Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Половина неба - Линор Горалик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что тебе еще сказать? Дальше я буду двигаться так далеко на север, как только возможно — сначала Мандалай, ночь на поезде, выеду завтра. Кирилл предупредил, что вагон люкс — это сидячка с выбитыми окнами, мыши и тараканы, когда он сам ехал, по вагону ходил одноглазый пес, умевший вставать на задние ноги — что-то с темой ног и калек у меня сегодня, извини. На север, да; на самый север тут и не попадешь, — мятежные провинции, партизаны, наркотики, вялая, но перманентная война с правительственными войсками, только и пробраться, если в кузове грузовика, притворившись рулоном брезента. С одной стороны, это, конечно, шанс на «Пулицер», с другой — шанс, что посмертно. Я же человек слабый, пугливый, и еду в силу этого не на север — который, как мы знаем, вовсе не здесь, но в полярном круге, — а так, севернее того места, где я сейчас, и буду становиться западнее от того места, где ты сейчас, north and south, east and west of my life. А если кружить меж добром и злом, Левиафан разевает пасть.

Цвета тут такие, что чувство, будто сам покрыт пыльцой, золотой и бурой. Тень от меня охряная, воздух вокруг меня бежевый, облака надо мной цвета слоновой кости, шоколадными делаются мои зрачки, бронзовеет кожа, от бетеля краснеют зубы, и что бы я делал без Wrigley’s. Черный кофе мне только снится, зато чай заваривают до черноты, чайник — quarter приблизительно. Здесь нет монет — их давно заглотила инфляция, но зато где бы еще я с тех самых лет увидел купюры с пятиконечной звездой. Да, кстати. Один из генералов — с чудесным именем Не Вин — большой поклонник нумерологии. Считается, что его числа — 3 и 9. Поэтому есть, немного, но есть, купюры с номиналом 45 и 90.

Рангун зелёный, совсем не такой, как обычно в Азии. После Куала-Лумпура кажется просто парком, посреди города — и в самом деле парк с прудом, в котором, как гласит табличка, бирманские воины омывали свои мечи от крови колонизаторов во время англо-бирманских войн. Слово «Бирма», впрочем, запрещено, его как бы нет. Вообще, я словно провалился в наше детство, только сказанное на незнакомом языке. По государственному телевидению — исключительно новости и патриотические песни, в газете — призывы генералов к населению: «Неустанно крепить оборону нашей Родины. Развивать сельское хозяйство как основу.». Не представляю себе, каким образом в совершенно другой стране, в одном из самых глухих углов мира, всё это приняло точно такую же форму, до смешных мелочей. Но ничего не сравнится с девочками, играющими в резиночку. Ничего. Жаль, я не понимаю языка, уверен, что и школьные поговорки у них такие же.

Купил Андрею монет и бумажных денег, для коллекции. Японские оккупационные рупии, с печатями военной администрации и гонконгские доллары, очень странная вещь. На одну сторону смотришь — вроде, доллары как доллары, ну, понятно, что не американские, а какие-то, но всё равно. А переворачиваешь — там по-китайски. Меня учили делать такие игрушки в Университете — наливаешь в пробирку раствор медного купороса в воде и чего-то зелёного в чём-то органическом, — запаиваешь, а потом встряхиваешь — встряхиваешь, встряхиваешь, а они не смешиваются, только на время. Единственная, видимо, полезная вещь, которую я вынес из нашего курса химии. Ну не полезная, ладно, забавная. Надеюсь, ему понравится. Ну, или, по крайней мере, произведёт впечатление на одноклассников. У них такого точно нет (тут должен быть смайлик).

Что я скажу тебе, если просто? Просто: я думаю, что вот же, сколько лет. И кто бы мог подумать. И кто бы знал. И в частности, что мир устроен так: в нем есть объекты, много разных — люди, обезьянки, мороженое, кошки, третьи ноги, десятилетние мальчики с патронташами, призрак Ширли Темпл, твоя заколка, потеющий объектив, маки, лотосы, тополя, — и из всего этого лучшее — ты. Не лучшая из моих знакомых, из женщин вообще, из всех людей, кошек, лотосов, обезьянок, но из всех объектов божьего мира, и ты извини, что я пишу тебе это, но я приучил себя с некоторого момента, что эти вещи надо говорить, обязательно, сразу, не откладывая ни на день. Потому что. Потому что времени мало, и когда бог создавал его, он создал его недостаточно.

Все хорошо, в общем. Хорошо, когда тепло, хорошо, что вот вечереет, жара спадает, хорошо, что я говорю с тобой, как ни с кем, и теми же фразами, тем же голосом, словом, всё хорошо, и если бы ты была рядом, я бы нашел для тебя мороженое, хоть где. Спокойной ночи, всё хорошо. Хорошо, что кончается ночь, приближается день. Сохрани мою тень.

