ослом. И Марта его обняла очень нежно, ресницами защекотав его ухо. А он не ответил ей, словно был сделан из твердых, искристых и горных пород.
Она покраснела, но не отступила.
– Ты, бедный, устал, – прошептала она, – садись на диван, дорогой мой Ислам.
Он сел на диван, и она села рядом.
– Не нужно бояться, – сказала она.
Взяла розоватого цвета салфетку и нежно отерла Исламу лицо. А он все дрожал, как дрожит жеребенок, который минут только пять как родился.
– Я нравлюсь тебе? – прошептала она. – И вдруг расстегнула на кофточке молнию. – Ну? Нравлюсь? – И всем своим телом вздохнула.
Тогда он погладил рабочей рукою ее шелковистую шею. А Марта легла на диван и раздвинула ноги. Вот тут он и начал терять свою девственность. Теряя, кричал и потом еще долго не мог отдышаться. Представил, как будет стоять перед братьями:
– Простите меня, недостойного, братья!
Ему стало страшно, но Марта, веселая, с ее по-бельгийски открытым лицом, уже напевала на кухне, варила Исламу обещанный кофе.
Через две недели она уехала в Париж, а в самом конце лета молодой Ислам вернулся к себе в Анатолию. Но вскоре пришел человек из агентства, сказал, что нужны очень люди в России. И платят неплохо, хотя там и холодно. Ислам вмиг собрался, за пару часов.
После поцелуев с Бородиным в подворотне Вера Переслени пошла домой, чувствуя себя раздавленной и несчастной. Долго стояла перед дверью родной квартиры, безучастно прислушиваясь к резкому голосу поющей в одиночестве Лины Борисовны.Ночь напролет солове-е-е-е-й
нам насвисты-ы-ы-ы-вал!
А-а-а-а! А-а-а! А-а-а!
Белой чере-е-е-ему-хи гроздья ду-ши-стые
Ночь напроет нас сво-о-о-дили с ума-а-а! [2]
Вера сердито постучала кулаком по обивке, но Лина Борисовна заливалась и не слышала. Тогда мрачная и кусающая губы школьница вывалила на пол все содержимое рюкзака, пытаясь найти ключ, и тут же дробные сильные шаги приковали к себе ее рассеянное внимание. Ислам не терпел узколобого лифта – взлетел к ней на пятый этаж, словно птица. Взлетев же, как вкопанный остановился. Вера заметила это и перестала кусать губы, напротив, слегка оттопырила их, поскольку вот так, оттопыривши губы, она становилась еще привлекательней.
– Привэт тэбэ, дэвушка, – выдохнул он, – пажаласта, нэ уходи.
– А что? Здесь стоять? – усмехнулась она.
Душа нарывала от горя, но в теле заложены были все эти инстинкты, которые и защищают нас, женщин, а всех остальных на земле укрощают.
– Не здесь же стоять, – повторила она. – Я ключ потеряла. Не знаю, что делать.
– Гулять тада нада, – сказал ей Ислам. – Ты, дэвушка, любишь гулять или нэт?
Она повела в удивлении плечами, но взгляд ее вспыхнул:
– Гулять так гулять!Они спустились вниз по лестнице, не глядя друг на друга, и вышли на улицу. В эту же минуту поющая, как канарейка на воле, суровая бабушка Лина Борисовна потянулась к форточке, желая захлопнуть ее, ибо ветер, небесный и чистый, был все же холодным. Она потянулась, увидела внучку, которая, хлопнувши дверью подъезда, куда-то направилась вместе с мужчиной, а лучше сказать, с этим парнем турецким, который недавно покрасил все стены. – Вера-а-а! – пронзительно крикнула Лина Борисовна. – Куда-а-а ты? Ве-е-ернись!
Вера задрала голову. Влюбленный Ислам с восхищеньем заметил, насколько прозрачным вдруг стало на солнце ее очень тонкое девичье горло.
– Ну что ты орешь! Все равно не вернусь! – сказала она, помахав ей ладонью. – Приду ночевать я, приду, не волнуйся! И не обманула: пришла ночевать. Они ждали обе: и мама, и бабушка. И обе сидели на стульях, как куклы. Она посмотрела сухими глазами. Пошла сразу в ванную и затаилась.
– Лариса! – сказала вдруг Лина Борисовна. – Ведь ты Переслени не вылечишь! Хватит. Увы, медицина бессильна, Лариса. Светила – и те от него отказались. Мы сделали все, что могли. Мы пытались. Его пора бросить! Как тряпку. Да, тряпку.
Лариса Генриховна вздрогнула всем телом.
– Пора, Лара, время не ждет. Мы ведь Верку вдвоем не поднимем. Нет сил. Да и средств на то, чтобы Верку поднять, тоже нету. Тебе нужен сильный и добрый мужик. Тебе нужен, доченька, Ванька Аксаков.
– Зачем он мне нужен? – спросила Лариса.
– За тем же, за чем Переслени. Ты, Лара, похожа на драную кошку. Куда красота твоя делась? Не знаю. Наверное, твой вурдалак ее выпил. Один только Ванька и не замечает. Пока не прозрел, нужно брать за рога.
– О чем ты сейчас? – прошептала Лариса. – Какие рога? Речь идет о ребенке. – Ей нужен отец. Без отца не подымем. А твой Переслени? Какой он отец?
Лариса молчала, сидела, понурившись.
– Ведь я наблюдаю, – сказала ей мать. – Ты даже сейчас об одном беспокоишься! «Как там Переслени? Где мой Переслени? С кем мой Переслени?» А что до ребенка, так ты же…
Она замолчала. Ребенок, предмет их тяжелого спора, явился из ванной в махровом халате и белом, с полосочками, полотенце, намотанном на голову, как тюрбан. Она появилась да так и застыла: высокая ростом, не ниже, чем взрослая, со взрослым лицом, искаженным гримасой не то сильной боли, не то раздражения.
– О чем вы тут шепчетесь? Ищете маме опять жениха? Или, может, нашли?
– Какого еще жениха? Не груби мне, – сказала Лариса. – Ты все-таки думай. Аксаков сказал, что пришли результаты. И мозг твой в порядке, и нет отклонений. Аксаков сказал: «
Вера громко фыркнула:
– Ну, дядя Ваня! Надел ведро на голову, опозорил, теперь говорит: «
– Что-о-о? Куда ты пойдешь? – И Лина Борисовна встала со стула. – Куда это ты, не спросившись, пойдешь?
– Сиди, мама! Сядь! Ты же сделаешь хуже! Да сядь же ты, мама!
Лариса хотела ее оттолкнуть, но мать не владела собой.
– Любуйся! Вот он – результат! – И, схватившись рукою за левою грудь так, как будто желая себя подоить, как козу, вскричала она и заплакала хрипло: – Сто раз объясняли тебе, идиотке: «Смотри, дочь упустишь!» А ты – к мужику! Отец твой, покойник, тебя умолял…
– А! Ты о дедуле, бабуля? – спросила вдруг Вера. – А знаешь, что он ведь тебя не любил? Он мне говорил, когда мы с ним гуляли…
Зрачки у бабули расширились сразу.
– Что он говорил?
– Говорил: «Не люблю». «Бабулю твою не люблю», – говорил.
Лина Борисовна опустилась на стул и закачалась из стороны в сторону, как дерево, сломленное грозой, качается, прежде чем рухнуть на землю.
– Поплачь, легче будет, – сказала ей внучка. – И ты поплачь, мама. И ты натерпелась.
Она смотрела на них насмешливо, но голос ее потеплел, словно эти родные ей женщины были детьми, и ей, взрослой, умной, всего нахлебавшейся, сейчас было жаль их.
– Ты только не ври, – прошептала Лариса. – Не ври мне сейчас. Ты скажи, что с тобой?
– Со мной? Ничего. Спать ужасно хочу, – ответила Вера. – Контрольная в школе была. А потом я гуляла.
– Что значит: гуляла? И с кем ты гуляла?
– Гуляла, и все. Мне ведь скоро пятнадцать. Сегодня какое? Ну, да: через пару недель. Справлять-то мы будем? Давайте у папы. Пусть он мне дубленку подарит, а то…
– Я знала, что ты вся в него! Вся в него! Теперь вы меня мучить будете оба!
– Кому ты нужна, мама, чтоб тебя мучить? – устало вздохнула строптивая Вера. – Ведь я говорю, что мне лучше уйти…
Потная и растрепанная Лина Борисовна, которая вот уже лет сорок пять учила, как жить, всех подруг и племянниц, соседок племянниц, подруг их соседок и даже четвертую злую жену племянника Коли, который все время менял своих женщин, – потная и растрепанная Лина Борисовна вдруг изо всей силы обхватила Веру худыми руками и намертво, так, что сама задохнулась, прижала к груди.
– Сказала тебе: не пущу! Хоть убей! В ногах твоих буду валяться, топчи! Растила тебя и ночей не спала! И что? И сейчас спать не буду! Вот сяду у двери, и ты не уйдешь! А то, что дедуля меня не любил, так чем ты меня удивила-то, чем? Я знаю, что он не любил, ну и что?
