У Хокана теперь остались всего две коровы, но однажды вечером он накидывает на корову веревку и ведет ее вниз по косогору. Он приводит корову к хозяину постоялого двора в Бидалите, который покупает скот на мясо. Домой он приносит только веревку. Но в кошельке звенят деньги, и он вынимает оттуда сто далеров.
— Держи плату за год.
— Могла бы и погодить, — говорит Элин.
— Ни к чему годить, коли нужды в том нет, — отвечал ей Хокан.
У Элин больно сжимается сердце. Корову, которая должна была отелиться в сентябре, он продал на мясо. И срам, и грех! Господи, да она с радостью еще подождала бы! Она ведь ни о чем его не просила. Ни словечком не обмолвилась насчет платы. А он вон что выдумал. Ну как тут не лопнуть с досады! Но она и попрекнуть его не осмеливается. Ей остается только молча взять деньги.
Сказать по правде, втайне Элин желала бы, чтобы Хокан подольше оставался ее должником. Ей кажется, что тогда она была бы ему нужнее. Но ей и этого не позволено. Не нуждается он в ней, потому что не хочет этого.
Отныне Хокан выгоняет в деревенское стадо только одну корову. Но теперь у него будет покой, думает он. Элин не станет больше донимать его попреками. Само собой, хорошего мало, когда в хозяйстве всего одна корова, но тужить об этом Хокан и не подумает. В сердце его теперь нет места для печали.
Если в крестьянском доме иссякают припасы, никто не станет требовать от хозяина, чтобы он кормил мирского нахлебника, даже если тот ему дядей доводится. И старый Герман перебирается в дом Франса Готфрида. Теперь у него и харч, и кров — все иное. Теперь он живет у зажиточного хозяина, который прячет в сундуках деньги и мог бы уж не отказывать себе в сладком куске. Но Франс Готфрид бережет свое добро и не дает поживиться им ни себе, ни другим. Так что и в этом дому не отведать Герману куска пожирнее. И ни капли вина не достанется ему, чтобы размочить сухую корку…
А ведь был когда-то зажиточный хозяин Герман Ингельссон. Сроду не варил он меньше тридцати ведер пива за раз, а в рождество так и все шестьдесят варил. Только с наступлением весны ему не наскрести было в ларях зерна на посев. И тогда он сеял, сколько хватало семян, а остальная земля отдыхала. И так отдыхала его земля, покуда вовсе из рук не уплыла…
А Франс Готфрид, тот крепко за землю держится. Он уже старик, и скоро род его совсем вымрет. Франс Готфрид — старая сухая коряга, которой уже не пустить в землю корней. Но чем ближе его смертный час, тем ревностнее бережет он свое добро. Ни у кого в деревне нет на дверях таких крепких запоров, как у Франса Готфрида. Никто так не трясется над своими сундуками, как он. Хлев у него того и гляди рухнет, но чтобы построить новый, надобны деньги, и немалые, а он не в силах их лишиться. Рука у него не поднимется деньги из сундука вынуть, он потом себя вконец изведет.
Герман знает, что душа и тело старика источены терзаниями. Франс Готфрид терзается не только жадностью, но и страхом. И страх этот живет в нем с молодых лет. Да, долгие годы прошли с той поры, как вор обокрал Франса Готфрида, а его все еще гложет страх перед одноруким человеком. Никому не открывает он своего страха, но все о нем знают. Франс Готфрид выдает себя всякий раз, когда в деревне или в округе появляется чужой человек. Старик думает, уж не тот ли вор направляется к нему, чтобы отомстить. Уж не однорукий ли идет сюда…
Он спрашивает Германа, который недавно бродил по дорогам, не встречался ли ему человек с каким-нибудь увечьем. При этом тень набегает на лицо старика, и он отводит взгляд в сторону.
— С каким увечьем? — спрашивает Герман, хотя ему понятно, про что говорит старик.
