Первыми с Аликс приложились к кресту, отдали молча общий поклон собравшимся – и ушли.
После того ночного, неоправданного, злого визита Гучкова к Аликс – никто из членов нового правительства не ехал в Царское, не выказывал намерения свидеться с отречённым Государем. Их на то свобода. Они не нуждались ничего перенять, ни о чём советоваться. Но бывший Государь был стеснён дебрями непонятности. Что будет с ним и его семьёй? Что будет с верными лицами свиты, давшими добровольно себя заточить, – но не навсегда же? Что будет с прислугою и служащими? – их сто восемьдесят человек, иные здесь целыми семьями, у других семьи вовне. И – ещё, ещё. Наконец: что будет с дворцовыми гренадерами, этими седыми ветеранами, изувешанными крестами и медалями за все войны, начиная от крымской? Не выбросят же их теперь на улицу?
Но не только не было ответов на все вопросы, а даже не разрешала цензура отправлять письма Бенкендорфа, касающиеся частного императорского имущества.
Наконец Николай сам обратился к Коцебу – передать просьбу, чтобы приехал посетить – кто же? – либо князь Львов, либо, очевидно, всё тот же неизбежный Гучков?
А пока внешний мир отвечал императорской чете только – газетами. Газеты проходили свободно. Раньше кроме «Русского инвалида» и «Нового времени» Николай не брал их в руки, он испытывал к ним брезгливость. Но сейчас и он и Аликс с интересом и с болью на каждой странице – смотрели и смотрели эти гадкие газеты, по нескольку разных за число. Странно, и остро, и обидно, и жутко было видеть своё прошлое и настоящее, и само нынешнее общество в этих неожиданных, резких, извращённых боковых лучах. И не газеты крайних революционеров занимались этой травлей – но газеты
Что говорят и думают о громовом низвержении династии, громовых русских событиях за границей – особенно больно и остро затягивало. Приходили, по подписке, иностранные журналы, приносили сейчас и их – но их номера опаздывали, ещё далеко отстояли.
Приносили в газетах и портреты новых министров. Долго и безпристрастно рассматривал их Николай: кому тут можно доверить? кто из них может возглавить Россию, не найденный вовремя им самим?
Из тех же газет узнавали и о своей судьбе: князь Львов открывал биржевому корреспонденту, что удаление династии из пределов России не вызывает сомнения и всё будет решено в короткое время.
Вот как?..
Сидели с Аликс – грустно. Ближайшим образом это не было долгое путешествие: всего несколько часов поездом до финляндской границы, единственное препятствие – Петроград, если выступят крайние левые партии (грозятся и убить). Ближайшим образом это давало им как будто свободу и независимость, – но подлинные ли? В гостях у Георга – стеснять его перед его левыми, и быть стеснёнными самим, как гостям.
И нельзя жить гостями, надо жить на свои средства. А у нас они теперь потаяли, 20 миллионов ушло на госпитали. А за границей ничего у нас нет, на что нам там жить?
Да и – что значит жить в изгнании отречённой императорской чете? Путешествовать по Европе – как высочайшим особам, давая собой материал для иллюстрированных журналов и быть предметом атаки американских корреспондентов? Страшно этой дешёвой популярности.
Конечно, Аликс хотелось повидать Дармштадт: там умерла её мать, там жила её сестра, Дармштадт ей дорог.
Коцебу, очень доброжелательный и лояльный, посоветовал государыне – написать королеве английской, чтобы та позаботилась о ней и её детях. (Один англичанин брался передать.) Аликс встрепенулась и ответила: «После всего пережитого нами мне не к кому обращаться с мольбами, только к Господу Богу. Английской королеве – мне не о чем писать».
Это – они, английская чета, должны были давно написать первые, хотя бы выказать сочувствие. Выразительно их молчание.
Такая мелочь – упала русская династия…
Николай всегда очень любил своего двоюродного брата Георга, забавлялся внешним сходством с ним. Не так-то он хотел ехать, но обидно, что Георг не отозвался, не посочувствовал. Неужели не мог прислать телеграмму?
Но если и ехать в Англию – то как бы потом, после войны, вернуться в Россию?..
В Крым.
Алексей – так любит Крым. И Крым – так ему полезен.
Но если ехать в Англию – какая грандиозная укладка вещей, страшно подумать!
А вот почему революционные партии так против нашего отъезда: они боятся выдачи каких-то мифических тайн.
От этого предположения у Николая загоралось лицо: эти низкие господа судят сами по себе. Хуже – его не могли оскорбить. Но это – писалось в газетах и внушалось всей России.
Не тайны – но интимную жизнь, но детали жизни государевой четы готовы были вырвать и вынести на базар. Газеты писали, что в Царском Селе будет производиться выемка бумаг государственной важности – для следственной комиссии.
Государственной важности – пусть берут, это теперь – их. Но того, что писалось между собою, что хранилось как воспоминания хрупкие, – нельзя было отдавать толпе. Это угадала Аликс – ещё до возврата Николая – и начала жечь свои дневники, письма. Однако в каминах нарастали кучи бумажной золы, это вызывало подозрения. А с этим надо бы спешить!