Лина Борисовна еще кричала в открытую форточку, и ветер пытался вернуть все слова обратно к ней в горло, а внучка ее уже покидала свой двор, и качели, которые помнили Верину тяжесть, когда ей всего было пять или шесть, и помнили деда, поджарого, статного, с усами и нежной, и грустной улыбкой, который раскачивал эти качели, – она покидала свой двор, не заметив, что каждый ее неуверенный шаг они повторяют отчаянным скрипом. Она уходила куда-то с мужчиной, совсем молодым, возбужденным и смуглым, и двор ее, полный сияющим снегом, который всегда так мучительно тает, как будто бы он – человек, пораженный какою-то неизлечимой болезнью, и горько терять свои силы и радость, свой холод веселый, свою белизну, – весь двор с ней прощался так, как он умел: и шумом, и скрипом, и писком воробышка, и тем, как горело закатное солнце на сахарно-твердой верхушке сугроба.
В общежитии, где жил Ислам, у него была своя очень маленькая комната, о чем он с гордостью сказал Вере, объяснив, что получилось это случайно: когда их интернациональную бригаду расселили по три человека, оказалось, что Ислама селить уже некуда, и тогда комендант приказал освободить для него бывшее подсобное помещение, покрасить его и поставить кровать.
По своей простоте и досадной деревенской необразованности Ислам не подумал спросить у Веры Переслени, сколько ей лет. И в тот момент, когда она входила в его комнату, сплошь украшенную небольшими домотканными ковриками, с этажеркой, на которой, подобно обрывку облака, лежало подаренное услужливой Мартой брюссельское кружево, – в тот момент вспыльчивый Ислам думал только о том, что эта красивая русская девушка ему не откажет в любви. Нужно, однако, отдать должное благородству этого интернационального рабочего: как только они с Верой оказались за закрытой дверью и она принялась нервно снимать свои пестрые варежки и разматывать шарф, Ислам сообщил ей, что в прошлом году три русские женщины вышли за турок, – таких же, как он, – и ужасно довольны. Его не насторожило даже то, что Вера Переслени не смотрела ему в глаза и когда он начал раздевать ее, зажмурилась и задрожала, как птичка.
Ислам не любил целоваться и, кстати, не очень умел целоваться. В деревне они с Айшэнэ по утрам всегда целовали цыплят, и как только их губы касались пушка на головке, – горячей и потной цыплячьей головке, – так просто хотелось смеяться от счастья. И если сравнить губы грубые женщин с цыплячьим теплом, с новорожденным золотом, то женщина, даже красивая женщина, всегда проиграет тщедушному птенчику. А кстати, зачем их вообще целовать? Ведь только мешает всему остальному. И Марта, вся в белых своих кружевах, его не смогла приучить к поцелуям. Да времени не было на ерунду. Она торопилась в Париж, и быть может, в далеком Париже, во мраке бульвара, уже и целуется с крепким французом.
Ислам решил не целовать Переслени, а только слегка поласкав ее грудь, немедленно сделал из девочки женщину. И тут же покрылся весь потом, тяжелым, как веко у лошади: русская Вера не знала мужчин до него, до Ислама. Дрожа, он стоял перед нею, а Вера, по-прежнему даже не глядя в лицо, натягивала сапоги.
– Есть вата? – спросила она. – Или нет?
Ислам, растерявшись, дал целую пачку.
– Зачем мне так много? – спросила она.
Они помолчали.
– Ну, что? Я пойду? – она усмехнулась.
– Не дам уходить я. Хочу с тобой замуж, – сказал ей Ислам.
Она засмеялась:
– Да мне ведь пятнадцати нет! Ты чего?
Он вспомнил, что он ведь не дома, в деревне, а в этой холодной чужой стороне, где тоже, наверное, будут пороть, как порют ремнями у них, в Анатолии, а выпоров, сразу отвозят в тюрьму. Но если сидеть за решеткой, то лучше в родной Анатолии: сестра Айшэнэ тогда сможет прийти к нему на свидание и принести лепешек из тыквы, сушеного мяса. А здесь кто придет? Да никто не придет.
Ислам разрыдался.
– Ну вот! Теперь еще плачет, осел! Ты чего? – спросила сквозь зубы сердитая Вера. – Ислам, погоди! Да не плачь ты, Ислам! Ведь я никому ничего не скажу!
Ресницы Ислама тем временем слиплись и стали похожими на бахрому у новой, богатой и праздничной скатерти.
– Ты не сомневайся, – сказала она. – Я в жизни тебя не подставлю, Ислам.
– Клянись мне Аллахом! – потребовал он.
– Аллахом клянусь! – обещала она.
Чуткое сердце Ислама подсказывало ему, что клятвы одной недостаточно вовсе и лучше бы не рисковать, оставаясь внутри в основном православной земли, где могут и выпороть, и посадить, но к этому страху его примешалось томительно-жгучее воспоминанье о нежном, горячем ее, тонком теле, которое он ощутил как свое, горячее тоже и тоже худое, и он задавил в себе глупый испуг и, Веру к груди притянув, крепко-крепко, с таким наслаждением стал целовать ее безответные жесткие губы.
– Не надо, – сказала она и вздохнула. – Ведь ты ни при чем. Понимаешь, Ислам?
Он знал очень плохо родной ей язык, не понял, что значит «при чем», «ни при чем», но горечь ее глуховатого голоса ему объяснила, что девушка Вера имеет какую-то тайну, не станет делиться с Исламом, как с братом, и чувства Ислама ей так далеки, как снег на вершинах горы Улудаг далек, скажем, от мавзолея, где Ленин.
Вера обмоталась шарфом, натянула варежки на свои быстрые и длинные пальчики и шершавыми, шерстяными ладонями потрепала его по щеке.
– Смотри, только не говори никому, – шепнула она, и Ислам ее понял.Глава VII
Вечер, холодный и только слегка подсиненный той еле заметной весеннестью воздуха, которая скупо проникает с высокого неба в самой середине марта, отчего ребрышки беззащитных веток становятся словно покрытыми лаком и быстро бегут по краям облаков, – такой наступил изумительный вечер, рождающий в людях тревогу и вместе с тревогой надежду на что-то. Ислам, растерянный и огорченный, решил пойти к братьям и им рассказать, как он полюбил и не знает, что делать.
Братья Ислама Алчоба и Башрут, только что закончившие работу и едва успевшие умыться, торопились в красный уголок, где сегодня должна была состояться лекция для всех лиц мусульманского происхождения на тему «Рай и Ад».
– Я с вами хочу сейчас поговорить, – сказал молодой и горячий Ислам.
– Пойдем с нами, брат, – возразили они. – А вечером поговорим.
Лекция состоялась на русском языке, ибо это был единственный язык, на котором собравшиеся мусульмане могли объясниться друг с другом. Лектор уже стоял на небольшом возвышении и внимательными, в густых ресницах, глазами оглядывал входящих. В памятке, полученной посетителями, значилось, что Мусса Абдулахович Мухамедов обладает степенью доктора исламских наук и является вторым заместителем одного из старейших имамов Казанской государственной мечети. Одежду уважаемого Муссы Абдулаховича составляла белая рубашка с черной шелковой безрукавкой поверх, широкие брюки, ботинки из замши. Тюрбан, как еще не раскрытый бутон, высокий, почти что до люстры, венчал его голову. В мягкой, немного гортанной речи второго заместителя имама и доктора исламских наук был еле заметный восточный акцент. Ислам, подчинившись взволнованной тишине в красном уголке, начал слушать, изредка оглядываясь на радостно-торжественные лица Алчобы и Башрута.
«Вот когда вы видите красивые фотографии, какие-то, скажем, красивые реки, озера какие-то и водопады, вы думаете про себя, что вот так, наверное, выглядит рай. Но рай выглядит намного красивей. Он такой красивый, что человеку даже в голову не может прийти такая красота. Человек совсем и не представляет себе такую красоту. И никакой компьютер никогда не покажет ему ничего подобного. В Коране нет лжи. И если в Коране нам сказано, что нет ничего красивее рая, то, значит, нам сказано все так, как есть. Вот здесь вы кушаете разные вкусные плоды. Вы кушаете, скажем, груши и яблоки. И персики тоже. И вы кушаете их сырыми, свежими или сушеными. И в раю есть всякие плоды. И свежие, и сушеные. Но мы не можем представить себе, насколько они вкуснее персиков, которые мы кушаем здесь, и груш и тем более яблок. Мы не знаем вкуса этих плодов и не знаем, как они называются. Коран говорит, что они есть, и мы верим, что они есть, потому что в Коране нет неправды, а есть только правда. – Доктор исламских наук перевел дыхание, глаза его сладко блестели. – А когда вы пьете воду в раю, вы даже не понимаете, что это вода, потому что она такая чистая и прозрачная, как воздух. И вы глотаете ее и насыщаетесь, но вы даже не подозреваете, что это вода».