— Ну, человека без ноги либо без руки…
Нет, у тех, кого Герман встречал на дорогах, и руки, и ноги были целы. Все люди как люди. Франс Готфрид успокаивается. У Германа нет охоты шутить над стариком, как это сделал один из его односельчан. В прошлом году тот пришел в воскресенье из церкви и солгал Франсу Готфриду, будто видел среди прихожан однорукого человека. Старика обуял такой страх, что он целые две недели за порог не выходил. Ночи напролет у него в доме горел огонь, а сам он не решался сомкнуть глаз. Односельчанин везде похвалялся своей шуткой, только шутка та была злая.
Ведь не без причины дрожит от страха старый Франс Готфрид. Ему есть чего опасаться. Так говорят все, кто помнит историю с вором и кто видел человека, которого так страшится старик.
Случилось это ранней весной в воскресенье, как раз в ту пору, когда заколосилась рожь. Почти все жители деревни были в церкви. На это вор, должно быть, и рассчитывал, потому что подгадал ко времени, когда в церкви шла служба. В доме Франса Готфрида тоже никого не было. Сам он пошел на пастбище поглядеть на скотину, а раз дом был пустой, то он и запер его на замок. Воротившись, он увидел, что окно спальни вынуто и лежит на траве. Франс Готфрид вбежал в сени и схватил заряженное ружье. Вор тем временем управился со своим делом, и не успел хозяин пустить в ход ружье, как он выпрыгнул в окно и нырнул в ржаное поле за домом.
Рожь стояла густая и высокая и рослого мужика могла скрыть с головой, если тот чуть пригнется. Франс Готфрид погнался за вором с заряженным ружьем, но увидел только, как шевелятся колосья на пути беглеца. Стрелять пришлось наобум. Убегающему вору надобно стрелять в ноги — вспомнив это, Франс Готфрид старательно прицелился. Но так как вор бежал, то он угодил ему в правую руку. На выстрел сбежались люди, вора схватили и отвели к ленсману. Оказалось, что человек этот уже не однажды был бит батогами и сидел на хлебе и воде за разбой. Это был отчаянный головорез. И вот теперь он взломал сундук у Франса Готфрида и стащил пятьдесят дал еров.
Выстрел раздробил вору руку, и ее пришлось отнять по плечо. Когда вора уводили к лекарю, он попросил дозволения поговорить с крестьянином, который стрелял в него. Франс Готфрид подошел к вору. Тот был здоровенный детина со сверкающими белками глаз. Он устремил на крестьянина горящий взгляд.
— Ты лишил меня руки, — сказал он, — но мы с тобой сквитаемся. В свой час я приду к тебе и лишу тебя жизни.
Раненый человек, стоявший перед ним, был уже неопасен. Просто пойманный вор с раздробленной рукой, которую теперь не было надобности отсекать в наказание за разбой. Но его злобная угроза прозвучала всерьез. Он добавил:
— Придет час, и я к тебе явлюсь. Я знаю, где твой дом.
Последние слова вор повторил дважды:
— Я знаю, где твой дом!
Это были слова, рожденные лютой ненавистью, и Франс Готфрид не мог их забыть.
Вор был наказан плетьми и посажен в острог на четыре года. Все это время Франс Готфрид мог чувствовать себя спокойно, хотя и не совсем. Оставалось опасение, что вор сбежит из острога. Но опасение это было лишь малой долей того страха, который обуял Франса Готфрида, когда минули четыре года. Он непрестанно думал о том, что теперь вор на свободе и может сотворить любое зло. Он изводил себя этой мыслью, вор почти каждую ночь являлся ему во сне с громадным ножом, и Франс Готфрид бежал от него в смертной тоске.
К тому же и совесть его тревожила. Он лишил руки своего ближнего. Правда, тот украл у него деньги, но правая рука человека дороже пятидесяти далеров. Так что, может статься, и его вина тут есть. Может, вор начал бы добывать хлеб честным трудом, не лишись он руки.
Франс Готфрид казнился страхом, потому что был трусоват. Невелика смелость выстрелить в убегающего человека. Когда же старик чуял, что сила не на его стороне, он всегда норовил увильнуть от стычки. А тут у его недруга были все козыри — в его власти было выбрать и день, и место, и оружие, и все остальное. Стоит Франсу Готфриду выйти за порог, как он может получить пулю в спину. Он избегал ходить в одиночку в лес, и где бы он ни был, тревога не отпускала его. Он до того сжился со своим страхом, что страх сделался как бы частью его души.
