– Забью! Не тронь добро боярово! – взревел Чекушкин и, не разбирая, кто его ударил, схватил первого попавшегося мужика за горло, подмял под себя на верхней ступени.
– Бей! – заорал Рыбак, придерживая помятую руку. – Бей!
– За чужое добро встал, за воеводское! – оскалился он. – Посмотрим, что за добро!
Чагин протискивался к дверям амбара, хотел сказать людям какое-то слово, намереваясь отвести их от погрома, но Рыбак уже отворил дверь, и толпа рванулась внутрь. Каждый ломился вперед, хватаясь за стоящего впереди, но когда первые не устояли, упали через порог, тут и началась свалка. Крики, ругань, хохот – все смешалось в святочную карусель. На лицах было написано удивление от непонятно откуда взявшегося чувства необузданной воли, растравленного скорой победой, вином, хмельным медом.
Вскоре из амбара стали с трудом выдираться вдрызг растрепанные счастливцы. У каждого за рубахой, в руках или вокруг шеи висели соболя, куницы, лисы… У Кузьмы Постного вырвали из рук с десяток соболей.
– Побойтесь Бога! – завопил он. – Креста на вас нет!
Ноздря вырвался из амбара без кафтана. Из-под рваной рубахи, спереди, рыжела шкура лисы, похожая на бороду воеводы. Ноздря протиснулся вдоль стены, выбился на простор и вдруг встретился глазами со своим хозяином. Холоп вздрогнул и отчаянно закричал:
– Топить его! Топить! – Он указывал рукой на воеводу, на несколько минут забытого всеми.
Артемий Васильевич лежал на земле, у того самого места, где два дня назад кланялся ему Ждан Виричев. Лежал и смотрел обезумевшими глазами на все, что вокруг происходило. Он все еще не мог понять, что это явь, а не сон. Как они посмели – мужичье, страдники! – напасть на боярский воеводский двор?! «Смутное время… Смутное время… – с горечью думал он. – Ни веры, ни страху не осталось в народе. Помещиков забивали, бояр казнили, на царский двор вот так-то врывались на Москве! Смутное время…» Эти обрывки мыслей мелькали в его разбитой голове. Шапка горлатная свалилась еще там, в тереме, скуфью стащил какой-то страдник, черный, как березовый уголь, и сейчас обнаженная, коротко стриженная голова воеводы, в крови и грязи, лежала на разорванном локте. Он смотрел на народ и, впервые видя его от самой земли, дивился, как высок каждый из них и как страшен.
– Ну как? – подошел к нему Кузьма Постный. – Навоеводил? Попил нашей кровушки, а ныне сам по колено в ней! Вот живот наш: наутрее – воевода, а ввечеру на земле лежиши, уподобясь орлу бесперу, не имущу клюва и когтей!
– Топить его! – кричали в толпе.
– Топить!
Шумила вернулся к погребу, протолкался меж бражниками, вынес прямо к крыльцу бочонок сычужного меда и медный ковш.
– Люди! – крикнул он, остановившись рядом с Чагиным. – Воевода посул у нас не брал. А повинен был один Онисим. Отпустим воеводу с Богом да выпьем его меду!
– Пейте! – почувствовав спасение, простонал Артемий Васильевич.
– Пусть идет к своей боярыне! – раздались голоса.
– Мы, христиане, – народ податной! Меду! Меду!
Поверженный воевода, отступившие стрельцы, а особенно утопленный подьячий – все это взвинтило народ. Увещаний Шумилы хватило ненадолго. Как только уполз воевода вверх по лестнице и был опорожнен погреб, появилось желание новой смуты.
Все вышли на улицу – все до одного, никто не хотел оставаться на разгромленном дворе. Издали оглядывались на воеводские хоромы – жалкий вид. А в толпе зрела новая искра, и она появилась.