13 февраля 1984 года

«На центральном телеграфе стоят разменные автоматы, которые меняют монету в 20 копеек на 4 монеты: 15, 2, 2 и 1. 15 меняет на 10, 2, 2 и 1, 10 на 3, 3, 2 и 2. Петя разменял один рубль двадцать пять копеек серебром на медь. Вася, посмотрев на результат, сказал: «Я точно знаю, какие у тебя были монеты!» — и назвал их. Назовите и вы…»

Что было у бедного Васи в голове? Скорее всего, ну, просто шизофреник — фиксация на деталях, навязчивая привычка считать и подсчитывать, бедное дитя. Но, видимо, ещё что-то, — представляется небогатая семья с привычкой тщательно подсчитывать мелочь, аденоидный приоткрытый рот, старший брат, который наверняка уже выпивает, — через ряд, слева, сидел Алеша Полушкин, бедное гениальное дитя с этим самым аденоидным ртом, единственный знакомый мне ребёнок, у которого в доме не было телевизора. Мать-одиночка, дворничиха нашей школы, старшенький в колонии, а младшенький неведомым чудом с трех лет все что-то подсчитывал, подсчитывал, — и вот оказался за две парты от меня на математической олимпиаде для пятых классов, — сидит, поблескивая отвисшей губой, ужасным почерком марает черновик. Мне, конечно, не видно, что именно он там выписывает, какие расставляет гениальные закорючки, потому что мы рассажены строго в затылок друг другу, через ряд, — мне виден блеск губы и сальные волосики, — но не пронумерованные листы олимпиадной работы. Это справа. А слева окно и полосатое небо, которое я помню до сих пор, потому что две полосы то срастались, то расходились снова и срастались в других точках с другими полосами, — такой рисунок мне после доводилось видеть только на срезе свежего бекона, уложенного розочкой под гигиеничной пластиковой крышкой в одном «7–11», отстоящем от этого дня на почти на двадцать лет.

Что же было в голове у бедного Пети? Зачем ему такая огромная сумма мелочью — полная пригоршня, нет, больше, что-то наверняка упало на асфальт, а тратить-то всю эту медь было особо и не на что, — разве на телефоны-автоматы, а еще на автоматы с газированной водой, 3 копейки с сиропом, одна копейка — просто так, а если сильно шиковать, то надо бросить три копейки, а потом, когда желтое сольется и пойдет белое, быстро выдернуть стакан, дать воде стечь и снова бросить три копейки, подставив стакан на место — «Double syrup, please…», — «One dollar ten. Do you have a dime, sir»? — «I’ve two nickels, okay»? Родители Машки разрешали ей пить из автоматов только при условии, что стаканчик она будет носить с собой — раскладной, состоящий из нескольких пластмассовых колечек, навсегда оставшийся у меня в голове в качестве чуда инженерной мысли. Ее напиток обходился мне в девять копеек — не три монеты по две копейки плюс три по одной и не девять по одной, а обязательно три по три — мы, кажется, единственная нация, у которой была монета в три копейки, «алтын», — а пятикопеечные в автомат не лезли.

Что в голове у Маши? Маша сидит прямо передо мной, я видел, как во время раздачи листов у нее дрожали руки — она поправляла хвост на затылке, каким-то особым способом перекручивала два ярких шарика на резиночке, ни одна заколка не удерживала ее копну, а когда она распускала хвост, несколько волосков всегда выдирались, Маша морщилась, а сейчас я не вижу ее лица, но она как-то странно ерзает, поводит плечами, как будто от долгого корпения над проблемами Пети и Васи у нее разболелась спина, пару раз она осторожно заводит руку назад и водит рукой у себя между лопаток. Если бы я не боялся окрика математички, строго следящей за тем, чтобы не было никаких контактов в ходе этого соревнования между будущими молодыми учеными, надеждой страны, я бы осторожно почесал ей спину карандашом, — но вместо этого я возвращаюсь к Пете и Васе. Петя стоит с полными горстями монет, он раздражен, а Вася, безумно поблескивая уродливыми очками в пластмассовой грязно-розовой оправе, роется в медных двушках и пятаках, алхимически синтезированных разменным автоматом из серебряных гривенников и двугривенных.

Впрочем, там не могло быть двугривенных, то есть двадцатикопеечных монет, вдруг понимаю я, да и пятнадцатикопеечных — не больше одной, потому что двадцать и десять размениваются точно так же, как две по пятнадцать, и бедный Вася, не имея возможности точно определить набор исходных монет у Пети, провалился бы в психотический срыв, который проходил у него так: он начинал раскачиваться и поскуливать, а потом приходил в ярость, и ярость эта была направлена себя — один раз я видел Алешу Полушкина, воткнувшего себе в руку грифель, когда не сложилась какая-то задачка, — как выяснилось впоследствии, воспроизведённая в наших учебниках с опечаткой.

Что у Пети в ладонях? У Пети в ладонях должна была быть одна монета в пятнадцать копеек, потому что из гривенников и двугривенных не сложились бы рупь двадцать пять. Рупь двадцать пять минус пятнадцать дает нам рупь десять, сто десять копеек. Сто десять не может состоять из двугривенных, — а значит, это монетки по десять копеек, одиннадцать штук. «Это будет рубль десять, у Вас найдется гривенник?» — «Два пятачка, ничего?» — Вася сияет. Петя пытается понять, что было у него в голове, когда он связался с этим отморозком. Я проверяю всю работу еще и еще раз: задача про самолет, задача про два шарика, маленькая, но верткая задача про девочку, у которой день рождения в середине весны, — и про ее брата, у которого день рождения двадцать пятого декабря, задача про нестреляющий пистолет — я проверяю все по третьему разу, проверяю собственное имя, класс, номер школы, написанные вверху тетради, проверяю порядок листов и подчеркиваю красным слова «Задача», «Решение», «Ответ» — и все равно сдаю работу первым, меня выпускают, я наваливаюсь на подоконник в коридоре, я слишком взвинчен, чтобы чувствовать себя усталым, я хочу в туалет, но еще какое-то время стою и смотрю на полосатое небо, и вспоминаю, что кое-что забыл всё-таки: поставить дату. Я прихожу в ужас. Я не иду в туалет, а стою и жду, пока не появится кто-нибудь из учителей.

