– Сколько тебе росту, спрашивает, – перевел толмач.
– Росту-то? Не знаю… Седьмой десяток шел, когда Олешка народился, а ему уж у тринадцати годов росту, – ответил Ждан Иваныч.
А когда он заметил, что англичанин недоволен таким ответом, пояснил:
– Часовня, та, где я крестился, за старым Устюгом, там. – Он махнул рукой в сторону Троице-Гледенского монастыря. – Часовня, говорю, та сгорела дотла, и запись моя с той часовней. А когда это было, никто в Устюге не помнит. Никто.
Он склонил голову, тряхнув слегка подпаленной бородой. Покорно опустил тяжелые руки.
Англичанин оценил ум и достоинство русского кузнеца и обернулся к толмачу:
– Скажите ему, что я доверяю таким людям, как он. Более того – я отдаю ему часы на двое суток, но я должен посмотреть, где он живет.
Тут он вытащил свой цветастый платок, вытер от волнения пот и вдруг – такого Ждан Иваныч не ожидал! – высморкался в эту благоуханную красивую тканину, которая стоила небось целых две денги[87]. Но старый кузнец изумился еще больше, когда англичанин, все это скомкав, снова убрал в карман, будто с платком ничего и не случилось.
«Ну и ну-у-у! Вот так мода иноземная! Этак и лягушкам в кармане завестись недолго. Вот робятам-то расскажу, вот ведь дивья-то!» – одним прищуром улыбнулся старик.
Часы до самой избы Виричевых нес матрос судна «Благая надежда». За ним шли Ричард Джексон, Ждан Иваныч и толмач. Михайло Глазунов увидел в торговом ряду стрельца Фильку и сказал тому, что он больше не требуется. Филька обрадовался и, потолкавшись для виду среди мужиков, покричав на них, направился в кабак, желтевший в проулке новым крыльцом.
Ждану Иванычу стало полегче, когда отпустили стрельца: уж больно нехорошо ходить под его алебардой, будто вор или тать[88] вроде Сидорки Лаптя, что третий год сидит за Пушкарихой в остроге. Однако и после ухода стрельца не удалось избежать людского глаза: уж больно приметен он был в своей старой однорядке около разодетого англичанина.
– Эй, Ждан Иванов! Фряга-то в кумовья набивается или по делу? – крикнул ему Пчёлкин от хлебного ряда.
– Эй, Ждан! – раздался уже позади голос Чагина, вовсю торговавшего косами, ухватами, топорами. – Скажи робятам, чтобы рубли шли собирать, монахи ждут! А то завтра указ будут говорить!
Разговорами об указе были заняты на пристани все. Мужики сбивались в толпы, размахивали руками и несли, кто во что горазд, разные предположения, а потом, расстроенные донельзя, забывали обо всем и шли в кабак.
На остальных улицах было тихо, только взлаивали собаки, мычали голодные коровы, почуявшие солнце в щелях. На Кузнецкой улице завалилась в лужу свинья и так пригрелась на долгожданном солнышке, что даже не шевельнула ухом, когда мимо нее прошли люди. Через дорогу прошла баба за водой, и Ждан Иваныч обрадовался, что первым поперек ее пути прошел не он, а матрос с часами, за ним Джексон и только потом они с толмачом. «Худая примета, когда баба с пустыми ведрами…» – подумал Ждан Иваныч.
У самых ворот своих он остановился. Прислушался. В кузнице ни стуку, ни говору. Громыхнул кованым кольцом, отворил калитку. Шумила и Алешка слонялись по двору, – видно, от расстройства было им не до работы. Увидев отца в сопровождении иноземцев и толмача, они немного повеселели, но с лиц не сошла настороженность. Оба остановились как вкопанные, вытянув шеи.
– Все улеглось, робятушки, все как есть!
Англичанин пожелал войти в избу. Там он осмотрел жилье и записал что-то. Затем взял из рук матроса часы и собственноручно передал их Ждану Иванычу.
– Я надеюсь, что все с часами обойдется благополучно. Скажите ему, – попросил он толмача, – что я не останусь в долгу, и чем лучше будет исполнен заказ, тем больше он получит. Философ сказал: каждый должен хорошим трудом зарабатывать свой хлеб и получать хороший хлеб за свой труд.
Выйдя во двор Ричард Джексон снял шляпу и поклонился на прощание. В ответ на этот жест за воротами мальчишки – набежали в одну минуту! – заулюлюкали, прилипнув к щелям ворот.