В конце улицы раздались визг, крики, ругань. Отделившаяся от чагинской толпа уездных напала на дом Клима Воронова. Крики, разносившиеся в вечернем воздухе, были так же воинственны, как и на дворе у воеводы. Тотчас все кинулись туда. Сломали забор. Среди двора, на телеге, уже стоял Рыбак, размахивал листом бумаги, свернутым в трубку, и, пьяный, истошно кричал:
– Грамота! Православные! Грамота! Царская грамота пришла! Царская грамота! Я московского начального человека нашел! Он у купцов в рядах сохранялся! Грамота! Он привез!
– Говори! Какая грамота?
Толпа остановилась, будто наткнулась на стену.
– А такая! Велено нам царем четыре на десять[109] дворов на Устюге грабить!
Взревели сотни глоток. Наперли было на телегу, но Рыбак спрыгнул и побежал к крыльцу вороновского дома.
– Грабить! – закричал он, и его сразу радостно поддержали.
– Грабить надобно!
– За все их тиранство!
– Четыре на десять дворов!
Шумилу сбили с ног. Он потерял шапку и едва успел отползти к углу дома. А там, внутри, трещало, рушилось, звенело. Из окошек летели шелковые полавочники, поставцы с посудой. Житницу и амбар разнесли одним махом. Ломали дверь погреба. Жаждущие меда стояли с ведрами, ковшами, раздерганные, разгоряченные, страшные.
– Четыре на десять дворов! – всюду раздавались радостные голоса.
Шумила отошел к колодцу. Достал воды и пристроился на краю сруба пить. Одновременно он обдумывал, как ему быть: вытащить Андрея и Чагина из этой кутерьмы или самому потешить, хоть раз в жизни, наболевшую душу? «А! Провались всё! Пойду и я!» – решил он, словно отвалил камень сомнения. Подтянул праздничные сапоги. Пошел.
– Шумила! Четыре на десять дворов! – крикнул ему Рыбак уже с рундука вороновского дома.
От колодца до крыльца было десятков пять шагов, но не прошел он и половины, остановился…
Сын стоял в проломе вороновского забора и, набычась, смотрел на Шумилу.
– Олешка! Ты чего тут?
– Ничего! Зову, зову… – И он выразительно оглянулся.
Шумила глянул на улицу, освещенную уже вечерним (пролетел день!) солнцем. В конце ее стояла запряженная лошадь – их лошадь! – а рядом отец. «Что такое?» – недоуменно подумал Шумила. Старик поднял руку и поманил.
– Пойдем, тятька! – нетерпеливо звал Алешка, а в голосе слышались слезы.
Шумила медленно пошел к отцу, издали всматриваясь в его лицо, но не верил его выражению – возбужденному, злому, да старик и с утра был не в себе.
– Куда это ты?.. – не договорил Шумила: кнут полоснул его по плечу, а когда он отвернулся, еще два раза – по спине. Шумила ждал еще, но больше не последовало.
– Куда это ты собрался? – все же повторил он свой вопрос.
– Садись! – буркнул отец совсем не зло и взялся за вожжи.
– Чего стегался?
– Лиха натворили, так вам еще мало? – оглянулся отец, разворачивая лошадь.
Выехали на середину улицы. Шумила и Алешка сидели в колымаге, Ждан Иваныч пока шел обочь.
– Можно спороваться, а забойство почто? – спросил отец строго, но Шумила не ответил и не поднял головы.
Шагов с сотню прошел Ждан Иваныч около колымаги и только потом сел, что означало: можно говорить.
– Куда едем? – тотчас спросил Шумила.
– За крицей…
– Вразумил: убегаем… – вслух догадался Шумила.
Отец не ответил.
Шумила ощупал сено. Под ним в мешке лежала еда: подовые хлебы из монастырской лавки, кувшин квасу, кринки с огурцами, капустой…
На улице снова послышался шум. Народ вывалил из дома Воронова. Ждан Иваныч оглянулся: бегут в их сторону. Повернул лошадь в проулок. Мимо пронеслась толпа. Шумила спрыгнул с телеги – посмотреть, к какому дому потянуло теперь.