Постепенно выходят другие олимпиадники, кто-то в испарине, кто-то в слезах, кто-то ликует, предвкушая победу, а последней выходит Маша, и некоторое время мы стоим молча. Из моего сегодня я вижу эту картинку так: вот нынешний я стою у подоконника, и вот она, маленькая, со сбившимся набок хвостом, с портфелем, набитым специальными учебниками для спецкласса, с полными глазами слез ждёт, когда я обниму ее и прижму к себе, и скажу: «Маша, ну это же все выеденного яйца не стоит, я вообще против олимпиад, мне кажется, это совершенно лишнее. В науке не должно быть соревновательности, а то академическая среда будет устроена, как советские учреждения, а это, Маша, омерзительно». Но там, в мои и её одиннадцать лет, я понимаю, что она чудовищно провалилась, и мне передается ее стыд, льётся, переползает красными пятнами с ее щек на мои, она неловко скрестила руки на груди, губы вздрагивают, Маша поворачивается ко мне спиной и у нее из-под подола вдруг вываливается крошечная пуговица. Я рад завести разговор и до неловкого громко восклицаю: «Это откуда?» — но Маша выхватывает у меня пуговицу и бежит к туалету, и я вдруг понимаю, почему она ерзала и что отвлекало ее всю олимпиаду, и что она пыталась поймать у себя на спине сквозь кусачую коричневую шерсть форменного платья, — и уже мой собственный стыд заливает мне щеки, а потом Маша возвращается и мы не говорим об олимпиаде еще неделю, до следующего понедельника. Ничего, ни слова.

В понедельник нам читают список победителей, он начинается с моего имени. Это значит, что меня ждет областная олимпиада, а потом республиканская — всесоюзных для таких маленьких, как мы, не устраивают. Но на перемене мне и Полушкину, номеру два, почему-то не смекнувшему, как выяснилось, про одиннадцать по десять, велят остаться в классе, и полный высокий мужчина со странным женским лицом объясняет нам, что мы удостоены великой чести: нас берет к себе знаменитый интернат для одаренных детей. Считать атомы, грызть гранит науки, выше вздымать знамя нашей Родины. Полушкин дергает губой и сипло дышит, — все-таки яблоко от яблони, брат от брата, и это, конечно, не колония, но в той или иной мере. А меня заливает бешеной волной, у меня дрожит голос, когда я диктую домашний телефон и имена-отчества родителей, с которыми теперь «свяжутся и сообщат», и вылетаю в коридор, где Маша стоит у окна и наматывает резиночку с двумя шариками на палец, все туже и туже, пока палец не багровеет, и она разматывает ее со стоном, и я понимаю, что совершенно забыл про нее, что ей оставаться здесь, а мне отбывать в полное свершений будущее юного гения, — тут нужно остановиться.

Потому что впервые в жизни у меня во рту появляется кисло-горький вкус, которой сегодня я умею опознавать и которому все реже удается застать меня врасплох. Кислое — это вкус запланированной разлуки, застоявшегося и створожившегося настоящего, которое хочется сплюнуть, чтобы после прополоскать рот свежим, пузырящимся, сладким будущим. А горькое — это оскомина, набитая предшествующими разлуке незапланированными обстоятельствами, тем поворотом событий, после которого наши планы начинают оформляться все чётче и чётче, — и вот один уже вылетает из классной комнаты, не замечая, что рубашка выбилась из брюк, а портфель расстегнут и грозит просыпаться цветными карандашами, и другая виток за витком наматывает на палец резиночку для волос, шарики поблескивают дешевыми перламутровыми разводами, она смотрит на его лоб, на мелкие капли мальчишеского пота, а он кричит:

— Меня взяли в интернат!

А она говорит:

— Ну и подавись своим интернатом! — и он догоняет ее только у раздевалки, он в ярости, она должна была прыгать и скакать вместе с ним, чуть не впервые в жизни нарушая воплями школьную дисциплину, он так зол на неё, что сейчас готов уехать хоть к чертовой матери, лишь бы никогда не видеть этих посеревших от тоски веснушек, но он все равно догоняет ее, и она ждет слов, каких-то слов, таких, которые я сумел бы сказать сейчас, спустя все эти годы, но ему было одиннадцать лет, и он схватил ее за руку и сказал:

— Дай двушку!

Она не вырвалась, но несколько секунд молчала, а потом холодно сказала:

— У меня нет.

— А десять копеек?

— Тоже нет, — и он рванулся к кому-то еще, но или не было ни у кого, или не хотели давать, и он помчался через улицу к телефону-автомату, надеясь выпросить монетку у прохожих и, наконец, осчастливить родителей сообщением, что их сын оказался избранным среди избранных, надеждой страны, — уже в вестибюле услышал за спиной топот и «Подожди!». Маша схватила его за рюкзак, едва не упала на скользком кафеле, протянула три монетки, а дальше они бежали вместе, и она держала его за руку, когда он дозванивался до коммутатора в мамином НИИ, и когда он выпалил маме благую весть, и потом, когда он менялся в лице, а мама в трубке кричала, что он сошел с ума и может забыть эти глупости навсегда, рехнулся, какой интернат, она сейчас позвонит в школу, и вообще немедленно домой, с ума сошел, он что думает, они с папой отпустят ребенка в интернат, он вообще представляет себе, что говорит? Маша отпустила его руку, только когда они вышли из телефонной будки, на асфальт со звоном упали две монетки — гривенник и бесполезный алтын, Маша посмотрела на свою ладонь, а он на свою, — на каждой отпечатались два ровных круга, один побольше, другой поменьше, и контуры их постепенно розовели и таяли, как таяла перспектива запланированного расставания, как таял кислый и горький вкус у меня во рту.