По красному уголку пробежал тихий шорох, как будто какой-нибудь ангел в тюрбане, еще даже много белее, красивей, чем шелковый этот тюрбан на имаме, влетел через форточку и прошуршал своими легчайшими светлыми крыльями.
Ислам увидел, что у Башрута задрожали губы, и щеки его вскоре стали как розы.
«Вот вы приходите домой после вашей работы, – продолжал лектор, – и вы ложитесь на диван отдыхать. И ваша жена подает вам еду. Если вы очень устали, она не попросит вас сесть за стол, а принесет вам горячую и вкусную еду прямо на диван, чтобы вы не утруждали себя после вашей работы. А в раю вы все время будете отдыхать и вам будут прислуживать люди, которые всегда находятся там только для того, чтобы прислуживать вам. В раю будут женщины, но они будут в сто миллионов тысяч раз прекраснее ваших земных женщин. Они будут чистыми, благоуханными. У них белая кожа, белее, чем реки из молока, текущие там. А глаза у них большие, как яйца невиданных птиц, и они всегда опущены. Потому что эти женщины не знали мужчин, они ждут только вас. Они будут вашими женами. Вы увидите их возлежащими на зеленых подушках, которые разложены в ряд, и вы приблизитесь к ним, и каждая из них отдастся вам, и сила ваша на ложе никогда не иссякнет. Эти девственницы называются гурии, и если ваша жена на земле оскорбляет вас, то знайте, что ваша жена в раю, ваша гурия, уже говорит вашей здешней жене:
«Аллах порази тебя, грязная женщина! Он у тебя в доме только гость, а здесь, со мной, он будет жить вечно. И знаешь ли ты, отчего? А все оттого, что я вечная девственница».
У Ислама стянуло затылок, как будто ему, не спросив разрешенья, надели какой-то резиновый шлем. Лицо юной гурии Веры, белее, чем лилия в зыбкой воде, качнулось у глаз его, остановилось и снова качнулось. Он вспомнил про вату. Она была девственницей. И вот потому и нужна была вата. Он, дикий Ислам, осквернил ее девственность.
«Теперь я хочу рассказать вам про ад», – сказал громко доктор исламских наук.
Опять прошуршал где-то ангел.
«В аду все время горит очень сильный огонь. Он в семьдесят раз посильнее обычного. И он никогда не погаснет. И я вам скажу, кто горит в нем. Горят насильники, прелюбодеи и те, кто здесь, на земле, оскорбил нашу веру. В аду есть ущелье, и в это ущелье спускают всех грешников. В ущелье темно, их не видно глазами. Но стоны их, вопли и визг их собачий, бывает, что можно услышать с земли».
В красном уголке стало так тихо, что, когда Мусса Абдулахович громко сглотнул скопившуюся в уголках рта слюну, собравшиеся на лекцию вздрогнули от неожиданности.
Вернувшись в свою маленькую комнату и так и не рассказав братьям о том, что случилось с ним днем, Ислам, чуть ли не поседевший от страха за несколько эти часов, решил, что пойдет завтра утром в мечеть, а гурию Веру, которую он оскорбил и унизил, попросит принять мусульманство и ждать, пока ей не стукнет шестнадцать: тогда они женятся с ней и уедут в деревню.Книга вторая
Глава I
Пришла настоящая весна. Днем уже стало не просто тепло, а даже жарко, и облака в голубом небе округлились, поплыли беззвучно одно за другим, как будто им так приказали: «держитесь друг друга и не разбегайтесь». А люди, напротив того, разбежались: почуяли, значит, тепло и свободу. Гулять стали парами, за руки взявшись, на лавочках в парках почти что лежали, поскольку не нужно ни меха, ни куртки, не нужно дышать в воротник, согревая лицо и себе, и любимому парню, который упрямо сует тебе руки под шубу, рейтузы и теплую юбку, пытаясь нащупать желанные точки.
Весна! И в деревне весна. И скот на лугах щиплет… Что он там щиплет? Щипать ему нечего, но этот скот похож на людей, как две капли воды: вот нечего вроде щипать, а он щиплет.
Андрей Андреич Бородин второй месяц жил в своей небогатой, давно нуждающейся в ремонте квартире, расположенной в самом центре Нагатина, неподалеку от станции метро «Коломенская». Прежде на месте весьма облупившегося от сурового нашего климата многоэтажного дома с куцыми, пугающими своею легковесною хрупкостью балконами располагалось угрюмое село «Огородный гигант», которое партия в самом конце тысяча девятьсот тридцатого года обязала поставлять в московские гастрономы засоленные огурцы и капусту. Времена были непростые, приходилось то и дело обороняться от врагов молодого Советского государства, которые угрожали ему то с севера, а то вдруг, совсем обезумев от ярости, с востока и запада с югом. Оборона проходила успешно, но засоленных огурцов все равно не хватало, и были приняты меры по устранению вредительства в селе «Огородный гигант»: сперва была увезена под самое утро и больше уже не вернулась домой семья председателя Фрола Петровича, а после закрыли и среднюю школу, но не насовсем, а на несколько месяцев, желая, чтобы поколение юных, готовых на все и всегда пионеров рубило, солило и квасило овощи с отцами, и братьями, и матерями. Учитель Никита Иваныч Заборкин поехал в Москву объяснять ситуацию. Вернулся довольным: в Москве его поняли и школу велели обратно открыть. Однако неделя прошла, и машина приехала ночью к Никите Иванычу. И больше его на селе не встречали. Но то ли прогневали Бога в «Гиганте», а то ли еще по какой-то причине, но летом пошли вдруг такие дожди, что все огурцы и капуста погибли, – внутри мокрой почвы прогнили и померли, – солить стало нечего, кроме травы. Короче, беда, невезуха, позор. Но факт фактом был и таким же остался – страна ждала бочек с соленой капустой, а бочки стояли пустыми. Что делать? Послали рабочих, и те очень быстро все двадцать домов разобрали на щепки. Потом эти щепки горели три дня, поскольку был дождик – огонь заливало. Опять поджигали, опять заливало. Упорство людей победило стихию, сгорел до седых головешек «Гигант». Ушли поселяне, держась друг за дружку, и, может, еще до сих пор все идут: никто ничего про их судьбы не знает.
Через сорок лет на месте этого пепелища вырос дом, в который только что родившийся Андрей Андреич Бородин переехал со своей матерью и ее мужем. Отцом его был неизвестный философ и, как говорили, «бродячий философ», который, устроив зачатье ребенка, побрел восвояси и не оглянулся, а мать с животом и разбитой душою пошла с горя замуж за славного с виду, но пьющего мичмана, которого быстро списали на берег, где он стал еще даже более пьющим, поскольку теперь он уже не боялся свалиться за борт, в волны Черного моря.
Оказавшись не то чтобы матерью-одиночкой, поскольку ведь был он, мужчина и муж, хотя бы и пьяный, но все-таки был, Софья Владимировна Тамарченкова, которая так и носила до самой смерти свою девичью фамилию, иногда в сердцах и в обиде на пьяницу рассказывала маленькому сыну, носящему фамилию не родного отца своего, а отчима Бородина, что он весь характером в папу-философа и даже глаза у него – философские. Софья Владимировна преподавала пение в младших классах, и музыка прочно вошла в ее жизнь. Пусть даже не Бахом, не Шнитке, не Моцартом, а песней про то, что всегда будет солнце, но музыка – это не грядка с редиской: она возвышает нас над суетою. Не будь музыки, Андрей Бородин не узнал бы об одиноком философе и не отдала бы ему Софья Владимировна незадолго до своей смерти фотографию молодого, но полностью поседевшего, худощавого человека, сказавши, что это и есть он, отец. Природный отец, близкий сыну по духу.
Надо сказать, что материнские слова горячо растрогали молодого Бородина, и он начал думать. Сперва об отце, потом обо всем остальном. Вот с этого и началось. Смотрел голубыми глазами и думал. Ничьих точек зрения не принимал, ни в ком глубоко не нуждался. Инстинкт ему говорил, что отец, наверное, жив, а богат или беден, здоров или болен, и где он теперь, уже не имело значения вовсе.Итак, с рюкзачком за спиной Андрей Андреич Бородин вернулся в свою нагатинскую квартиру, где не было уже ни спившегося и погибшего на звонких трамвайных рельсах мичмана, ни матери Софьи Владимировны. Вернулся влюбленным. Разрыв с семьей мучил его гораздо меньше, чем можно было ожидать. Через день после разрыва девочка Васенька с розовыми щеками подбежала к нему в школьной раздевалке, и он ее быстро прижал сразу к сердцу. Дитя было нежным, родным, вкусно пахло.
– А я говорю: «Мама, где же наш папа?» А мама сказала, что «он пишет книгу». И что тебе очень нужна тишина.
– Она так сказала? – искренне удивился Бородин.