«Я знаю, где твой дом».
Франс Готфрид видит перед собой глаза человека. Зрачки расширились, когда он произносил эти слова.
И угроза эта не была шуткой.
Он вспоминает, как стоял вор перед столом судьи. Лекарь уже сделал свое дело, пустой рукав вора колыхался при малейшем движении. Он точно тянулся к Франсу-Готфриду, который стоял по другую сторону стола. Пустой рукав тянулся к тому, кто отнял живую плоть, наполнявшую его, рукав жаждал мести.
Идут годы, а про вора — ни слуху ни духу. Односельчане забыли про этот случай. Даже домочадцы Франса Готфрида, и те стали про него забывать. Но сам он твердо убежден в том, что вор придет, а можно ли выкинуть из головы то, что грозит тебе смертью? Вор не является, должно быть, оттого, что ему пришлось до поры до времени отложить свою месть. Может, он снова на воровстве попался и его посадили в острог. Но рано или поздно он опять выйдет на волю и тогда наверняка вспомнит про деревню Хэгербек, где ему нанесли увечье.
А может, он хочет выждать, пока страх Франса Готфрида уляжется. Только этого он небось и дожидается. Вот как он мыслит: «Минет много лет, и крестьянин понадеется, что я уже не приду. Он перестанет опасаться меня, и я застану его врасплох. Тогда мне легче будет с ним расправиться».
Но, может, он медлит просто потому, что знает, до чего непереносимы человеку муки страха. Да, так оно и есть, думает Франс Готфрид, он хочет сперва всласть помучить меня, а уж после убить.
Так отыскивает Франс Готфрид всякие причины, отчего не является к нему вор. Сотни раз в мыслях пережил он тот миг, когда однорукий появится в его доме. Он заранее представлял себе, каким образом тот свершит свою месть. И что бы ни придумал этот душегуб — Франс Готфрид все наперед знает.
Да, вот уже скоро тридцать лет минет с того злосчастного воскресного дня весной, а Франс Готфрид все еще в страхе ждет появления человека с одной рукой. Стоит объявиться в округе чужому, как его охватывает тайная дрожь, и с языка сам собой срывается вопрос:
— Нет ли какого увечья у этого человека?
И мирской побирушка Герман, который ходит по чужим дворам, ест чужой хлеб и спит где придется, чувствует жалость к этой источенной страхом душе. Вот так и накликает сам человек на себя беду, вяжет себя собственными руками.
Старый Герман тоже был связан когда-то, но потом он пошел к кривой березе с вер гой в руках, и путы спали с него.
А вот Франс Готфрид, хозяин богатой усадьбы, лишился воли из-за тянувшегося к не]' пустого рукава и голоса, произнесшего:
— Я знаю, где твой дом.
Что ты со мной сделал?
Тура, работница в усадьбе Повеля, никак не может понять свою хозяйку. Та мечется туда-сюда, нипочем не угадаешь, что ей взбредет в голову. Вот, к примеру, с дойкой коров. Вначале, когда Тура только появилась в усадьбе, ей велено было доить у водопоя и утром и вечером. Спустя несколько дней хозяйка решила, что по вечерам она будет доить сама. Но немного погодя опять передумала. Пускай все будет, как раньше, Тура должна доить коров и утром и вечером. Служанку досада брала на эти бестолковые наказы. Как тут упомнишь, что надо делать, а чего не надо, ежели хозяйка что ни день меняет свои решения?
И вот теперь, недели не прошло, а Мэрит опять надумала сама доить коров по вечерам.
Ну, что это за причуды?
Или ей трудно решиться на что-нибудь одно? И поди знай, в чем причина этой маеты? Девушка была вконец сбита с толку. Может, хозяйке кажется, что она худо выдаивает коров? Выходит, утром она хозяйке может угодить, а вечером нет? Так ведь она каждую каплю из вымени выжимает, после ее дойки оно как тряпка висит. Напраслину возводит на нее хозяйка, ее работу никто еще не хулил!
Но раз Мэрит решила, что служанка скверно доит, с ней не поспоришь. Молоку зря пропадать не годится. И вот теперь она сама ходит на закате в осиновую рощу.