Все гривенники и пятаки моих дней, все, до единого.

Северная Атлантика, 10.220 м над уровнем моря

— Look, Steve, this is a blend. — Стив с любопытством заглядывает в объектив. — Do you know, what blend is for?

— No.

— Okay. Can you see what is written there on the stewardess’s badge?

— No.

— Now narrow your lids and look again.

— A — I — R — F — R — A — N — C — E. It’s Air France!

— Okay. Now, lens no eyelids…

— And blend is like an eyelid, right?

— Absolutely. When I narrow it, a large piece of image is in focus. For example from here to the end of the plane. And when it’s wide open, only our walrus man is.

— Cool! And what about my camera? — Он посмотрел на свою кодаковскую мыльницу, — точно такую я подарил Андрею на прошлый Новый Год: все его фотографии имели что-то общее. Я не сразу сообразил, что именно, — на них было много пустого пространства сверху. Я долго объяснял ему, что нужно стараться, чтобы те, кого он снимает, были в центре, а потом вдруг сообразил, что на фотографиях были, в основном, взрослые, сильно выше его, и оставил ребёнка в покое. Это проблема не с чувством композиции, — думал я, — это такая проблема, которая с возрастом проходит, — думал, глядя на карандашные отметки у двери в его комнату, — проходит, проходит, это вообще не проблема, когда на фотографиях много неба, чего это я вообще, чего?

— Oh, you can't change blend here.

— And what can I change?

— Actually nothing. Such cameras do everything themselves.

— I don’t want it to do everything itself! I want to be a real photographer.

— Okay, you will be. Some day. But now you have to just train with this one.

Джози бросает на меня благодарный взгляд.

Мингалазеди, Баган, Мьянма

Здравствуй.

Птиц не видать, но они слышны. Пять утра, почти прохладно, и мне видно все. То есть буквально все — ну, почти все, почти все храмы Багана, сколько их, больше двух тысяч, потому что это самая высокая площадка, я пришел фотографировать, потом будет плохой свет, яркий, а сейчас все в каком-то прозрачном молоке, в нем облака плавают, как размокший корнфлекс. Как хорошо, всё-таки, что я выкроил себе эти две недели в Бирме за казённые деньги. С другой стороны, они сами виноваты. Дисциплинированность малайзийских властей оказалась выше всяких похвал. Я думал, они мне до второго пришествия будут разрешение на съёмки делать — а нет. Сто долларов — и вот мы уже на месте, бумаги выправлены, заправлены в планшеты космические карты.

Кто бы мог что подумать — в пять утра тут не только я, но еще и две девочки, лет по семнадцать, из той породы, которую один таксист в Москве назвал «сявочками». Говорит, сели на заднем сидении и целуются, такие, понимаешь, еще совсем сявочки, а ведут себя, как последние бляди, им наплевать, что тут человек машину ведет, смотрит в зеркало заднего вида. Сявочки такие: чирикают по-английски, одна совсем как из манга, желтенькая, пухлые губы и полукруглые глаза, и двигается она, знаешь, прыжочками, как воробей. А вторая розоватая и толстенькая, смотрит на первую влюбленными глазами, из тех подружек, которые будут полгода ходить следом и рыдать в подушку, когда у первой появится, наконец, мальчик, стоять под окнами, и вести себя неприлично, пока быстро тающий подростковый такт не закончится у первой совсем, она не выдержит, сорвется: «оставь меня в покое, отъебись». Но вот пока желтенькая смеется, розовенькая счастлива, что они делают тут в пять утра? — желтенькой, видно, захотелось поиграть в фотографа, кто рано встает, тому бог свет дает. Фотографируют они простенькой цифровой Минолтой, у меня такая в сумке, примеряться. Увидели мою камеру, жались и улыбались, потом попросили меня их сфотографировать — я согласился и, пока пытался построить кадр, испытал неловкость за выдвигающийся при взгляде на них объектив. Потом они попросили меня снять их при помощи их собственной мыльницы, и у меня сразу испортилось настроение.

Это поразительное дело, но я не могу снимать людей. Нет, могу, конечно — вот вчера я снимал монахов у Ананда Пахто, плотная толпа, коричневые бритые головы и оранжевая ткань, среди всего этого поблескивают очки, праздник полной луны или что-то в этом роде, не помню, редактор пусть следит. Но они для меня были, как бы сказать — не вполне люди. То есть люди, но объекты, non-persons, такие явления, вроде обезьянок и этих чудовищных Будд, в буквальном смысле слова — лежебоких. А двух сявочек, или застолье, скажем, или свадьбу в белом — это я не могу, ну не могу, не поднимается рука. Я тебе больше того скажу: я и смотреть на эти фотографии не могу, не умею. У меня поэтому дурная слава среди коллег — я редко хожу на выставки, если не пейзаж или не вот как у меня, ну или уж постановочная, которую я совсем терпеть не могу. Но только не люди, ради всего святого. Хотя профессиональное фото еще куда ни шло, оно часто так устроено, как у меня с монахами, а вот любительское — никак.