– Ну да. И еще говорит, что ты, как напишешь, так сразу вернешься. А я говорю: «А я как же буду?» Она говорит: «Вы же встретитесь в школе. А дома пускай он побудет один. Напишет и станет таким знаменитым!»
– Она не сказала, про что эта книга? – спросил Бородин.
Васенька завертела головой.
– Беги, моя ласточка, – поцеловал ребенка в горячую щеку. – Беги. Вон все уже строятся.Веры Переслени на уроках не было, и у Андрея Андреича неожиданно отлегло от сердца: хотелось и вправду побыть одному. Хотелось заснуть, без подушки, без майки, и чтобы нагатинский, влажный и пьяный от вдруг наступившей весны теплый ветер ворвался к нему в эту бедную комнату, в которой что можно пропил славный мичман, – ворвался, взъерошил всю пыль в этой комнате, а он будет спать, спать и видеть во сне ее земляничные жадные губы.
После четвертого урока он заметил, что Елена, бывшая жена его, сидит на своем обычном месте и ждет Васеньку. Он подошел к ней.
– Ты здорово это придумала, Лена, – сказал Бородин, – очень здорово, умница.
– Придумала что? – побледнела Елена.
– Что я пишу книгу.
– Ах, это! – Елена махнула рукой: – Она любит книжки. Ей это приятно.
– Ну что же, придется, наверное, писать.
– Пиши. – И она побледнела сильнее. – А мне не докладывай. Неинтересно.
Он смотрел на нее и словно не узнавал в этой располневшей и неухоженной, с прекрасными, густыми волосами, кое-как подобранными под шапочку, женщине ту самую высокую и смеющуюся свою жену, на которую еще летом так заглядывались мужчины на улице, что у него непроизвольно сжимались кулаки. И сейчас, когда она, не вставая со своего стула, подняла на него измученные глаза, которые были изнутри словно бы затянуты странной белесой пленкой, у Андрея Андреича застучало сердце, и он вдруг подумал, что лучше всего им пойти бы домой и там сесть за стол, и достать коньячку, и выпить, тогда бы язык у него развязался, и он бы сказал ей: «Прости меня, милая». И Лена, жена, его сразу простила бы. Тем более ведь ничего не случилось! Ну, три поцелуя в пустой подворотне – о чем говорить? Молодой ведь мужик. Другие направо-налево гуляют, детей понаделали на стороне, и кто им хоть слово сказал? А никто.
Все это пронеслось в голове Андрея Андреича, как в небе, бывает, проносится птица, тяжелая, быстрая, взгляд успевает скользнуть по ее очертаньям, а птица исчезла уже, отпечатав свой шумный полет на зрачках человека, встревожив его, но ничем не задев, никак на судьбе его не отразившись. Он вспомнил про Веру, про эту любовь, и радость, что это не сон, не игра, а чистая правда, и все это – с ним, и все это здесь, на земле, все сейчас: ее эти губы, и слезы, и то, как вся она жадно прижалась к нему, и как засмеялась внутри поцелуя, – радость так безудержно охватила Бородина, что он, как мальчишка, смутился, поймавши тоску на лице у Елены, и страх, что эта тоска ее все вдруг испортит, клещами зажал ему горло.Глава II
Последняя неделя апреля приближалась к концу, и звуки весны на земле и на небе росли так стремительно и так менялся весь облик природы, что этого просто уже не могли совсем не заметить московские люди. И если из них кто-то был и слепым, он должен был все же услышать весну, а если глухим кто-то был, то и он был должен увидеть, как по синеве порхают согретые солнышком птицы и как на поверхности черной земли рождаются первые свежие травы.
Все без исключения люди сейчас присутствовали на большом торжестве: они вовлекались в победу над смертью, которая происходила вокруг. И если бы не были люди глухи к тому, что не слышно ушами, слепы к тому, что не видно глазами, они должны были бы улыбаться от счастья. Ведь с каждым из нас будет то же, что и с последней ромашкой в еловом лесу, с последней букашкой на тонком стволе, с последним слегка лиловатым жуком, поскольку мы все родились, как они: кто из живота материнского, кто из куколки, кто из бутона, и все мы уйдем, как они, – высоко. Мы только не знаем минуты ухода.
Сдержанный Иван Ипполитович Аксаков с самой середины апреля начал вдруг чувствовать что-то такое, что сильно мешало ему сосредоточиться. Он то раздражался из-за всякой ерунды и доходил до состояния не известной ему прежде ярости, то вдруг ловил себя на безудержном и опять-таки новом его душе желании счастья, которое должно наступить сейчас же, немедленно, и чем оно проще, грубее, тем лучше. Он понимал, что все его надежды на Ларису Генриховну не имеют под собою никакой почвы, но не выдержал и в субботу вечером зашел к своей матери, чья квартира была подле квартиры Ларисы Генриховны. Какой-то мальчишка, по виду похожий не то на чеченца, не то на грузина, присевши на корточки, аккуратно раскладывал цветы на пороге этой квартиры и сильно смутился, увидев Ивана Ипполитовича. Профессор Аксаков не был большим психологом, но выражение какого-то почти священнодействия на этом простом и чернявом лице его удивило. Иван Ипполитович деликатно отвел глаза, а незнакомый юнец, стрельнув воспаленным вишневым зрачком, сбежал вниз по лестнице, и грохот рабочих его башмаков напомнил профессору то, как с горы, по виду такой неподвижной и тихой, вдруг сыпятся камни.
Вот тут-то и посетила профессора Аксакова одна очень странная мысль: нужно сделать так, чтобы Марка Переслени не существовало. Поначалу он испугался этой мысли и даже покрутил пальцем у левого виска, натянуто засмеявшись. Но дикая мысль не ушла, а стала обрастать подробностями и, главное, становилась все более и более законной, как будто бы даже логичной, и логика эта вытекала из самого простого соображения: если не будет Марка Переслени, жизнь профессора Аксакова снова обретет тот счастливый смысл, который оборвался в летний день, когда он со своей мокрой от дождя сиренью приехал к Ларе, увидел под тонким халатиком Ларину грудь и понял, что кто-то сегодня ласкал эту грудь и мял ее жадными пальцами.
«Ведь только до этой минуты я и жил по-настоящему, – с тоской думал он, глядя на простодушные цветочки, так декоративно разложенные у двери, как будто бы дверь была памятником. – Я наслаждался тем, что дышу, и живу, и люблю, я ничего не боялся. И жить стоит только вот так. А все остальное не нужно совсем. Я обманываю себя, я с самого начала принялся обманывать себя и изображать, что мне так дорога моя работа! И только месяц назад я понял, что все это ложь. Вот Лара пришла и сказала, что ей нужна моя помощь. И я сразу ожил. И когда я рядом с ней, и слышу ее голос, и смотрю на нее, мне хорошо. Мне
Найдя это слово, он повеселел.
«Ужасный, дурной человек Переслени! Ведь он истерзал ее! В нем – ни жалости к ней, ни любви, ничего! Зачем он живет? Только зло приносит. Да, он проводник только зла на земле».
«Ты хочешь, наверное, смерти ему?» – спросил его вкрадчивый внутренний голос.
Иван Ипполитыч немного замялся: «Хотелось бы, в общем, его обезвредить… Но как обезвредить? И что? Самому?»
«Да много есть способов! Хоть завались! – откликнулся голос с большой охотой. – Ты можешь его хоть сейчас довести до самоубийства. Раз плюнуть, и все. А хочешь, подавим его до того, что он из психушки уже не вернется».
«Таблетками?» – хрипнул профессор Аксаков.
«Зачем же таблетками? – голос стал тише. – Ты вспомни-ка бабу Валерию. Вспомни».