Подтолкнул ещё судорожный летучий обыск, устроенный в суматохе по дворцу: пробежали по всем комнатам, ничего толком не глядя, но всюду заглядывая. (Потом Коцебу сказал, из чего был переполох: искали – кто-то донёс, – что во дворце работает телеграфная безпроволочная станция.)
И Николай с первого же дня, как работу совершая, стал проглядывать и жечь из личных бумаг такое, что неприятно было бы увидеть в революционных газетах.
И так он наткнулся на письмо генерала Василия Гурко, присланное ему уже после отречения.
Странно, ведь он читал его в Ставке, всего неделю назад, но в тот момент принял – как должное, как обычное в его долгом царствовании выражение верноподданства. Потом сунул в общие бумаги.
Но столько изведал он за минувшую неделю – измен, лжи, притворства, низости, – что теперь письмо Гурко засверкало перед Государем алмазно: ведь он писал это письмо
А кончалось – так преданно, так верно, – Николай теперь зарыдал над письмом.
Какие же верные люди были около него, совсем рядом, и уже вся армия была вручена этому неутомимому, блестящему, отчаянному генералу! – и зачем же было его отставлять – да в самые последние роковые дни – он и был генерал для тех самых дней – и возвращать больного, маловерного Алексеева? – из одного лишь неудобства отказать ему в его посту.
А – что ж было тёмного между ними? Ах, вот: Гурко, будучи в Петрограде, посещал Гучкова.
Не настоял послать крепкий гвардейский полк на стоянку в столицу? Но, воинственный генерал, он дорожил каждым полком на передовой. И Николай сам же нехотя на это поддавался, ему и самому это виделось как нарушение патриотического долга: отзывать гвардию в тыл в разгаре войны, стыдно.
И если Преображенский полк в февральские дни и стоял бы в Царском – разве Государь посмел бы двинуть его на кровопролитие, русских против русских?..
Вспомнил, как великолепно Гурко провёл всю зимнюю конференцию союзников, как независимо! Никто не держался перед Николаем так дерзко, но и никто-никто-никто – не прислал после отречения такого верного письма.
ДОКУМЕНТЫ – 28
13 марта
ГЕРМАНСКАЯ СТАВКА —
В МИНИСТЕРСТВО ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ, Берлин
Никаких возражений против проезда русских революционеров в групповом транспорте с надёжным сопровождением.
13 марта
ГЕРМАНСКОЕ М.И.Д. —
ПОСЛУ РОМБЕРГУ, Берн
Групповой транспорт под военным наблюдением. Дата отъезда и список имён должны быть представлены за 4 дня. Возражения Генерального Штаба против отдельных лиц – маловероятны.
589
Нападение на Ярослава в поезде.
Витебск и Полоцк уже прямо были связаны с Петроградом, и с этих станций солдат в поездах ещё увеличилось – да не командами по служебным командировкам, не возвратных отпускников, – но каких-то самовольных поездчиков, это проявлялось в чём-то, и была ли у них всех станция назначения, и знали ли они, куда ехали и зачем, – сомнительно. Теперь не стало им нужно брать билеты, шли в любой вагон, – отчего и не ехать?
От Витебска увидел и понял Ярослав хуже: не те солдаты оскорбительны, кто расстёгнут, чести не отдаёт, курит или семячки лускает, – а кто перепоясан, да только офицерской шашкой и офицерским револьвером. Или ещё хуже: сверх шинели, как солдаты носят Георгия, прицепил себе офицерский орден Станислав с мечами, да накривь, с поболтом, – и таких два-три мелькнуло на пересадке в Полоцке.
Это всё приходилось грозно понять: сорвали с офицеров, не подарены же.
То он всё ехал и мучился от стыда, что не смеет заступиться за своих соседей по купе, мучился, но и понимал, что он один не может изменить сломившегося общего положения. И вспоминал, что эти все солдаты – сами не виноваты, что это – наши младшие братья, которым не так объяснили.
А вот – с холодком почувствовал и себя самого под угрозой.
А на станциях не только жандармов не стало – но и комендантских пунктов как будто.
И вот что на полоцком вокзале он заметил с удивлением: на такую увеличенную массу солдат стало офицеров совсем мало, куда меньше, чем их должно быть обычно: то ли не ехали вовсе, избегали, попрятались? То ли – представить нельзя – ехали, но переодевшись?..
Такого унижения для себя Ярослав бы не пережил.
На пересадке в Полоцке он сам поволок свой чемодан – но вдруг вывернулся невысокий веснушчатый, скромный солдатик и сказал:
– Ваше благородие, вам ить неловко, дайть я перенесу!
Солдатик оказался как из своей роты, совсем родной, не тронутый общим хамством. (Да и все такие, лишь бы им очнуться, напустили на них пьяного мороку!) Он же помог Ярославу и сесть на вилейский поездок.