В воскресенье она побывала в церкви. В черной одежде сидела она там и слушала речи пастора. Она сидела, мучаясь страхом и раскаянием, и жадно ловила слова пастора, надеясь, что они помогут ей. Она хотела сберечь эти слова в своем сердце на тот случай, когда они ей понадобятся. Она призовет их на помощь, когда неодолимый соблазн вспыхнет в ней, как пламя. Но вскоре надежда ее угасла. То ли она не умела слушать должным образом, то ли слова, исходящие из уст пастора, были мертвы. Она покидала церковь с недоумением в душе. Не дошла до ее сердца святая проповедь, слова пастора исчезали, таяли, умирали. Они не хотели оставаться в ней. Может, им не по себе было в ее юной груди, а может, ей самой было не по себе от них. Слова доходили до слуха, но не проникали в душу, не усмиряли кровь. Эхом отдавались они под сводами церкви и пропадали так же, как эхо.
Ток жизни, молодой, пылкой, горячей, не желал иссякать в ней. Черный корсаж, сковывавший грудь, не усмирял бурлившей под ним алой крови.
С наступлением дня ее начинала томить тоска. Хокан обнимал ее, и она до сих пор не могла высвободиться из этого объятия. Она ошиблась, понадеявшись на свои силы. Она обманывалась, когда говорила себе, что может не встречаться с Хоканом. Несколько дней, прошедших без него, открыли ей глаза. Теперь она знала, что ей нужно.
Хокан больше не появлялся у них в доме. Вместо него по вечерам за молоком приходила Элин, и Мэрит вдруг ощутила в глубине души неприязнь к служанке Хокана. Элин сроду не делала ей ничего худого, но все же Мэрит казалось, что женщина она недобрая. Было что-то вкрадчиво-зловещее в этой чернявой молодке. Но, может, это объяснялось тем, что Мэрит всегда относилась с опаской к людям с темными глазами. Ей казалось, что в их черной глубине таится зло.
Ну, скажите на милость, не подло ли приходить сюда вечером, когда Мэрит ждет не дождется Хокана! Мэрит не могла понять, зачем эта девушка мозолит ей глаза и обманывает ее надежды. Ей начинало казаться, что она ненавидит Элин. Не будь ее, Хокану некого было бы посылать за молоком, и он пришел бы сам. Спору нет, служанка не своей волей приходит, ей хозяин велит, но все равно, подлянка она…
Тоска немилосердно давит грудь. Не будет ей покоя, пока она не свидится с Хоканом. Да, теперь она хочет этого. Пусть он придет, она только взглянет на него одним глазком, и на душе у нее сразу полегчает. Ничего ей не нужно, только видеть его каждый день хоть минутку. Но теперь уж промеж ними ничего недозволенного не будет. Она и пальцем не даст ему себя коснуться. Разве не могут они радовать друг друга и при этом не делать ничего худого? Конечно, могут, Мэрит уверена в этом. И тогда все опять будет хорошо. И радость к ней вернется, и совесть ее чиста будет. Пускай Хокан ходит к ним в дом, как раньше. Об этом она скажет ему, и он послушается ее, если хочет ей добра.
Она опять стала ходить в осиновую рощу у ручья. К тому же Тура однажды и впрямь скверно выдоила коров.
Быть может, клетчатый платок Мэрит издалека бросается в глаза тому, кто ищет его, а может, Хокан просто проходил мимо, но только Мэрит вдруг увидела его в нескольких шагах от себя.
И отчего это человек доставляет другому радость одним только своим появлением!
Мэрит стоит у березы, распутывая веревку. Она хочет привязать корову, которую иначе не удержать на месте. Женские пальцы неумело теребят жесткую пеньку, твердую, как мускулы дюжего парня.
Хокан видит, как пальцы ее пытаются развязать тугой узел. Но этак ей не развязать узел на веревке. Чересчур нежные у нее пальцы, и нет в них настоящей крепости. Гляди-ка, да она гладит узел! И Хокан чувствует эту ласку на своей руке, легкую, как дуновение ветерка.