И тут Иван Ипполитович начал вспоминать. Ему было тридцать три года, и он только что приехал из Лондона, где провел почти четыре месяца на очередной стажировке. Надо сказать, что, находясь в Лондоне, Иван Ипполитович чуть было не влюбился в одну англичанку и чуть было даже не сделал ей предложения. Англичанка была милой, худощавой, немного косила, но ей это шло, и Ивана Ипполитовича поразили однажды ее плечи в открытом платье, которые были так густо усыпаны веснушками, что напомнили ему родную русскую поляну, золотую от лютиков. Однако любовь очень быстро увяла, опять же напомнив и этим поляну, а в сердце Иван Ипполитовича снова, как это бывает с фотографией, на короткое время извлеченной из рамки и вновь вставленной в нее, вернулась Лариса Поспелова. После дождливого и слишком уж туманного Альбиона Москва, вся в снегу, в куполах, в суматохе веселого предновогоднего времени, обрадовала профессора Аксакова и вызвала в нем новый прилив творческих сил. Вот тут он услышал про бабу Валерию. Сотрудники института имени Бурденко кипели и спорили: одни говорили, что чушь и притворство, другие серьезно и важно молчали. Оказалось, что на Ярославском вокзале уже несколько месяцев безвыездно находилась некая женщина. Спала там, и ела, и мылась в уборной, но, поскольку это запрещено законом, к ней неоднократно обращались из милиции, предлагая добровольно покинуть столь неудачно выбранное ею место проживания. Но женщина не только не съехала, а как-то даже укрепилась, зато всех троих милиционеров, обращавшихся к ней с этим требованием, постигли несчастья. У сержанта Алексеева жена оказалась беременной, но это никак не имело отношения к самому сержанту, поскольку он год жил в Мытищах у матери, сломавшей себе позвоночник, и вовсе с женой своей Любой интимно не виделся. У второго сержанта, Бородовского, применившего к неизвестной физическое насилие, погиб под колесами поезда сын. А третий запил и ушел из семьи.Нейрофизиологи, по природе своей вдумчивые и бесстрашные люди, прослышали об этой странными особенностями обладающей женщине и в составе целого отдела по изучению «гипнотических методов воздействия на окружающих и телепатии» прибыли на Ярославский вокзал. Опасным существом, поселившимся в зале ожидания, оказалась худенькая, похожая на лисичку Валерия Петровна Курочкина, назвавшая себя при первом знакомстве «бабой Валерией». На худенькой спинке у Валерии Петровны располагался небольшой горбик, который издали можно было принять за рюкзачок, а светлые волосы, сплетенные в косу, обвивали ее голову невинным веночком. Радостно улыбаясь маленьким морщинистым ртом, Валерия Петровна тут же доложила любознательным ученым, что с самого младенчества своего отдалась дьяволу, о чем нисколько не жалеет. Следов безумия в свеженьком лице ее не было никаких, а, напротив, была какая-то даже спокойная сосредоточенность, как будто ей только того и хотелось, чтобы медицинские служащие приняли ее всерьез, иначе никакого делового разговора с ними не получится. Тут же она рассказала и всю свою незатейливую, хотя зловещую историю. Родилась Валерия Петровна неподалеку от Москвы, а именно в деревне Дырявино, но не от простых каких-нибудь мучеников села, а от интеллигентных людей: фельдшерицы Алены Игнатьевны и специалиста по лошадям Петра Ильича Курочкиных.
– Но только родным моим папой был
– Откуда вы знаете это? – спросил аспирант по фамилии Яшин.
– Да как же не знать! – удивилась она, всплеснувши руками, как уточка крыльями. – Такого отца да не знать! Да вы что? Всему научил да всему надоумил, а силу-то дал – пятерым не сравняться! Вот, хочете, я вас сейчас подыму?
– Как так «подыму»? – удивился ученый.
– А так: подыму, да и все, – она подхватила его под коленками и очень легко подняла, как ребенка.
– Пустите меня! – закричал гордый Яшин. – Здесь люди же ходят!
– А люди мне – тьфу! Сегодня вот ходют, а завтра лежат!
Однако эта неожиданная в такой горбатой крохотке физическая сила была ничто по сравнению с теми возможностями, которые таились в ее проданной дьяволу душе. На простой вопрос ученых медиков, с какой целью Валерия Петровна, у которой был в Дырявине собственный дом с огородом и скромная пенсия, поселилась на Ярославском вокзале, проклятая дочь отвечала загадочно:
– Так тесно мне стало. А здесь попросторней.
В порче, наведенной на молодых милиционеров, созналась, сказавши, однако, что порчу устроила им не она, а папаша.
– Ох,
Несмотря на то что при завершении этого разговора каждый сотрудник отдела «гипнотических методов воздействия на окружающих» почувствовал в своем пищеводе холодную змею, Валерию Петровну нельзя было отправить в Дырявино, не изучивши. Впервые за годы труда и догадок, открытий, борьбы, конкуренции, опытов с невинными, белыми, как ангелочки, мышами и столь же невинными крысами открылись иные вершины сотрудникам. Как будто брели по осенней грязи и вдруг набрели на цветущее поле. А лучше сказать, на поля в красных маках. Какого дурману здесь насобираем, каких диссертаций напишем за месяц!
В прежние времена, при неэнергичном, например, и трусливом руководителе Черненко или при нелюбознательном руководителе Ельцине, бабу Валерию схватили бы под ее белые и чистенькие локотки и поволокли бы к обшарпанной милицейской машине сажать на обструганный кол и допрашивать. Но ведь времена наступили другие, и сам Кашпировский с его острой челкой казался уже старомодным и скучным.
Поэтому Курочкину пригласили участвовать в их гипнотических опытах.
– Наукой меня не возьмете, хорошие, – сказала хвастливо Валерия Курочкина. – Я как на духу говорю, не возьмете.
И Боже мой, что началось! «Баба Валерия», как называли ее простодушные односельчане, устраивала такие опыты, что за ней пришлось установить круглосуточное наблюдение. Институт выделил средства, и Курочкину поселили в недорогой гостинице «Спутник», где она на третий день поругалась с администратором, и поздно вечером этот приличный, начавший седеть человек был арестован и выведен в наручниках из родного «Спутника» за незаконное заселение в номер «люкс» двоих проституток тринадцати лет, которыми он наслаждался бесплатно. Курочкину из гостиницы немедленно выписали, но возвращаться к себе в деревню она отказалась.
– Зачем мне в деревне сидеть, посудите? – спросила она. – Мне там нечего делать. Вам нужно, вот вы и старайтесь. Деревня – не место для жизни, дыра. Одно только слово: «Дырявино». Вот что.
Вот тут-то подвернулся слегка побледневший от лондонской влаги Иван Ипполитович. Дело в том, что молодому профессору постоянно приходило в голову, что никакими химическими, физическими и всякими другими «законами», без устали устанавливаемыми людьми, никак не объяснить того, что называется нравственными правилами жизни и вырабатывается с помощью душевного опыта. Чувствуя себя, невзирая на постоянные успехи в карьере (что, впрочем, неверное слово, так как Иван Ипполитович меньше всего думал именно о «карьере»!), человеком несчастливым и обделенным, Иван Ипполитович пытался понять, почему нужно соблюдать эти нравственные правила и не есть ли эта необходимость еще одно заблуждение пугливого разума. Безжалостное решение порвать с милой и немного косящей своими зелеными глазами англичанкой Энн Фэйер и холодность, с которой он сделал это, испугали молодого профессора, и вскоре он принялся наблюдать за собой пристальнее, чем за собственными пациентами. Развитый интеллект предлагал Ивану Ипполитовичу множество источников для объективного, как ему казалось, анализа людской природы. Открывши как-то раз Библию на странице Притчей Соломоновых, Аксаков почувствовал, как сердце его начало требовательно и раздраженно стучать о ребра, словно что-то мешало этому важнейшему в человеческом теле органу работать со своей обычной здоровой безучастностью:
«Какое же зло сделал я в своей жизни? – думал Иван Ипполитович. – Да никакого зла я не сделал! Тогда почему же именно на меня должно было свалиться такое наказание? Да, это ведь наказание, что я не могу полюбить никого, кроме Лары, это сильное и несправедливое наказание, а главное, совершенно незаслуженное!»
Вышедшая к тому времени на пенсию мама профессора Аксакова лечилась от язвенной и желчнокаменной болезней в одном из пансионатов Пятигорска, и уютная ее квартира пустовала. Долго не раздумывая и совершенно не позаботившись о том, какие могут быть от этого его поступка ужасные последствия, Иван Ипполитович предложил начальству института поселить дьявольское отродье Курочкину в квартире родной своей матери и опытов не прерывать. При этом он понимал, что, перебравшись на «Спортивную», Валерия Петровна перейдет в его, так сказать, распоряжение, и можно будет поглубже познакомиться с этим феноменальным нечеловеческим существом.
За те две недели, которые Курочкина провела в квартире ни о чем не подозревающей матери профессора Аксакова, она в полной мере доказала Ивану Ипполитовичу, что слухи о скопившихся внутри ее бесовских залежах ничуть не преувеличины, но та легкость, с которой она претворяла в жизнь эти отпущенные ей запасы, повергла профессора в шок.
– Гляди, гляди, Ваня, – добродушно говорила Валерия Петровна, усевшись после ванны с ногами на диван и завернувшись в махровый халат педиаторши. – Ведь я никого сама не задеваю. А я вот глазами их всех просверлю, – Курочкина суживала небольшие лисьи глаза свои, быстро наливавшиеся густой кровью, и показывала, как именно она просверливает. – Вот так просверлю, и мне сразу понятно.
– Так что вам понятно?
– Вареньица мне подложи, – томно просила Валерия Петровна, протягивая ему опустевшую и чисто вылизанную ее острым языком розетку. – Варенье у вас тут отличное, Ваня. А в этом Дырявине сами ведь варят. Сберут свою кислую зелень и варят. Совсем опустились.
– Так что вам понятно? – переспрашивал Иван Ипполитович.
– А гниль все одна! – махала беспечной ладошкой ведьмачка. – Ведь вот говорят: «Очищай человеков». А как их очистишь, когда одна гниль? Мы с папой моим так решили: «А пусть их! Пусть и получают, чего заслужили!» А
– Я вам, Валерия Петровна, не верю, – холодея отчасти от страха, отчасти от никогда не испытанного прежде удовольствия от столь раскованной беседы, бормотал Иван Ипполитович. – Вы актриса, Валерия Петровна. Вы самородок.