Помню, рассказывала девушка Алёна, моя бывшая сотрудница, нынче переползшая в «Гео» — «пришла к товарищу тут домой, а Леша мой с ним в один садик ходил, их развело как-то, а потом они опять попали в одну компанию — ну, двенадцать, ну, тринадцать лет назад, молодые все были, а этот Саня всегда с фотиком ходил. И он мне говорит: о, давай я тебе покажу Лешкину фотографию в пять лет! Ну давай, — говорю. И он мне показывает. Ты понимаешь, — говорит Алёна, — я смотрю на нее и чувствую, что я сейчас заплачу. Не потому, что он там хорошенький, или маленький, или еще что-нибудь, а потому что я его вижу — в смысле, нынешнего, вот мужчину, которого я люблю, я в этом мальчике вижу. И мало того, я смотрю и понимаю, что я и наоборот, в Лешке, всегда видела этого ребенка, вот этого самого, я с ним не знакомлюсь сейчас по фотографии, с этим зайчиком маленьким — я его узнаю. Смотрю на него, а у меня начинают слезы литься, и Сашка так меня начинает теребить и говорит: Алён, ты чего, ты чего? А я просто стою и понимаю, что это вот этот пятилетний Лешенька — это мой ребенок, а я его мама, что это единственный ребенок, который у меня есть.

Она пока мне это рассказывала, я все время хотел ей сказать, что вообще ненавижу детские фотографии тех, кого люблю, потому что для меня человек на любительском фото всегда мертвый. Это же правда, на фотографии всегда — мертвый человек, уже через секунду его — того — нет. Я тут могу дать длинное банальное объяснение, но ты понимаешь, я думаю. Но когда она сказала: «Мой единственный ребенок», я, понятно, уже не мог ей ответить: «Ты что, он же мертвый». Но он был мертвый, я знаю.

И даже не люди, — а как тебе объяснить? — ситуация мертвая, мы видим всегда посмертную маску момента. Вот в детстве у меня была «Смена 8М», я фотографировал всё и всех, и взрослые начинали отпускать шутки, когда я подходил с камерой, а потом смирно сидели с положенными к случаю улыбками, я же по-взрослому и очень серьезно предупреждал их о приближении птички. Я вытащил эти снимки, когда мы переезжали на Коштоянца, сверху лежала фотография с дня рождения отца, состоявшегося четырнадцать лет назад, я стоял над ней минут десять а потом взял ножницы за одно из лезвий и крестиками пометил четыре лица из двенадцати. А о двух я даже не знал, требуют они крестика или нет.

С тех пор я не могу избавиться от привычки на каждой фотографии, пусть даже на поляроидной, сделанной двадцать секунд назад, выискивать тех, на ком придется вырезать крестики через пять, десять, ну четырнадцать лет. Каждый раз мне делается так больно, как будто я сжимаю лезвие ножниц слишком сильно. Не хочу я видеть эти фотографии, не могу, особенно потому, что всегда зафиксированы на них идеализированные моменты, такие, когда все вместе, и бодры, и веселы, и что-нибудь прекрасное происходит — или все готовы делать вид, что происходит. А я всегда помню, что через час или два упадет занавес, все вернутся из этого именинного, новогоднего, рождественского великолепия в свое серое, сырое, каждодневное, а некоторые и падения занавеса не дождутся, две-три рюмки и неуместные слезы на кухне, «Анечка, прости что я порчу тебе праздник», — не могу я.

И не только люди — ситуация, я же говорю — посмертная маска. Вот когда начали уезжать — туда, к вам, — начали слать фотографии, и все, понятно, показывали красивую американскую жизнь — помню, как Милка, мамина подруга, сидела в неестественной позе, чтобы хорошо было видно кулончик, а на самом деле было видно совсем не ее, а тетю Наташу, они тут жили через два дома друг от друга, а познакомились только там, в Сан-Франциско. И вот на этой фотографии Милка сидела в самом центре, вывернувшись (муж ее, Лева, стоял с камерой у торца стола, и маленькие красные цифры — дата — внизу кадра тоже были из той, американской, эмигрантской «роскоши»). Но все равно ее не было видно, хотя фотография была резкой, четкой, — а было видно тетю Наташу, стоявшую с левого края, почти боком к камере, и смотревшую мимо кадра, и я не понимал тогда, почему, и только потом, когда уже занялся нынешним своим ремеслом всерьез и надолго, узнал сам, из собственного опыта, который, кстати, предпочел бы не помнить так хорошо, что на снимках в центре оказывается тот, кого любит камера, даже если он оказывается за кадром — и значит, мамины подозрения насчет Наташи и Левы и неслучайности этого удивительного знакомства бывших соседей в центре города Сан-Франциско, подтвердились. Но, возвращаясь назад, — в какой-то день мама достала из еще чьего-то письма еще какие-то фотографии, а там все за столом, и перед ними такие цветные бокальчики. Я представил себе, что вот аппарат щелкнул — и тут кто-то говорит: «Ну теперь мне, наконец, можно в туалет?» — встает, задевает скатерть, стаканчик летит вниз, обливает его штаны Пепси-колой, падает, бьется, — и все, понимаешь, ситуация, которая была секунду назад, которая осталась вот в этом кадре — она не-вос-пол-ни-ма, хотя все еще — здесь, все еще — живо, но стаканчик… и все. И все.

Это я не знаю, чего разошелся, аж пальцы болят, извини меня, вот и сявочки убежали. Но это у меня, понимаешь, тема. И профессиональная, и так, вообще. Потому что у меня как в «Гарри Поттере», все эти бытовые фотографии, — они не картинка, и даже не движущаяся картинка, нет, а иначе: срез момента. Мне кажется, что в них остается и вкус, и запах, и какие-то тактильные вещи — такие же крошечные, такие же сиюсекундные, как визуальный образ, но мы не умеем их видеть, и иногда, скажу тебе честно, я даже думаю, что, может быть, тот лишний удар сердца, который мы получаем, когда смотрим на них, десяти-, двадцати-, тридцатилетней давности — это не отсюда, но оттуда, тот удар сердца фотографа, на который приходится кадр, и я искренне думаю иногда, что убереги меня, конечно, Господи, ото всех ударов, но особенно вот от этого. Поэтому я фотограф зданий и статуй, облаков, закатов и прочих неживых предметов, естественной среды обитания — мертворожденной, от рождения мертвой.