Узел веревки похож на сплетение мускулов — это его плечо гладит она. Хокан помогает ей развязать узел и ощущает при этом, как горят ее пальцы.
— Мэрит, — говорит он.
Сейчас она скажет ему, что надумала. Пускай все будет по-старому, они снова будут видеться друг с другом, как добрые соседи, но этим он должен удовольствоваться. Придется ему смириться с этим, если он ей добра желает. Не захочет же он сделать из нее прелюбодейку!
Но вот его уста произнесли ее имя, и она словно онемела. Она стоит с пылающими щеками, судорожно вцепившись руками в ствол березы, точно ища опоры. После долгого молчания она произносит глухо:
— Что ты со мной сделал?
— Ты боишься?
— Да, боюсь, боюсь…
— Не бойся ничего.
— Я распутницей стану. Потаскухой…
Что он с ней сделал? Когда она оказывается рядом с ним, ее точно кто подменяет. Ей невмоготу противиться ему. Всю ее силу уносит неведомо куда, точно воду в ручье, которая никогда не потечет вспять. Ее влечет к нему. Ей хочется схорониться с ним где-нибудь в кромешной тьме, чтобы ни одна живая душа не могла их увидеть. Тело ее дрожмя дрожит и тянется к его телу, ближе… ближе… И отчего это огонь пробегает по ее жилам, стоит ему только коснуться ее? Почему руки не слушаются ее? Им ведь надо остерегаться его рук, нельзя им касаться друг друга…
Все, что она давеча так толково придумала, точно ветром выдуло из головы. А может, она и не собиралась всерьез говорить ему это? Может, она и на этот раз себя обманывала? Лукавила сама с собою, чтобы прийти сюда и подвергнуться его домогательствам! Если это так, то ей надо быть настороже.
— Не бойся ничего.
И теперь она слушает его. Прежде он говорил ей о муке, которую терпел с прошлого лета из-за того, что она так близко от него и в то же время недосягаема. Теперь он хочет, чтобы она знала, что бояться ей нечего. Он и пальцем не^коснется ее, если она не позволит. Не станет он домогаться ее против ее воли. Она без опаски может оставаться с ним наедине. Тут она может быть так же спокойна, как если бы они находились в церкви среди множества людей.
Нет, его Мэрит не боится. Не в том дело. У нее и в мыслях не было, что он может снасильничать над нею и сгубить ее. Слушая его, она снова убеждается, что он не хочет сделать из нее распутницу. Она и сама не знает, чего боится. Что-то опасное таится в ней самой. То, что подвело ее в прошлый раз.
— Этого больше не должно быть, — шепчет она задыхаясь. — Это нас к погибели приведет!
Голос Мэрит звучит тревожно, решительно. Она предостерегает, она чует беду. Но глаза смотрят кротко и ласково. Глаза у Мэрит серо-зеленые, будто камешки в траве, но в них нет твердости камня. Взгляд их ласкает Хокана, и, чувствуя на себе этот взгляд, он не слышит сурового голоса, который произносит вещие слова. Руки их не повинуются разуму, они тянутся друг к другу. Точно слепые, ищут они" друг друга ощупью. И груди Мэрит вдруг странно тяжелеют. Кровь приливает к ним, наполняя всю ее сладкой истомой, и нет мочи противиться этому блаженству, хоть она и знает, какая опасность таится в нем.
— Это нас к погибели приведет! — повторяет она. — Это больше не должно повториться.
Раз Мэрит внушила себе, что случившееся больше не' должно повториться, значит, так тому и быть. Но она чувствует, как руки Хокана скользят по ее бедрам. Руки эти полны живого струящегося тепла. И тяжесть, наполнявшая ее груди, опускается вниз, к лону.
И тогда она отпрянула от Хокана и отступила назад. Ноги пока еще слушаются ее. Она говорит, задыхаясь:
— Уходи, Хокан, оставь меня одну! Если хочешь мне добра — уходи!
И он не двигается с места, не идет за ней следом. Он желает ей добра и не станет ее неволить. Не хочет он воспользоваться ее слабостью, ее смятением. Не такой он подлый человек, чтобы вынудить ее к тому, в чем она после каяться будет. Велика была бы тогда его вина перед ней. И он не сделает ничего такого, в чем она могла бы его потом попрекнуть. Потому он уйдет теперь и не вернется, пока она не опамятуется и не будет твердо знать, надобен он ей или нет.