– Актрис не люблю, – обрывала она, – они мне родные, а вот не люблю. Актеришков тоже терпеть не могу. Ну, в нашем роду, Ваня, всякого было! Им памятников вон понаставили, Ваня, а это же наша семья, наши парни. Мы сразу сказали: «Не трогайте их. Ребятки – что надо, плоть наша и кровь. У них вон копытца уже ошерстились». АКругом шла голова Ивана Ипполитовича от простой и ясной картины мироздания, которая открывалась ему с помощью Курочкиной. Опыты в институте между тем продолжались, и результаты их были убийственными. Начальство сильно беспокоилось, и поступило уже одно серьезное предложение прекратить работу и насильно выдворить Валерию Петровну обратно в Дырявино. Однако ни у кого из сотрудников язык не поворачивался произнести в лицо говорливой горбунье это предложение: с Валерией Петровной боялись вступать в прямые контакты и даже на профессора Аксакова, поселившего ее в квартире родной своей матери, смотрели с невольной опаской.
Курочкина с легкостью обнаруживала, где находятся спрятанные учеными предметы, сообщала о неизвестном ей человеке такие подробности его жизни и характера, от которых всем становилось неловко, видела в кромешной темноте точно так же, как при дневном освещении, и, снизойдя однажды к личной просьбе одной молоденькой лаборантки, навела порчу на женщину, полгода назад уведшую у лаборантки возлюбленного. Работала быстро и непринужденно, хотелось бы даже сказать, с огоньком, поскольку горел – ах, горел огонек – в кровавых глазенках ее от работы.
Чужие мысли Валерия Петровна читала, как букварь, а свои собственные, совершенно дурацкие, а иногда и неприличные, могла навязать в институте любому и очень потом потешалась над жертвой. Она уже чувствовала себя в клинике, как дома, еще лучше чувствовала себя в чужой квартире на «Спортивной», и в конце концов Ивану Ипполитовичу прямо сказали, что от этой, обладающей никакому научному объяснению не поддающимися способностями женщины нужно избавляться любыми средствами. Обмануть Курочкину было так же невозможно, как обмануть явление природы: не скажешь ведь грому, что он полнолуние? А скажешь, так он над тобой посмеется, но только на свой, грозовой уже лад.
В конце концов связались с Московским институтом психиатрии. Сказали все честно: «Друзья, выручайте. Бабец уникальный. Мозги перекручены справа налево и слева направо. Что ни полушарие, то и загадка. Берите себе, разбирайтесь, дерзайте».
Друзья-психиатры, глядя на такое унижение друзей-нейрофизиологов, почесали в затылках и согласились. Валерии Петровне предложили новую серию опытов в другом, правда, месте. Ждали скандала, но Курочкина собрала морщинистый ротик в бутон и сказала:
– Мне что? Я согласна.
В пятницу вечером очень подробно описала только что произошедшее с нею кратковременное отделение души от тела:
– Сначала в огне вся горю. Жуть такая! Горю и горю. А потом меня душат. Как будто пакет на лицо мне надели и сверху еще завалили землицей. И тут же гляжу: ан, а я улетела! Висю над собой, вся такая прозрачная! А вниз погляжу: лежу, как лежала. И зря вы меня разбудили, товарищи. Наука вам точно «спасибо» не скажет.
Услышав это описание, в Институте психиатрии переполошились:
– Ну, все! Это то, что нам нужно!
Договорились, что выходные Валерия Петровна проведет в квартире матери профессора Аксакова, а в понедельник утром за ней приедет машина срочной психиатрической помощи, и жить она будет теперь прямо в клинике.
Жара была в городе, люди томились. А в пятницу вечером все расползлись по дачным участкам и там уж притихли. Иван Ипполитович решил воспользоваться двумя последними днями и провести их в обществе Курочкиной с наибольшей для себя пользой. Ночевал он в своей квартире, а утром, часов эдак в девять, пришел к подопечной. Представьте себе его изумление, когда, оказавшись на пороге родительского дома, услышал он, как в ванной, заглушая льющуюся из крана воду, поет Алла Пугачева:Без меня тебе, любимый мо-ой,
земля-я мала-а-а, как о-о-стров!
Без меня, тебе, любимый мо-о-й,
лете-е-ть с одни-и-и-им крыло-о-о-м! [3]
Голос был точно популярной российской примадонны, в этом сомневаться не приходилось, но каким образом могла очутиться Алла Пугачева в скромной квартире матери профессора Аксакова и почему она мылась в ее ванной, – на это ответа не было. Иван Ипполитович принялся растерянно озираться, чтобы понять, где находится в данную минуту Валерия Петровна Курочкина, и допросить ее, ибо первая мысль, пришедшая ему в голову, была хоть абсурдной, но все-таки мыслью: ведьмачка неведомым путем заманила к себе знаменитую Аллу Борисовну и заставила ее принять душ. А та, разумеется, с горя запела. Но Валерии Петровны нигде не было, только на паркетном полу поблескивала выроненная из ее косы погнутая шпилечка.
Песня оборвалась и раздались звуки крепкого обтиранья женского существа полотенцем. Профессор Аксаков замер в ожидании. Наконец дверь распахнулась, но вместо рыжеволосой и пышнотелой дивы из ванной вышла скромная Валерия Петровна в больших, не по размеру, тапочках хозяйки дома на своих распаренных, красных, как у гусыни, ногах. Горбатое тельце ее было туго обмотано полотенцем, волосы зашпилены на затылке, и вся худая и вдохновенная фигура напомнила Ивану Ипполитовичу один из памятников Махатме Ганди, недавно установленный в Англии.
– А, Ваня пришел! – улыбнулась Махатма. – А я вот помыться решила. Ух, жарко!
Виляя бедрами, Валерия Петровна прошла мимо оторопевшего ученого и улеглась на кушетке, высунув из полотенца острое и неаппетитное колено.
– Садись сюда, Ваня, – приказала Курочкина, ударяя ладонью по низенькому пуфу. – Я вот что хотела сказать…
– Постойте! – не выдержал доктор Аксаков, – постойте! А кто это пел?
– Как кто? Я и пела, – сказала она. – Вот хочешь, спою?
Иван Ипполитович обхватил голову обеими руками.– А ты-ы-ы такой холо-о-о-дный, как айсберг в океа-а-а-не!
И все-е-е твои печа-а-а-али под черною ва-а-адой! —
мощно загремела невидимая Алла Пугачева, разрывая своим голосом щуплое тело индийского философа.
«С ума я сойду! А быть может, сошел?» – сверкнуло в его голове. Валерия песню допела, молчала. Молчал и профессор.
– А мне тебя жаль, – прошептала ведьмачка. – Ты, Ваня, и наш и не наш.
– Что значит: и ваш и не ваш?
– Вот мне тебя, Ваня, сейчас уложить – минутное дело, – сказала она, – с отцом говорила сегодня. «Не связывайся, – говорит. – Что тебе? Приспичит, так сам прибежит, обожди. Во всем нужно честь соблюдать, – говорит. – А то, – говорит, – поспешишь, значит, дочка, так только людей насмешишь», – говорит.
Иван Ипполитович испугался, что сейчас потеряет сознание: так сильно закружилась голова.
– Ты вот, Ваня, как про меня говоришь? «Она – деревенская дура, а кто же?» Дырявино, Ваня, тебе не Москва, сама понимаю и очень сочувствую. Артисткой назвал. Ну какая артистка? – И, томно вздыхая, сняла полотенце, явив рыжеватые чахлые прелести смущенно забегавшим взорам профессора. – Не пялься, не пялься! – велела она. – Мужик – хуже пса, одна пакость в башке! Так что получается? Вы, значит, добрые, а баба Валерия злая, и всем одни слезы от бабы Валерии? А я тебя, Ваня, спрошу: вот откуда вы знаете, что кому – доброе, а? И что кому – злое? Молчишь? И молчи. С отцом обсуждали. – Лицо стало хитрым. – Уж он-то, поди, лучше знает, отец мой. Ему-то оттуда, из пекла, все видно!
– Так что
– А он говорит: никакой нету разницы. Тебе вот добро, а соседу вот зло. Тебе, Ваня, зло, а соседу – добро. Об этом и договориться не могут. А смерть – дело верное. Чистое дело. Она и помирит, она и полюбит.
– Так что, значит, смерти не нужно бояться?