– Четыре на десять дворов! – доносились голоса.
– Четыре на десять дворов! – вдруг прохрипел совсем рядом пьяный Рыбак. Он бежал, заплетаясь ногами, а в руках все еще белела смятая трубка царева указа.
– Шумила! – выдохнул он перегаром и свернул к телеге. – Шумила! Ты чего же? Четыре на десять дворов…
Он увидел кувшин, торчавший из сена. Бросил грамоту на колени Алешке, схватил кувшин обеими руками, выдернул.
– Умаялся… – недовольно заметил Ждан Иваныч.
– Гуляем, дядька Ждан! Раз во все года! – Он впился в кувшин и долго, гулко пил квас.
– Не гуляете – гилюете, – поправил его старик.
– А хоть бы и так! Мы кровь пускаем – это гиль, а как бояре у нас – это чего? Наша кровь тоже ведь не смолчуга! Ладно твой Шумилка выставил себя сам-третей[110], а то бы плыть воеводе за Онисимом! Айда, не мешкай дале! – хлопнул он Шумилу по спине.
– Ступай один! Ступай с Богом! – отстранил Рыбака Ждан Иваныч и тронул лошадь.
– Э-эх! Четырнадцать дворов! – заорал опять Рыбак сорванным голосом. Зашлепали его сапоги по грязи.
Вдоль пристани старик направил лошадь в сторону Троице-Гледенского монастыря, к старой переправе. Проехав торговые ряды и мимо фряжских кораблей на реке, убравших трапы в этот неспокойный день, Ждан Иваныч первый вспомнил про грамоту, что осталась в телеге.
Шумила взял свиток у Алешки.
– Останови-ка! – попросил он отца, волнуясь.
Остановились. Развернули свиток. Осмотрели с обеих сторон и недоуменно уставились друг на друга: лист бумаги был чистый.
Глава 16
Стряпчий Коровин обедал в Михайло-Архангельском монастыре. Гостей было много. Отец архимандрит очень скоро запел духовные стихи. Через час архимандрит удалился в покои. Всем остальным гостям тоже пришлось пойти отдыхать, хотя и хотелось еще посидеть.
Коровин направился в воеводские покои, но едва вышел за ворота, сон рассеялся – это нарушился порядок жизни за двухнедельную адову дорогу, и теперь не тянуло после обеда подремать. В добром настроении он пошел во фряжский торговый ряд, любопытства ради. Вдоволь намучив толмача Глазунова и ничего не купив, направился восвояси. Тут-то он и услышал шум на улицах.
«Это гиль поднимается!» – безошибочно решил Коровин, повидавший на Москве немало – и голода, и татар, и бунтов, и расстрижьих нашествий…
На воеводский дом он только глянул издали и сразу понял, что не ошибся в своем предположении. Волнение и страх охватили его. Пометавшись по переулкам, Коровин вернулся в монастырь. Он прошел через ворота и только тут облегченно передохнул. Было тихо и безлюдно в саду. На высоких березах устало гомонились грачи, досиживая закат, но в их ленивом грае Коровину чудилось что-то тоскливое, кладбищенское.
Все обеденное общество уже проснулось и теперь, умиротворенное едой и сном, сидело в расстегнутых рясах за чайным столом в тишине и блаженном благолепии заходящего солнца. Лучи его ослепительно брызнули в глаза Коровину, когда он переступил порог трапезной. Справившись с голосом, он подошел к архимандриту и игумену, сидевшим рядом, и сообщил, что происходит в Устюге.
– Сатана в них вселился! – истово перекрестился игумен.
– Выти разорению велику! – пророчески вторил ему архимандрит.
Игумен тотчас велел запереть ворота и выставить всех сторожей. Позвал казначея и приказал проверить замки: Устюг вплотную пристроился к монастырю, и, не ровен час, нагрянет осатаневшая гиль.