– Эй, фряга! А у тебя король Карлус или не Карлус? – кричали они с хохотом.
Шумила вышел и прогнал мальчишек. Потом Ждан Иваныч проводил иноземцев до калитки и на их поклон ответил своим – искренним и глубоким.
– Ну, робята, теперь только держись! – сказал он сыну и внуку. – Не сделаю – головы не сносить, вот как подошло…
Глава 11
Воскресный звон застал весь Великий Устюг на ногах. Все готовились идти к обедне и слушать указ, а пока занимались нестепенными делами: кто копался в огороде, кто сек дрова, кто толкался у скотины – и все это по дому, потихоньку, чтобы не прогневить Бога в тот час, когда надо бы по-воскресному стоять у заутрени. Однако утром церкви были пустынны. Лишь десятка два сердобольных старух прошли до острога, отнесли колодникам пироги да квас с луком и завернули на колокольный звон. Остальные ждали обедни.
Ждан Иваныч накануне сидел над часами дотемна, и не потому, что поломка была серьезна, – страх никак не мог обороть. Не один час сидел рассматривал, вздыхал и только после пристального рассмотрения да усердной молитвы решился – разобрал, развалил самозвонное чудо, разложил по чистому, тканному еще старухой полотну и никого не подпускал к столу. Ужинали на лавке. К ночи часы пошли, и тут бы радоваться, но старик еще что-то надумал мудрить с боем, да так ничего и не придумал. Ночь ворочался, бредил воеводой, крицей да фряжским кораблем. На рассвете снова разобрал часы, повозился, потом прикрыл всю хитроумную россыпь часовых поковок полотном и ушел в кузницу. На восходе он сходил к Ломовым, взял у Андрея оставленную накануне крицу и снова заспешил к растепленному горну.
Алешка проснулся и увидел, что в избе нет никого. Вывернулся из тулупа, побежал на двор, поднимая на ходу рубаху. Он вспомнил, что спать ложился без отца, и был этим озадачен. Выбежав из избы, он услышал слабое постукивание в кузнице и направился туда.
Ворота кузницы были распахнуты. Дед почему-то не стоял, а сидел у наковальни на широком пне и что-то мудрил самым маленьким молоточком. Предмет, над которым он трудился, видимо, был мелким, иначе он не склонялся бы так низко, что борода елозила по наковальне, а сухая стариковская спина выгнулась колесом. Порой вся фигура кузнеца замирала в неловкой позе и так оставалась, пока он что-то там примерял, потом следовал шумный выдох – и снова постукивание.
– Деда!
Ждан Иваныч вздрогнул и нахмурился, что редко с ним бывало, если он видел внука.
– Деда, а где тятька?
– В сарае спит. До утра по уезду мыкался.
– Почто?
– Рубли, по полтине с дыма, сбирал, смекай!
Алешка почесался, решил, что завтрак еще не скоро, и убежал на улицу. Не прошло и четверти часа, как он снова влетел во двор, перебежал зазеленевший лужок и снова вырос на пороге кузницы.
– Деда! Народищу нашло! Уездных – целая туча! Право! На пристани спали и еще идут! У Михайлы-Архангельского черно стоят! Робята кричали, что все улицы запрудят. Указ, слышно, говорить станут с паперти. Пойду тятьку разбужу! А ты чего же, деда?
Старик не оторвался от дела.
– Дед Григорий и тот выполз на завалину, хотел идти тоже, да дядька Андрей не пустил. Пойдем скорей, деда!
– Ступай, ступай, мне некогда! Батьку буди. Услышите – мне скажете…
– А ты?
– А я тут побуду. Дело не терпит, смекай!
– Ой, скорей надо!
– Смотри, ноги бы не отдавили! – крикнул старик вслед внуку, а сам подумал: «Сколько этих указов переговорено!»
– Не! Мы на деревьях!
Народу вывалилось на улицы и нашло из уезда, как в Пасху, только не было на лицах ни тишины, ни священной благодати. Толпы гудели, собираясь на набережной, но в рядах было спокойно. Там стояла тишина на горе купцам, но сейчас было не до покупок. Больше всего дивились целовальники[89]: столько народу, а в кабаках пустота. И народ всё праздный, шатающийся, многие вместо лаптей, как в храмовый праздник, сапоги натянули, однорядки новыми кушаками подпоясали, таких заманить бы да обобрать до креста, а они купнятся, что пчелы, и все про указ твердят, а пива и вина будто и нет вовсе для них. Вот ведь напасть какая!