Валерия Петровна так и выкатила на него ярко-розовые глазки:
– Ты шутки, наверное, шутишь, ай что? Чего там бояться? Обнимут тебя, крепче мамы родимой, и ты полетишь. Вот и вся тебе смерть. А там уж отец мой стоит на порожке. А он, Ваня, добрый! Добрее, чемДолго говорили они в таком роде. Иван Ипполитович опомнился только тогда, когда краснощекий вечер начал подбираться к столице, и вся она стала, как он, краснощекой, и вся пропотела малиновым потом, и густо запахли левкои на клумбах, и лебеди на Патриарших прудах, слегка наклонив свои гибкие шеи, всмотрелись в темнеющие зеркала, как будто бы завтра их всех переловят и нужно успеть попрощаться с собою. Говорила, правда, больше Валерия Петровна, и профессору Аксакову прочно врезалось в память, что слова ее были хотя и безумные, но убедительные, так что, расставшись с нею далеко заполночь, крутя баранку машины, Иван Ипполитович явственно слышал их и тряс головою, пытаясь их вытрясти, и пил кока-колу, и даже молился на свой неумелый, но искренний лад. Дальнейшая судьба Валерии Петровны Курочкиной, как рассказывали ему, была печальной. В Институте психиатрии умудрились все-таки сломать ее сильную волю, использовали ее в своих грубых медицинских целях, выпотрошили ее незаурядные способности, посадили на какие-то таблетки и, в конце концов, как это бывает в браке, когда мужу, сорвавшему юную красоту новобрачной, упившемуся ее невинностью, обрюхатившему ее множество раз и доведшему до полного истощения сил и потери красоты, ничего не остается, как расстаться с опостылевшей ему супругой, – так и несентиментальные психиатры, поставив Курочкиной диагноз «острая шизофрения», отправили несчастную обратно в Дырявино и забыли о ней.
Глава III
Странная жизнь наступила весною у Веры Переслени. Ставши женщиной, она почувствовала себя намного сильнее, но одновременно и уязвимее. Теперь ей казалось, что все мужчины на улице разглядывают ее так, как будто она идет голая, и нужно от них защищаться. Поэтому она перестала опускать ресницы, как делала раньше, а, напротив, встречала мужские зрачки всегда жестким презрительным блеском своих серых глаз. Отвращения накопилось так много, что Вера уже не боролась с ним: первое, что охватывало ее поутру, было отвращение ко всему и особенно к мужчинам, а также отдельное, очень брезгливое, особое чувство к Исламу. Ислама она не только не хотела видеть наедине, но даже, сталкиваясь с ним во дворе или в подъезде, делала вид, что не узнает его. Она взбегала по лестнице, чтобы не ждать лифта, взбегала, как серна в горах Анатолии, и только стучали ее каблуки, и только желтели свободные волосы, а он, небогатый турецкий рабочий, стоял и смотрел ей вослед.
Сначала пытался с ней поговорить, гортанно кричал:
– Эй! Эй! Дэвушка Вера!
Она убегала. Он клал ей цветы на порог, но цветы на следующий день исчезали куда-то.
В бригаде, составленной из представителей разных народов мира, работал армянин дядя Миша, который должен был бы ненавидеть Ислама в силу переживаний, испытанных кротким армянским народом по воле народа турецкого. Однако он их не испытывал. И тут предлагаю я вам отступление.
А здесь получилось так, что дядя Миша, попавший в бригаду, не помнил ни деда, ни бабки, ни даже сестры. Он был сиротою, и рос сиротою, и нрав его был не истерзан традицией. Поскольку и месть, и все острые чувства по давности лет уплывают в традицию, становятся вроде центрального блюда на пышных, крикливых и долгих поминках.
Миша был веселым и участливым человеком, хотя сильно пьющим, и братья Ислама Алчоба с Башрутом сто раз умоляли его не сближаться с армянским пьянчугой. Однако сейчас, когда русская девушка совсем отказалась его узнавать, Ислам стал искать утешенье в вине. И он очень быстро его там нашел. Плачевное зрелище открылось в среду вечером Алчобе и Башруту: они увидели своего младшенького, несмышленыша своего, крутолобого олененка Ислама, который в обнимку с седым, волосатым, беззубым, чужим человеком, шатаясь, брел прямо к себе в общежитие и громко при этом пел песню. Еще хорошо бы турецкую песню, а он пел армянскую, путал слова, но этим ничуть не смущался по пьянке. Алчоба с Башрутом как окаменели. Башрут, самый пылкий из всех этих братьев, рванулся к Исламу, но тут же Алчоба, отец очень многих глазастых детей, схватил его за руку.
– Остановись! Не трогай его. Он тебя не поймет. У нас с тобой, брат мой, нет выбора. Вот что.
– Что значит: нет выбора?
– Значит: нет выбора. Домой надо ехать. Погибнет Ислам. Когда мусульманин запьет – он запьет, и ты его пушками не остановишь.
И прав был Алчоба, отец четырех взрослеющих мальчиков и восьмерых взрослеющих девочек. Как он был прав!
Оставим на время Ислама, нетрезвого, с его новым другом, седым, хотя очень и добрым, и ласковым Мишей, а сами вернемся в семью Переслени.
Отец Веры Марк Аркадьевич Переслени с тою внезапностью, которая была нередкой для него, заявил своей жене, что может выйти из творческого кризиса, только если они оставят шумную и бестолковую Москву, где ему не пишется и не дышится, и переедут куда-нибудь к морю хотя бы на год или на полтора. Всего лучше в Ялту.
– Квартиру сдадим, станем миллионерами, – пыхтя своей трубкой, сказал Переслени. – А здесь я писать не могу. Здесь меня отвлекают.
– Но ты же не Чехов! – взмолилась жена. – Зачем тебе Ялта?
– При чем он здесь, Лара! Я пьес его с детства терпеть не могу! Громоздкие, слабые, скучные пьесы!
– Тем более, – кротко вздохнула она.
Марк Переслени положил обе ладони на ее молодые округлые бедра.
– Ты можешь остаться, поеду один. И, может быть, так даже лучше. Один.
– Один? Ты один не поедешь! А может, Марьяшка поедет с тобой?
Марьяшка, вернее сказать, прелестная собою, когда-то, в ранней молодости, синеглазая, а теперь светло-голубоглазая, с высокою грудью, актриса из ТЮЗа, которую звали Марьяной Топтыгиной, стоила Ларисе Генриховне большой крови. Переслени совсем ненадолго, не дольше, чем, скажем, на пару недель, увлекся Марьяной Топтыгиной, а та от нелепой своей бабьей гордости сказала кому-то в своем этом ТЮЗе, что встретила очень большую любовь. И очень надеется. Да, он женат. Но это еще никому не мешало.
Поскольку ни ТЮЗ, и ни МХАТ, и ни Малый, ни даже Большой, ни Дворец пионеров, ни просто дворец, ни любая контора, включая завод, а бывает, и фабрика, секреты хранить никогда не научатся, Ларисе Генриховне немедленно передали слова негодной Топтыгиной, и Лариса Генриховна отреагировала на них со всем ненасытным своим темпераментом. С тех пор утекло много лет, и Марьяшка давно уже и не играла на сцене, а стала вести драмкружок, но Лариса никак не могла успокоиться: эта, уже потерявшая формы, Марьяшка опять выплывала из тьмы ее памяти, грозя ей актерским своим крепким пальчиком.
– Опять ты за старое, Лара! – сказал Переслени, пыхтя резной трубкой. – Какая Марьяшка! На улице встречу – пройду, не узнаю.
– Ну нет! – не слушая того, что он говорит ей, задохнулась Лариса Генриховна. – Не будет тебе, дорогой мой, Марьяшки! Не будет, и все! Ты в Ялту собрался? Ну, значит, мы едем. Сдавай и квартиру, и дачу сдавай, а мы будем в Ялте курортниц разглядывать! Небось, там и лучше Марьяшки найдем! Мой муж ведь везунчик! Всегда был везунчиком!
Переслени усмехнулся и слегка поцеловал ее в основание шеи, отогнув воротничок.
– Чудесно ты пахнешь. Шанель? Сен-Лоран?
– Ты не заработал еще на Шанель!
– Вот в Ялте мы и заработаем, Лара.
– А с Верой что делать?
– Возьмем с собой в Ялту.
Она даже рот приоткрыла. Отец! Ему было все и всегда безразлично. Он был центром этой счастливой вселенной, и каждая мошка ему подчинялась.
– Да как мы возьмем? Она учится здесь!
– Там будет учиться. А там что, не люди? А можно совсем не учиться – я сам буду с ней заниматься.
– Ты? Чем?
– А это вообще не суть важно. Ну, Тютчевым.
– Каким еще Тютчевым?
– Федором Тютчевым. Хотя лучше Гоголем. Это смешнее.
Первый раз в жизни ей захотелось ударить его. Но она не знала, как это делается. Что? Просто поднять вот так руку и хлопнуть? На лице ее мужа появилось выражение недоумения, как будто он шел по песку или гальке, горячей от солнца (уже, значит, в Ялте!), и вдруг натолкнулся на снег.
– А может быть, лучше я ей позвоню? – спросил он задумчиво.
– И позвони! И делай с ней сам все, что хочешь! Мне тошно!
– О’кей. Тогда я позвоню ей сегодня.