До глубокого вечера высидел Коровин в монастыре, переживая за свои немногие пожитки, оставленные у воеводы. В сумерках он решил потихоньку пробраться до набережной, заглянуть в воеводские хоромы, все ли там успокоилось. Попрощался с игуменом, в келье которого он творил молитвы весь вечер, и, успокоенный, очищенный, прошел от игуменских покоев к воротам монастыря. Старый воро́тник отодвинул кованый засов в калитке и с поклоном сообщил:
– Раб Божий Онисим, подьячий наш приказал долго жити!
Стряпчий посмотрел на него сердито и недоверчиво. Старик уловил в его взгляде вопрос и пояснил:
– Наученные диаволом гилевщики до смерти забиша его и утопиша…
Коровин вышел за калитку, тут же прислонился спиной к воротам и стал растирать заколовшее вдруг место под левым соском. «Нет, нет! Ехать надобно, ехать! Взять проезжую у воеводы и ехать без промешки на Вологду, а там – на Москву…»
Знал стряпчий, что в дороге и в Устюге будет не мед, но ослушаться приказного дьяка не посмел. Не ровен час, начнешь спороваться с дьяком не по чину – навлечешь не только его, но и царскую опалу на себя, и тогда пропала сыновья служба. Не о себе – о них дума. Старший уже в Стремянном полку, приглянется – в Царев полк возьмут. Младший в услужении на царском сытенном дворе[111], вместе с дворянином в винные погреба ходит, того гляди, в подключники[112] пожалуют, и пожаловали бы, не попадись средний, Мишка-подлец, стрелецкому голове за игрой в карты. «И хоть бы схоронились к Яузе, а то ведь на самом пасхальном солнышке под Боровицкой башней пристроились да во время-то караула, окаянные! – сокрушался не раз Коровин. – Да хорошо, что еще добром кончилось: только кнута и получил, а то сослали бы в окраинный город, как этих, что со мной ехали, походил бы по четыре года без жалованья, тогда повытерлась бы кислая-то шерсть…»
Сердце отпустило. Стряпчий медленно направился по монастырской улице, погруженный в невеселые думы. В это время оглушительно и страшно в своей неожиданности ударил тяжелый колокол на Прокопьевской церкви. Заныл, задрожал тревожный звон, заметались где-то в сумрачном воздухе отчаянные крики. Прокопьевскому колоколу ответил другой, с колокольни церкви Дмитрия Солунского, за ним третий – и пошли просыпаться не вовремя, как медведи-шатуны, мелкие и крупные колокола, накликая тревожную ночь, большую беду.
– Чего же это будет-то? – прошептал Коровин, в тревоге уставясь в застоявшийся над Сухоной, в стороне Вологды, багровый полосовой закат – предвестник большого ветра.
Часть вторая
Глава 1
В Москве наступило веселое время ранних рассветов. Июньские зори вставали до заутреннего колокольного звона. В боярских домах уже не жгли по утрам свечи, не пахло светцовой лучиной в подклетях торговых, жилецких и прочих посадских людей. В молодой зелени огородов, ядреного березового листа, в уличной пыли да первых пожарных опасках подкатывал Троицын день. Под страхом кнута и плахи запрещено было топить печи. Вся деревянная Москва – от слобод до Китай-города – жила без варева, легчая на мясной солонине, на рыбной, а больше – на сырах, на молоке, на сметане, на вездесущих огурцах, капусте, на луке да хлебном квасе – на всем том, что было запасено соленьями впрок, чем оделяло человека недлинное, но щедрое русское лето.