Где-то с середины обедни показались из домов степенные устюжане – посадский, торговый люд. Запахло дегтем от смазанных сапог. Шли с достоинством некабальных людей. Но вот повалила с набережной толпа – всем хотелось занять места поближе к паперти, но где там! Уездные недаром ночевали на пристани да в церковных сторожках: они загодя позанимали все ближние места. Уселись на половиках рогожных, дабы сыра земля холодная не высосала жизнь; примостились на плетеных корзинах, набитых домоткаными полотнами; восседали мужики на узлах с зерном; многие догадались прийти в зимних, бараньего меха однорядках и, расстелив их, усаживались серьезно и домовито с пирогами и квасом.
Обедня началась после девяти, а кончилась уже в начале двенадцатого – видимо, великий людской собор в монастырском дворе поторапливал священника. Кроме того, всем, кому был известен указ, хотелось поскорей покончить с обнародованием листов и разойтись по домам на воскресный обед.
И вот затихло все в душной церковной утробе. Зашевелились в дверях богомольцы, освобождая церковь. Осыпались под их напором нищие с паперти. Еще народ навалился на передние ряды ожидавших, освобождая паперть.
Из церкви вышли священники, два игумена, стрелецкий голова, несколько дворян, дьяк, подьячий, стольник Коровин и сам воевода. Вперед робко вышел подьячий Онисим Зубарев. В руках он держал листы царева указа. Листы дрожали не от ветра – от волнения великого да от той большой чести, что никто другой, хоть и есть высоких мест служивые и жилецкие люди, не читает ныне указ.
Онисим видел, как поедают его глазами люди, как охают восторженно, – знали, кому давать посул! Но не веселило сейчас подьячего их внимание, лучше бы не ему, а кому-то другому читать этот указ. Видно, не скрыть было Онисиму своего волнения, и передалось то волнение в народ. Напирали задние ряды. От монастырской трапезной прибежали стрельцы, оградили протазанами паперть, постращали, но не успокоили, лишь приглушили ропот. С березы сорвался чей-то мальчишка – хорошо невысоко! – треснул сук, и шмякнулся живой комок оземь. Не успел дух перевести да заохать – получил затрещину и уполз к ограде, держась за брюхо, – струхнул.
– Тихо там! – зычно крикнул воевода. – Внимайте все цареву указу!
Он толкнул подьячего в бок: начинай!
Онисим побелел. Несколько раз хватил в грудь воздуха, но начал тихо и лишь после того, как прочитал половину титла, голос его немного окреп. Игумен наклонил митру[90] к голове воеводы, сказал что-то.
– Начни снова, да громче! – приказал воевода Онисиму.
Онисим послушно начал снова:
– «Мы, Божией милостью Великий Государь Царь и Великий Князь Михаил Федорович, всея Руси Самодержец Владимирский, Московский, Новгородский, Царь Казанский, Астраханский, Государь Псковский и Великий Князь Смоленский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных Государь и Великий Князь Новагорода Низовския земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Лифляндский, Удорский, Обдорский, Кондийский и всея Сибирския земли и Северный страны Повелитель и Государь Иверския земли, Карталинских и Грузинских царей и Кабардинский земли, Черкасских и Горский князей и иных многих государств Государь, Повелитель и Обладатель, пишем всесветно.
За грех всего православного христианства Московское государство от польских и литовских людей и от воров разорилось и запустело, а подати всякие берут с иных по писцовым книгам, а с иных по дозорным[91], иным тяжело, а другим легко. Дозорщики, коих после московского разоренья посылали по городам, дозирали и писали за иными по дружбе легко, а за другими по недружбе тяжело, и от того Московского государства всяким людям скорбь конечная. Из замосковных и из других заукрайных городов посадские люди многие, льготя себе, чтоб в городах податей никаких не платить, приехали на Москву и другие города, да и живут здесь у родни и друзей. Из иных заукрайных разоренных городов посадские и всякие люди бьют челом, чтоб им для разоренья во всяких податях дали льготы. А иные посадские и уездные люди заложились в закладчики за бояр и за всяких людей и податей никаких вместе со своей братьей, с посадскими и уездными людьми, не платят, а живут себе в покое. Другие многие люди бьют челом на бояр и всяких чинов людей, жалуются на насильство и обиды, просят, чтоб их от сильных людей оборонить.