Отец позвонил, и они встретились у памятника Долгорукому. Марк Переслени не видел своей дочери почти два месяца и теперь еле узнал ее. Она вытянулась и выглядела так, как будто только что поднялась с постели после тяжелой болезни. И не в том дело, что она была очень худа, а, может быть, даже вся истощена, а в том, что в глазах у нее было много того слишком жадного, жгучего блеска, который всегда отличает людей, болевших без всякой надежды на то, что кто-то им может помочь и от боли найдется хотя бы на время лекарство.
– Hi [4] , папа! – сказала она.
– Hi, дочка! – сказал Переслени. – Голодная? Будем обедать?
– Я ела. Только что. Пойдем лучше кофе попьем.
Они вошли в закусочную и заняли свободный столик у окна.
– Ну, как ты? – спросил он.
– Нормально.
– Ой, врешь!
– Зачем тогда спрашивать, если я вру?
Переслени усмехнулся, глаза стали длинными и равнодушными.
– Тогда я тебе скажу новость: мы с мамой решили отправиться в Ялту.
– На отдых? – спросила она.
– Пожить, поработать. На годик, а может, и больше.
– Езжайте. Раз надо – так надо.
– Но мама-то ведь без тебя ни на шаг.
Теперь усмехнулась она. Точно так же.
– Поедет, поедет. Ты уговоришь.
– Послушай-ка, Верка, ведь что-то случилось.
Она посмотрела в упор:
– Ничего.
– Ну, это неправда. Опять соврала!
Переслени понизил голос до шепота и, перегнувшись своим небольшим и ладно скроенным телом через столик, спросил:
– А ты не беременна? Нет?
Она покраснела.
– С какой это стати?
– Бывает.
–
И он засмеялся. Их смех был похожим, глаза одинаковыми.
«Возьму вот и все расскажу!»Не было ничего нелепее, чем
– Нет, я не беременна, нет, не волнуйся, – сказала она. – Но ведь дело не в этом. Беременность – что? Ерунда! Аборт можно сделать.
– Э, нет! Не скажи! – он сморщился весь. – Как аборт? Это смерть. А я сколько раз сам был на волосок…
– Ты? На волосок? От аборта?
– Дурацкая шутка. От смерти.
Никогда они не разговаривали так странно и так пристально не всматривались друг в друга – как будто упала стена между ними.
– Но мне жить не хочется, папа. Мне плохо. И если я только решусь, я тогда…
Он побагровел, перегнулся и с силой тряхнул ее так, что она закачалась.
– Молчи и не смей! Доиграешься ты!
– Что значит «не смей»? Эта жизнь ведь – моя?
– Надеюсь, не только твоя.
– Чья тогда? Бабулина, может быть? Или твоя?
Он левой ладонью накрыл ее руку. Ладонь у него стала мокрой, горячей.
– Я думал об этом.
Она напряглась.
– Ну, папа? И что? Говори! Что молчишь?
– Ты знаешь, когда я пытался уйти…
– Да, знаю! Мне мама сказала, как ты…
– Три раза пытался. И кто-то меня всегда останавливал или спасал. А кто, я не знаю.
Она испугалась: отец ее был совсем не таким, каким раньше казался. И
Тогда она все рассказала ему. Про Бородина и про их поцелуи, про то, как он вдруг испугался старух, сказал ей, что ждать еще нужно два года, а ей отвратительна трусость и слабость… Потом рассказала про турка: как он все время кладет на порог им цветы и как он ей вдруг предложил «погулять»…
Она замолчала и вся покраснела.
– И что? Ты пошла с ним гулять? – У отца был странный, глухой и простуженный голос.
– Нет. Я с ним пошла к нему в комнату. И…
– И что? – Но отец не смотрел на нее, как будто бы Веры и не было рядом.
– И все. Ну, ты сам понимаешь,
Отец весь согнулся, как будто его ударили палкою и убежали.
Она разрыдалась.
– Я жить не хочу! Он так мне противен! Мне все так противно!
До сегодняшнего дня Переслени редко вспоминал о ней. Он существовал, вот и все. Писал иногда поострее других, но очень брезглив был и лезть на Олимп, где все давно схвачено, он не желал, просить не любил, был немного ленив, а может быть, даже и болен: тоска его все же мучила, как ни крути, и он пил лекарства, чтоб не тосковать и чтобы не лезли проклятые мысли. Жена обожала его, он привык и к Лариной ревности, и к красоте, поэтому часто себе позволял случайные связи, чтобы острота какой-то, пусть и небольшой, новизны его развлекла бы на день или два, но женщины были ему не нужны – никто, кроме Лары, а Лара его (он знал это!) будет терпеть до конца. У них была дочка. Она, как и он, любила красивые тряпки, духи. Когда были деньги, он ей покупал. Он брал ее изредка то на концерт, то просто в кино, то кормить лебедей. Она была копия Лары лицом, но он иногда узнавал в ней себя и этим гордился, как всякий отец. Любил он ее? Нет, наверное, нет. Вернее сказать, он не думал об этом.
Сейчас эта дочка рыдала, и он не знал, как помочь ей. Душа разрывалась. Найти, где живет этот турок, убить мерзавца, который ее осквернил? Не понял, что ей и пятнадцати нет, раздел, уложил, причинил эту боль! Учителя тоже хотелось убить. Он, может быть, даже опасней, чем турок.
Его серглазая дочка закрыла руками лицо, и кудрявую прядку засунула в рот, чтобы плакать потише. Хотелось вскочить, убежать, заглушить любым громким звуком ее этот плач. И, может быть, раньше он так бы и сделал. Когда это раньше? Когда не любил. Он даже не понял, как это случилось. Когда она вдруг проскользнула в него и он ощутил ее слезы внутри? Он был так свободен всегда ото всех. Одна только Лара. Но Лара не в счет, она ведь жена, часть его самого, она и взвалила его на себя, как хвороста воз, вот она пусть и тащит! А дочка сказала: «Я жить не хочу». Теперь он не сможет забыть этих слов.Книга третья
Глава I
Когда Вера призналась отцу, что ее всю переворачивает от отвращения при воспоминании о том, что произошло между нею и молодым рабочим, приехавшим обновить их нуждающийся в хорошем и добротном ремонте дом, она не преувеличила. Отвращение составляло бо́льшую часть ее нынешних ощущений, но зато если бы теперь Бородин опять начал говорить, что ничего нельзя, потому что она «девочка», она бы ему так ответила: «Да что вы? Какая я «девочка»?
И гордость ее бы восторжествовала. Пускай через кровь, через огненный стыд, но Вера ему отомстила бы. Учитель, однако, молчал. Она стала так редко появляться на уроках, что администрация обрывала Ларисе Генриховне телефон, угрожая отчислением и требуя медицинские справки. Лариса Генриховна, пользуясь связями мужа-драматурга, задаривала администрацию театральными билетами. Билеты они принимали, конечно, но вот телефон продолжал разрываться. При этом вокруг все шептались о том, как переменилась сама Переслени. Ее лихорадило всю, а глаза, утратив свою серебристость, вдруг стали туманными, пьяными, словно она случайно прошла мимо школьного зеркала и в нем не узнала себя. По этим глазам было очень понятно, что школа ей осточертела и что она и о вузе нисколько не думает. О чем она думает, бог ее знает. Наверное, все про любовь, но не так, как принято думать о ней чуткой школьнице, похожей на первый подснежник в лесу, на светлый ручей, отразивший березку, и даже на сок этой самой березки, поскольку любой, кому хоть один раз представился случай с такой чуткой школьницей где-нибудь поцеловаться, навек запомнил вкус девичьих губ и их влагу, которая выступила от волненья.
Новость, что учитель английской литературы Бородин переехал жить в Нагатино в однокомнатную квартиру, оставшуюся от родителей, выяснилась совершенно случайно: Миша Пышкин, плотный и кудрявый ученик Андрея Андреича, жил в соседнем подъезде и постоянно сталкивался с ним по дороге к метро. Вот так и узнали: от этого Пышкина.
– Да спит она, Верка, с Андреем Андреичем, – сказала развратная наглая Танька. – Уж вы мне поверьте: мой глаз-то наметанный.
Но Таньку всерьез принимать не привыкли, и многие просто назло ей решили, что Верка с учителем вовсе расстались. У Верки спросить не решались. И вдруг она позвала дуру Таньку домой и дома, блистая глазами, сказала, что переспала с одним турком, рабочим, которого видеть не может – тошнит.
– А что, это очень отвратно, а, Вер? – спросила ее простодушная Танька.
– Да, очень.
– А мне говорили – нормально.
– Наврали, не слушай, – сказала ей Вера.
– Так что же тогда все с ума посходили по этому сексу?
– Да где посходили?
– А мама моя?
– Ну, она притерпелась.
– Не знаю, не знаю, – задумалась Танька, – она как-то нашей соседке призналась, что больше недели без секса не может.
Вера покрутила пальцем у виска.
– Ты лучше другое скажи: как мне быть? Что с турком-то делать?
– Пошли, да и все.
– Его так легко не пошлешь. Куда ни пойду, он уже тут как тут. Стоит и вращает своими глазищами.