А оно пришло, теплое, благодатное, в бесценной освежи коротких июньских дождей, и теперь с утра до ночи в прогретом дрожащем воздухе зависает над городскими пустырями и огородами жаворонковая канитель, а внизу, по улицам, пылят лошади родовитых людей; бежит в той пылище, держась стремени, угодливая дворня, а по вечерам, крестясь и поругиваясь, сползает на голых задах в Москву-реку, Яузу, Неглинную, Синичку[113], Поганый пруд[114], в Большую Гнилушу[115], Ходынку[116], Чечёрку[117], Золотой Рожок[118]… Пожилые купаются ниже плотин, на мелководье, а молодежь выбирает повыше, поглубже; они прыгают с плотин, расхрабрившись на миру, только чиркают над таинственной глубиной медные искры нательных крестов.
Родовитые ездят на свои подмосковные мыльни – кто в поместные, кто в вотчинные деревни, а случись, деревни далеко – едут в царевы мыльни, казенные, что наставлены по берегам Москвы-реки, там для всех одна честь: по денге с немытого за теплую воду с веником, а шайка своя. Для простого же люда и медная денга – состояние, она про пиво схоронена, про душу, а для тленного тела и речная вода – Божий дар, она всех одинаково гладит. Если не начесался спиной об угол, полезай в реку, песком потрись, а свою баню забудь до Воздвиженья: неусыпно подсматривают друг за другом соседи, нюхают воздух через щели в заборах, того гляди, доведут стрелецкому голове, что дымом пахнет, – беда: по цареву указу в опале великой быть…
Но не каждое слово в строку ложится, не для всех на Москве царев указ – поводырь.
Думный дворянин Прокофий Федорович Соковнин вспомнил о своей московской дворовой бане в пятницу, сразу же после тяжелого ночного сна. Проснулся он, как всегда, в царево время – в четыре часа, вышел в крестовую комнату и только перед лампадой вспомнил, что вчера он согрешил, лютуя больше, чем надо бы по делу, – жену нежданно-негаданно побил. «Угораздило ее… Теперь надо баню топить да причаститься. Будет знать! Непочто соваться язычиной длинной, да еще при дворне!»
За спиной послышались знакомые шаги – в крестовую комнату вошла жена. На целый шаг вперед его шагнула к иконостасу, опустилась на колени, с тяжелыми вздохами, огрузневшая, стала класть поклоны. Поднимая голову, вскидывала мягкий, круглый подбородок высоко, неистово – казалось, она молилась за двоих. Прокофий Федорович повел на нее сухощавым лицом, заметил: из-под виска затекает в левую глазницу густая синь вчерашнего синяка.
«Ишь праведница!» – с досадой вспомнил он о вчерашнем, и задергалась на тощей шее жила – давно надоевшая нервная вожжа. Он почти не молился, а смотрел, как мягко сгибается и тотчас с возмутительной независимостью выпрямляется гладкая спина – поклон за поклоном, – хоть бы косточка треснула, хоть бы короткий вздох сожаления о вчерашнем длинном языке своем. Нет, не дождешься! И оттого, что не разгорелся в нем праведный гнев на жену, он решил еще вечером проучить жену, а завтра вымыться в бане и причаститься, как водится, – очиститься телом и душой от житейской скверны.
Громко прочтя лишь конец молитвы, Прокофий Федорович поднялся с колен. Он не домолился и до половины, но пусть эта праведница думает, что он тут уже давно и теперь, весь в заботах домашних и царских, отправляется на двор.
Навстречу ему лениво вышли из постельной и направлялись в крестовую два его сына, Федор и Алексей, заспанные, недовольные, но что-то жующие. Дочь была еще мала и находилась в жениной половине с нянькой.
– Федька! Ты чего жрешь, рожу не перекрестя? И второй – тоже! Я вас!
Вжали головы в плечи, засуетились – младший, прячась за старшего, – наскакивая друг на друга, протолкались мимо отца в крестовую, под спасительный свет лампад.
«С зарей учнут да до зари и жрут почасту, нечестивцы! Это все ее пестованье! Только жрать, а как до азбуки – так тут они не горазды, как и сама, а еще дуется! Еще кобелем прозывает перед дворней, лается, шипит, яко змея, – того гляди, ужалит…»