Ужас какой, сколько я накатал, прости меня, видно, не выспался, и сявочки эти с их мыльницей, и вообще. Я, между тем, работать из-за света могу только рано утром и на закате, а все остальное время могу только думать и бродить. И ты тут, насколько это возможно при том, что ты там, и я все время говорю с тобой, все время, вчера в чайной на стене туалета обнаружил надпись на английском: SHE CAN HEAR YOU, — can you?

Извини меня, мне самому стыдно за свою болтливость. Я хотел бы сказать: «целую», хотел бы сказать: «обнимаю», говорю: «не болей, не грусти, не беспокойся».

10 марта 1985

Никогда не привлекал меня торт «Черный лес», эклеры я тоже не жалую, не люблю хруст безе на зубах, приторная вишенка, венчающая приторный кремовый завиток на «Баварии», кажется мне пластмассовой, «Тропический флэш» — манго-бисквит, мусс манго, маракуйя, дынное желе — претенциозным, двадцатидолларовые изыски «Особой десертной коллекции» в «Кофемании» («Сокровища Клеопатры: лимонный крем маскапоне заворачивается в рулетики из ломтиков манго под тончайшей сеточкой из фисташковой карамели, подается с фруктовым супом «Мигуми» и теплым фисташковым сиропом на основе виски») — чем-то из области архитектуры, покалывающей небо шпилями и сковывающей основательностью собственных форм. Шоколадки вязнут в зубах, молочные коктейли плохо тянутся через трубочку, — я не люблю сладкое, короче говоря, не люблю «Три шоколада» и «Брызги шампанского», и даже со скромными бискотти мне лень возиться. И вообще торжество для меня, вопреки Джерому и Лекокку, Стауту и Гоголю, состоит не из еды, — но существуют два магических блюда: выставленные на стол, они способны вызвать у меня ощущение праздника, знаменательной даты, да хоть чего, — салат «Оливье», торт «Наполеон». Для моего поколения это — сигнал, у нас выработан условный рефлекс, как у подопытной собачки нашего соотечественника Павлова, и особые железы начинают выделять в нашу кровь особый гормон — гормон приподнятого настроения. В те годы в любом интеллигентном доме моей страны предновогодняя ночь, вечер дня рождения, семейный обед Девятого Мая строились вокруг двух центральных блюд: салат «Оливье», торт «Наполеон», — двух осколков растоптанной дворянской франкофилии. Ингредиенты начинали доставать за месяц. А еще за месяц в некоторых домах — и в моем, и в моем, — начинали доставать ингредиенты для фаршированной рыбы, для неназываемой «гефилте-фиш». И до сих пор я не научился просто так, в качестве послеобеденного десерта, покупать себе нехитрый, дешевенький «Наполеон», по вкусу ничем не уступающий многослойным творениям моих мамы и бабушки, и до сих пор я ловлю себя на том, что баночку с «Оливье» — а вернее, с современным его заменителем, салатом «Столичный» — несу домой только тогда, когда ощущаю приближение простуды или иного, хуже поддающегося лечению кома в груди, — скажем, март, скажем, мокро, холодно, все еще рано темнеет, камера с утра мигает и щурится, полусухое или полусладкое, красная рыба, салат «Оливье» — будем лечиться, значит, будем поправляться. «I’m concerned about my son eating too many sweets, not just because it’s bad for his teeth, but why does he need to comfort himself all the time, what’s bothering him?» — писала Долорес, я ее никогда не видел, откликнулась на мое объявление на PenPal.com, тридцать шесть лет, двое детей, муж — авиационный инженер, штат Флорида, персиковое дерево, апельсиновое дерево, год романа по переписке, all those tender words, «kisses, kisses, kisses». Love me tender, — писала Долорес, — love me sweet, и мне было сладко получать ее письма, по ее просьбе я взял у мамы рецепт «Наполеона», она испекла его в мой день рождения — во Флориде, за четыре с половиной тысячи километров от меня. «Little Lily loved it, but Jonathan said it was too soft, he’s more about Mars and stuff, so please forgive him. He would love you, if». Я редко плачу, могу пересчитать по пальцам. В основном — в кино.