Великий государь с отцом своим, со всем освященным собором, с боярами, окольничими, думными и со всеми людьми Московского государства, учиня собор, о всех статьях говорили, как бы это исправить и землю устроить, и, усоветовавши, приговорили. Которые города от литовских людей и от черкес были в разоренье, в те города послать дозорщиков добрых, приведя к крестному целованию, дав им полный наказ, чтоб они писали и дозирали все города вправду, без посулов. А которых украйных городов посадские люди живут в Москве и по другим городам, тех, сыскивая, отсылать в те города, где они прежде жили, и льготы им дать, смотря по разоренью. А которые посадские и уездные люди заложились за митрополитов и за все духовенство, за монастыри, за бояр и за всяких чинов людей, тем закладчикам всем быть там, где прежде были, а на тех людей, за которыми они жили, доправить наши всякие подати за прошлые годы.
На сильных людей во всяких обидах мы велели сыскивать и указ по сыску делать боярам своим, князю Ивану Борисовичу Черкасскому и князю Даниле Ивановичу Мезецкому со товарищи, а из всех городов, для ведомости и устроения, указали мы взять в Москву из каждого города из духовных людей по человеку, да из дворян и детей боярских по два человека добрых и разумных, да по два человека посадских людей, которые бы умели рассказать обиды, насильства и разоренья и чем Московскому государству полниться, ратных людей пожаловать и устроить Московское государство так, чтоб пришли все в достоинство…»
– Шапку сними, нехристь! – вдруг рявкнул воевода на кого-то из подошедших в заднем ряду, у самой ограды.
Для Онисима это было кстати. Он передохнул, пошевелил одеревеневшим от сухости языком и продолжал после воеводского тычка в бок:
– «Известились мы, что в городах воеводы и приказные люди наши всякие дела делают не по нашему указу, монастырям, служилым, посадским, уездным, проезжим всяким людям чинят насильства, убытки и продажи великие, посулы, поминки[92] и кормы берут многие. Великий государь, посоветовавшись с отцом своим, приговорил с боярами. Послать в города к воеводам и приказным людям наши грамоты, чтобы они насильств и продаж не делали, посулов, поминков и кормов не брали, лошадей, платьев и товаров, кроме съестного, не покупали денщикам, детям боярским – стрельцам и козакам, пушкарям и затинщикам[93], из посадов и слобод водовозам и всяким деловым людям хлеб молоть, толочь, печь и никакого изделия делать на себя во дворе, в посадах и слободах не велели, городскими и уездными людьми пашен не пахали и сена не косили. А если в которых городах воеводы станут делать не по нашему указу и будут на них челобитчики, то мы велели взять на них все вдвое, да им же быть от нас в великой опале. Так вы бы, архимандриты, игумены и весь священный чин, дворяне, дети боярские, старосты и целовальники, посадские и уездные всякие люди, воеводам и приказным людям посулов, поминков и кормов с посадов и уездов не давали, лошадей, всякой животины и товаров, кроме съестного, им не продавали. А если станете воеводам и прочим начальным людям посулы и поминки давать и про то сыщется, то все убытки велим на вас доправить вдвое, да вам же от нас быть в великой опале».
Онисим окончил чтение.
– Онисим! Посул верни! – над притихшей толпой раздался голос Чагина.
Больше не было никаких звуков, кроме веселого грачиного грая. Но вот колыхнулась толпа, разбуженная этим криком, и десятки, сотни голосов, сначала различимых, а потом слившихся в сплошной рев, оглушили стоявших на паперти:
– Посул верни!
– Государь на нас вдвое доправит!
– В листах про то писано!
– Истинно, доправит!
– Посул, Онисим!
– Посу-у-у-л!..
Онисим попятился к дверям церкви, вмялся между архимандритом и игуменом, только полыхнули их золоченые ризы и скрыли пригнувшегося Онисима.
– Не уйдешь! – совсем близко у паперти раздался снова голос Чагина, низкий, угрожающий голос.
Воевода тряхнул рыжей бородой, вскинул руку, как в походе перед войском, и зычно, надрывая голос, прокричал:
– Эй, народ! А ну разбредайтесь в домы свои! Не рвите глотки, аки бараны! Разбредайся, говорят вам добром!
И от окрика этого, за которым послышался и щелк кнута, и глухой стук палок у правёжного столба, на монастырском дворе на какой-то миг вновь установилась тяжелая, острожная тишь, а потом – только топот ног, шепотной недобрый ропот да затравленные взгляды по-над плечами назад.