Если она скажет: ты нужен мне, Хокан, приходи! — тогда только он придет, и не раньше того. Ведь он домогается Мэрит не для короткой утехи, ему нужно куда больше. Поняла ли она, нет ли, но только она нужна ему на весь его век. Он уведет ее отсюда. Но это он скажет ей не теперь, а лишь после того, как она позовет его.
Хокан ушел, и Мэрит глядит на вмятину от его сапог в раскисшей грязи у ручья.
На этот раз, возвращаясь домой, она не чувствует страха. Она убедилась, что Хокан не желает ей зла. Он не хочет сделать из нее прелюбодейку. Он придет лишь тогда, когда понадобится ей. Бояться ей нечего. Хокан ничего не сделает против ее воли.
Так убеждает она себя в том, что страхи ее пустые. Притом у нее есть муж, который будет ей защитой. Она станет ему доброй и верной женой и таким путем избавится от греховного влечения. Она хочет, чтобы Хокан „был ей другом и добрым соседом, а не полюбовником. До блуда она себя не допустит никогда.
Повель получил весть из Юдера. Отцу стало хуже, и он велел передать сыну, что ему, видно, уже не подняться с постели. Если сын управился с севом, пускай приезжает к нему.
Повелю ясно, раз отец прислал такой наказ, стало быть, дни его сочтены. «Приезжай, если управился с севом». Само собой, первым делом надо думать о земле. Но, несмотря на эти слова, Повель понимает, что у отца до него крайняя нужда. Ему, должно быть, надо потолковать с сыном о каком-то важном деле, и он хочет повидать его перед смертью.
Повель вспоминает слова, которые сказал ему на прощание отец, когда они виделись в последний раз на рождество:
— Теперь небось мы с тобой на крестинах свидимся!
Это было сказано вроде как в шутку, но на самом деле отец не шутил. Этими словами он предлагал себя в крестные отцы. Ему хотелось крестить дитя у своего единственного сына.
Мать, которая смотрела на Мэрит более сведущим взглядом, ничего не прибавила к словам отца. Видно, догадывалась, что до крестин еще далеко. Хотя могли бы они с Мэрит уж и спроворить это дело. После брачной ночи времени прошло довольно. Но и нынче все так же, как в первый день, ничего такого и в помине нет.
Повель никогда не заговаривал про это с женой. О чем тут толковать? Это дело улаживается само собой. И у них в свое время уладится. Иные бабы скоро поспевают, а иные долго раскачиваются. Один мудрый крестьянин сказал как-то Повелю: «Иной бабе и мужнины портки сгодятся, чтобы дитя понести, а иной всего мужика подавай, да притом усердного и терпеливого». Так что тут всяко бывает, и горевать особенно не о чем.
Но Повель сокрушается из-за отца. Видно, не дожить родителю до крестин. И это было горько, потому что ему хотелось показать отцу отпрыска их рода. Отец бы этому порадовался. Только это и заботит Повеля, а так спешить ему некуда. Будут у него и сыновья и дочки — всему свое время. Дети — это рабочие руки, а стало быть, и достаток в крестьянском дому.
Но много детей тоже не расчет иметь, потому что тогда приходится дробить наследство. Земля делится на много частей. Повель вовсе не сетует на то, что у них в семье всего трое детей, он да две сестры, и наследство будут делить только на троих. Свою долю он уже получил — отец купил ему эту усадьбу в Хэгербеке. Но за свой век отец много добра нажил, в сундуках у него кое-что припрятано. И Повель невольно думает о том, какой будет капитал, когда подсчитают все до единого гроша. Верно, и на его долю еще немало достанется при дележе.
Отец был хозяин умелый и работящий и упрочил добрую славу их рода. Семья его одна из самых почитаемых в Юдере. Повель уважает своего отца и печется лишь о том, чтобы во всем походить на него. Он старается снискать уважение односельчан здесь, в деревне, где он человек новый. Он сделает все, что в его силах, чтобы худая молва