Что было на том столе? Я помню прекрасно в силу некоторых обстоятельств, но ещё лучше я помню, чего не было: салата «Оливье», торта «Наполеон». Безымянная гефилтэ-фиш не могла сюда заплыть — беленькая Света и ее беленькая мама, а также бело-розовый, похожий на нежный ломоть бекона папа ничего еврейского в своем доме не имели и иметь не могли. Наоборот — в их доме было много немецкого (хотя тогда слова «немецкое» и «еврейское» еще не были для меня антонимами, и я не чувствовал этого «наоборот»), — и не просто ГДРовские полки, не просто советско-германским «совместным предприятием» выпущенные близнецы-торшеры, а настоящие немецкие вещи, буржуйские, привезенные из ФРГ, где Светкин папа, фармацевт, член партии, осуществлял тонкую неафишируемую кооперацию между СЭВ и ЕЭС в составе странной организации под названием UNIDO, — отдавая девяносто процентов неплохой даже по европейским меркам валютной зарплаты родному государству. Но и оставшихся десяти процентов хватало на невиданных кукол с длинными локонами и подвижными суставами, на аляповатые, но тогда казавшиеся роскошными настенные керамические тарелки с видами Вены и Кёльна, и на другие тарелки, обеденные, с тонким синим рисунком. «Немецкими» же Светкина мама называла привезенную из Бонна китайскую скатерть с драконами, японский веер над дверью в гостиной, польский плед на диване и даже собственную норковую шубу — сделанную, видимо, в Сибири, но всё-таки купленную в Германии. Они вернулись всего год назад, Светка была завораживающе похожа на своих заграничных кукол — вестфальское золото тугих кос, саксонский фарфор кожи, рейнская зелень зрачков и баварские коричневые веснушки, почему-то не на носу, а на скулах — щепотка тут, горстка там. Я смотрел, как эти веснушки постепенно темнеют по мере того, как Светка преодолевает смущение перед первыми гостями на своем первом московском дне рождения, начинает вертеться и хохотать, — в какой-то момент она вскочила со стула, я, сидевший рядом с ней, изумленно растворяющийся в ее простоватой, здоровой двенадцатилетней красоте, инстинктивно дернулся следом — и мой бокал грохнулся на пол, забрызгав праздничной «Пепси-колой» ее «левисы» — те самые.

Весь этот день, объявленный «днем всенародной скорби», прошел под знаком Светкиных «левисов». О смерти Черненко радио сказало накануне, через сутки после того, как Светка огласила список приглашенных — десять человек, ровно столько помещалось за их немецкий стол. Всем нам Светка выдавала аккуратную бумажечку — телефон, адрес — а потом делала шаг вперед и говорила тихо и кокетливо, голосом, каким самые обольстительные шпионки поверяют самые страшные военные тайны: «Папа подарил мне «левисы». Приглашенный замирал, Светка разворачивалась и уходила, а приглашенный мог поклясться, что слышал шуршание плотного синего хлопка в вялом шорохе ее коричневой школьной формы. Кончился последний урок, мы с Машей дошли до калитки, она сделала два шага по аллее, но я сказал: «Давай подождем Светку», — и она остановилась и стала смотреть на ледяную корку, покрывшую ветви тополей, а я смотрел на калитку, и так мы стояли и смотрели, пока не появилась Светка в немецкой ярко-розовой куртке. Маша пошла вперед, все еще глядя вверх, а мы со Светкой пошли следом, глядя себе под ноги. Мы теперь почти всегда ждали Светку, и почти всегда Маша шла впереди, а мы сзади, а потом Светка сворачивала направо, а мы с Машей шли дальше, и говорили обо всем, как обычно, а больше ничего не изменилось.

Когда объявили про смерть Черненко, мама вздохнула. На всякий случай я позвонил Маше. Было воскресенье, и я питал слабую надежду, что из-за траура завтра можно будет не идти в школу. «Как завтра со школой?» — спросил я. «А как всегда,» — сказала Маша, — «Ты что, не знаешь? В траурной форме, без портфелей, нам расскажут, какой он был хороший, и отпустят по домам,» — тут я услышал на заднем плане возмущенный вскрик ее мамы: «Маша!» «Как всегда» могло стоить Машиному папе карьеры — ну, ладно, это я утрирую и привираю, но все-таки нельзя же ставить, трагическое событие, потерю вождя всего прогрессивного человечества в ряд с чем бы то ни было — пусть даже и с другими такими же потерями. Престарелые генсеки умирали в холодное время года — ноябрь, февраль, март; Андропов протянул чуть больше года после Брежнева — на следующий день мы ходили в школу в «траурной форме» — как обычно плюс черные повязки на рукавах, — и без портфелей, два урока нам рассказывали про то, какой он был хороший, а потом распустили по домам. Еще год с небольшим — и я снова звоню Маше, и Маша говорит: «Как всегда», а Машина мама возмущается на заднем плане, хотя по городу на следующее утро уже ходит анекдот: похороны Черненко, человек пробирается на Красную площадь, солдат загораживает ему дорогу: «У Вас есть пропуск?» — «А у меня абонемент!» Каким-то образом мы все знаем этот анекдот уже на следующее утро. Мы храним на лицах пристойное и скорбное выражение, но я смотрю влево, на Светку, и вижу, что она ерзает и елозит за партой, я и сам ерзаю, и еще восемь человек в нашем классе, кажется, нервничают и переживают. Изо всех десяти приглашенных только Маша сидит спокойно, как будто ее совсем не интересует, будем ли мы в этот трагический день сидеть за немецким столом, есть салат «Оливье» и торт «Наполеон», будут ли рядом со мной шуршать настоящие левисы — с жёлтой строчкой по боку, с маленькими бронзовыми заклепками, настоящие американские левисы. Мы возвращаемся из школы, моя мама звонит Машиной маме, Машина мама звонит маме Саши Алешковского, Сашина мама звонит Светкиной маме, потом еще кому-то, потом кто-то звонит моей маме — и через час решение принято: день рождения, несмотря на траур, состоится, но всё будет «поскромнее». На всякий случай мама гладит мне темно-синюю рубашку вместо уже поглаженной белой; на трамвайной остановке я встречаюсь с Машей, на ней синяя юбка и блузка в клеточку, похоже на пионерскую форму. Я несу мелкие мартовские тюльпаны, у Маши в руках бумажный пакет с плюшевым зайцем, который остаток своих дней проведет бледным замарашкой среди баварских красавиц.

Мы садимся за накрытый стол, но нет ни салата «Оливье», ни красной рыбы, ни языка и прочих деликатесов, распределяемых страной строго в соответствии с рангом — а Светкиному отцу полагалась, небось, и икра, и сервелат. Но чуткие Светкины родители решают, что в такой трагический день роскошь неуместна — нас ждут тарелки с очень аккуратными бутербродами, и только «Пепси» у нас не осмелились отобрать.