«Не к добру такое…» – со страхом подумал Онисим.
Глава 12
Шумила сразу уловил это необычное волнение. Оно передалось, а точнее – родилось вместе с гулом людских голосов в этом знакомом тяжелом духе толпы. «Куда Андрей запропастился? Я видел его с Чагиным…» – думал он, высматривая в пестрой россыпи голов черную голову Чагина и уже по ней надеясь найти низкорослого Андрея Ломова. Но не так-то легко высмотреть нужного человека, когда все мельтешит[94] перед глазами, да и самого Шумилу толкали со всех сторон, отвлекая вновь поднявшимися выкриками:
– О как!
– Есть у нас заступник – государь сам батюшко!
Мельтешить – надоедливо мелькать, суетиться.
– Ноне, стал быть, за посулы с нас всех их кнутом бити повелит!
– Тихо вы, ироды! Робенка задавили!
Шумила пробился к сторожке у входа в монастырскую ограду, нашел в заборе дыру и вышел на улицу. Народу здесь было меньше. Он остановился, перевязал пояс на однорядке, выколотил об колено шапку, упавшую в толпе и потоптанную. «Надо бы домой заглянуть, старику поведать», – вспомнил он свое обещание, но сначала все же прошел переулком к набережной посмотреть Андрея. Какое-то предчувствие, что нынешний воскресный день не кончится добром, сосало ему сердце.
На набережной вмиг открылись все ряды – и свои и фряжские. Взволнованные толпы и продавцы торговались рьяно, широко, стараясь наверстать упущенное утром. Развеселился даже убитый горем иноземный купец, тосковавший над ненужными ныне изразцовыми плитками. Он занизил слегка цену, и плитка пошла в это воскресенье. Брали ее не от надобности – от сердоболия человеческого, поскольку пчёлкинская плитка была и дешевле, и лучше, и родней: рисунки и цветы на ней все были свои, устюжские, а о словах и говорить не приходилось. Шумила осмотрел иноземную плитку, потом прошел до пчёлкинского прилавка, взял одну, синюю, и поверх каймы прочел: «Спине теплынь – душе светлынь». А в середине плитки сидела на камне девица, искусно изображенная, но в более светлом тоне. В руке девица держала цветы.
– Пчёлкин! – окликнул Шумила. – А это кто так вырисовал? Уж не ты ли сам?
– Не-е! Сын балуется, вот он!
Пчёлкин с гордостью положил руку на хрупкую спину подростка. Тот поднял полусонные, отрешенные от всего мира глаза, посмотрел сквозь Шумилу.
– Иконы бы писал, монахи большие рубли платили бы, – заметил Шумила между прочим, отыскивая глазами черную голову Чагина.
– Иконы пока не смеет, а вот печку и стены все закрасил в цветы да травы, а где и людей пристроил. Приди полюбуйся.
А вокруг гудела по-торговому развязная толпа. Мальчишки скатывались по береговому откосу к реке, визжа, брызгались холодной водой. Те, что постарше, толкались в рядах, разглядывая иноземные товары, или тешили пустое беззлобье, и неслось отовсюду:
– Эй, фряга! Подкрути-ко усы!
– Фряга, фряга, обрезанные порты!
– Фряга, а фряга! А шляпу тебе дал король Карлус или не Карлус?
На набережной, близ судна «Благая надежда», стоял Ричард Джексон. Он внимательно и беспокойно смотрел на возбужденную толпу. Ему, моряку-путешественнику, младшему брату знаменитого конкистадора, повидавшему немало стран, островов и разных народов, волнение толпы на набережной показалось подозрительным. Эта беспорядочная беготня, эти лица, эти, наконец, безумные крики смешивались в недобрую, рокочущую тучу. Но вот Джексона окружили мальчишки. Один подросток стоял прямо перед англичанином и трогал его за рукав, о чем-то спрашивая. Джексон крикнул толмача. Тотчас подошел Михайло Глазунов с намерением отогнать ребят, но Джексон попросил его участвовать в беседе.
– Он спрашивает, – указал Глазунов на рыжеватого крепыша-подростка, – ходили ли вы Студеным морем[95] на восход?
– Нет, на восток дальше я не ходил. А разве там можно пройти? – спросил англичанин, используя любую возможность разузнать хоть что-то о северном пути в Азию.
– Раз вода ести – можно пройти, – твердо ответил парнишка, заложив руки за спину и запрокинув голову, чтобы хорошо рассмотреть англичанина.