Минут пять или шесть мы жуем бутерброды в почти полной тишине, но постепенно все теряют чинность, шипит коричневая жидкость, Светка начинает вертеться на стуле и хихикать, Борщаков, стесняясь собственного раннего кадыка, прочищает горло и говорит почти взрослый тост: «За здоровье именинницы!», пузырьки попадают в нос Леле Горбуше, она кашляет и хохочет, за ней начинает хохотать Светка, ее веснушки темнеют, я завороженно смотрю на них, на другом конце стола Маша ровными глотками пьет «Пепси», глядя прямо перед собой и совсем мимо нас, Светка вскакивает, я инстинктивно дергаюсь следом — и мой бокал грохается об пол, забрызгивая ее настоящие американские левисы праздничной «Пепси-Колой». Я ныряю под стол — то ли чтобы собрать осколки, то ли чтобы скрыться от позора, — и Светка ныряет за мной, а через секунду моя рука случайно ложится ей на колено. Я замираю — эта ткань немного напоминает брезент, но она глаже; рука лежит на ней плотно, как на ветровке, но ощущает воздух, как между рубчиками вельвета. Я смотрю на Светку, а Светка смотрит на меня. Потом она немного раздвигает колени, и я вижу аккуратный крест, образованный четырьмя надежными, плотными, двойными строчками цвета импортных лимонов. Я чувствую взмах крыльев у себя за спиной — это откинули скатерть, Светкина мама заглядывает под стол и спрашивает: «Никто не порезался?» — и мы одновременно вскакиваем, Светка — легко и без потерь, я же с размаху ударяюсь головою о край стола.

Потом я сижу на унитазе, не снимая своих вельветовых штанов, и ощупываю вздувающуюся на темени шишку. За стеной, на кухне, Светкины папа и мама позвякивают тарелками. «Горбачева назначили, слышишь?» — говорит папа. «Это что значит?» — спрашивает фарфоровый голос; на секунду тарелки умолкают. «А ничего не значит, Лена», — говорит папа, — «Но ему, покрайней мере, не 70 лет. Домывай давай. Ты торт им дашь?» «Дам наверное», — с сомнением отвечает Елена Владимировна, — «Но нехорошо всё это». Так я узнаю, что Наполеон все-таки присутствует с нами в тот день — тоскует и мёрзнет, как положено, под блюдом с надписью «Смоленск».

Я вспомню об этих самых джинсах в Глазго, на кухне у Светки и ее жены, маленькой китаянки Джины. Они усыновили старшего, младшему, рождённому Джиной от донора, меньше года, Светка держит его на руках. Старший с победными воплями терзает видеоприставку в гостиной. «Между прочим, Джина, — говорю я, — я был первым мужчиной, заглянувшим твоей жене между ног». Светка демонстрирует комический ужас, Джина — комическую ревность, я рассказываю про Американские Левисы, маленький Питер, названный в честь покойного Светкиного папы, изо всех сил дергает меня за волосы, и Светка говорит: слушай, а я что, говорила, что они американские? А какие? — искренне спрашиваю я, и Светка хохочет, ее веснушки темнеют и она говорит: «Нет, ну ты подумай, какие же мы были несчастные, задрипанные пижоны. Ну откуда американские, наверное же была индийская какая-нибудь дешёвка, но какие же мы были… какие же. Мне кто-то облил штанину Пепси или чем-то таким, так в краске выело пятна, ты можешь себе представить? Я до сих пор помню». Джина говорит, что Пепси ещё ладно, а вот если в Фанту положить зуб, то он растворится за две ночи, я отвечаю, что это все выдумки конкурентов. Питер начинает плакать, Джина идет за его бутылочкой, Светка агукает и хлопает ладонью по столу в поисках погремушки, я подхожу к окну и смотрю, как снаружи соседский мальчик лет двенадцати подстригает идеально подстриженную лужайку.

Северная Атлантика, 11.310 м над уровнем моря

Я нагнулся к рюкзаку и посмотрел на бутылку. Оставалось чуть больше половины, человечек с тросточкой всё куда-то шёл, Стиви задремал, Джози погрузилась в «Marie-Clair» (13 способов разнообразить свою сексуальную жизнь, способ первый — когда муж придёт с работы, встретьте его в расшитом серебром переднике от Jiovanny&Bells на голое тело, способ тринадцатый — если ничего не помогло, он безнадёжен, такая женщина как вы достойна настоящего мужчины, а не этого слизняка), нагрузившиеся самолётной едой пассажиры спят, укрывшись пледами, подушечка у одной из старушек сбилась набок.

Вот сейчас. Например, вот прямо сейчас. Я встаю, я поднимаю руку, одна фраза, пять секунд, жизнь никогда не будет прежней. И что? Что дальше? Что я должен требовать, о чём просить? Единственное, что мне нужно — всё равно невозможно, всё равно они не пойдут на это, будут предлагать деньги, промежуточные варианты, пообещают всё, что угодно, будут вести переговоры, — а я буду повторять одно и то же: сделайте всё, что они попросят. Всё, что угодно, всё. До последнего слова, это моё требование, мне ничего больше не нужно. Дайте им всё и дайте им уйти. Мне будут говорить: варианты. Будут говорить: парламентеры. Проявите добрую волю. Покажите нам, что мы можем на вас полагаться. Одумайтесь, в самолете дети.



Поделиться книгой:

На главную
Назад