Тут уже и все вагоны были 3-го и 4-го класса, но прежде – да три недели назад, когда Ярослав ехал в отпуск, – на отдельных вагонах была надпись – «офицерский». Теперь такой таблички он нигде не увидел.
В вагоне, куда попал Ярослав, было много народу, да все места заняты – и поперечные, и продольные, вдоль прохода, тут не разложишься, не ляжешь нигде, кроме верхних полок, а те уже захвачены солдатами и мужиками, – но лежать и не предстояло, через несколько часов надо было слезать на пересадку.
При посадке мелькнуло ему несколько офицерских погонов, не старше штабс-капитана. Но в самом вагоне, как сел и отпустил помогавшего веснушчатого солдатика, – ни одного офицера вблизи себя, вокруг себя, на просмотре – не видел Ярослав. Сидели – солдаты, мужики, бабы. Шинели, тулупы, поддёвки, свитки, чуйки – деревня и мелкогородская публика из недалёких мест, – а офицеров как вымело, как будто не на фронт шёл поезд, не залегала рядом громада действующих войск.
В иное время и представить бы лучше не мог Ярослав, как ему попасть в самую гущу простого народа. Но сейчас он не в себе, напряжённо сидел, с сомнением и томлением. Хотелось ему скорей бы, скорей бы к себе в часть.
Разговаривали все сразу в разных местах, но звонче всех были солдаты, их больше и слушали.
Один солдат, с наянливой игрой голоса, самодовольно рассказывал, как в Петербурге повидал всех самых крупных бывших людей – и Штюрмера, и Протопопова. Да как же это ему удалось? А он – сам их арестовывал.
Публика вся обратилась к нему, онемела даже.
– И – какие ж они?
И – мог бы сбрехнуть парень, да не сбрехнул. Наслаждаясь своим приговором:
– Да люди обнакновенные. Да я – покрасивше их.
А наискосок, у прохода, сидели два матроса Гвардейского экипажа, неизвестно зачем-почему ехавшие в эту сторону, на сухопутный фронт. Не уступая ловкому солдату, стали и они рассказывать, голосом на четверть вагона, а на остановке и дальше слышалось: как они плавали на царской яхте «Штандарт» и подглядывали в каюту Александры Фёдоровны, когда у неё офицерá были в объятиях.
Старый высокий мужик в продранном тулупе, в объёмистых валенках, насочавших влаги, на все рассказы только крестился:
– Гос-споди, Иисусе Христе! Гос-споди…
Яхту матросы называли правильно, – но уж так ли они плавали на ней? а всё остальное! – врали в духе этих недель, как установилось. И долг офицера и просто порядочного человека требовал бы от поручика Харитонова – строго их осадить. Но ещё в Москве насмотрелся он пакостного «Московского листка», который и в худшем тоне и даже карикатурах вязал императрицу с Гришкой Распутиным, сажая Государя дурачком под стол, – и вся русская столица, и вся образованная публика – видела и не возражала, а ухмылялись многие.
Нет, сломилось, повернулось что-то выше – и ничего не мог сделать поручик Харитонов, а только внутренне возражать. И только слушать дальше: что Гришка хотел помирить царя с немцем, а князья ему не дали, убили.
А что Государю и государыне пришлось за эти недели испытать, пережить, подчиниться? Уж трудней, чем Ярославу перетерпеть эти несколько часов в вагоне.
В каракулевой шапке и с короткой финской трубочкой лесопромышленник или торговец рассказывал, как на проеханной сейчас станции на той неделе арестовали солдаты жандармского подполковника, сорвали с него погоны – а сёстры из стоявшего на путях земского санитарного поезда разодрали те погоны себе на клочки – на память о прошлом режиме. А самого подполковника солдаты повели с собой в теплушку увезти прочь – и, ведя, не давали ему переходить через товарные составы по тамбурам, – не, ныряй под вагоны.
И – куда его могли увезти в своей теплушке? Трудно воображалось, чтобы сдать властям. Уж не застрелить ли на перегоне и выкинуть через дверь?
За минувший день сам поразясь своей ненаходчивости и неумелости, Ярослав представил, какая ненаходчивость должна сковывать вот так неожиданно схваченного человека – уже понимающего, что сейчас его будут расстреливать, и от этого особенно не могущего найтись, как же правильно вести себя, чтобы не расстреляли.
Уж недалеко было до Подсвилья, а там скоро и ветка на Глубокое. Казался полон их вагон – но во встречных поездах виделось ещё куда полней, и всё солдаты, в такой густоте, что и на площадках стояли, – откуда же и зачем столько их ехало, прочь от фронта? Столько их ехало, не проверяемых ни по билетам, ни по документам.
Получас за получасом шла вагонная жизнь – то покачка и постук, то остановка: то, при подаче назад, перебегающий лязг буферов, то, вперёд, натужный скрип тяг. Кто-нибудь бегал с чайниками за кипятком, разливали по жестяным и эмалированным кружкам, пили на столиках и на коленях, доставали снедь из мешков и рýшали. В своём отделении все притерпелись к своему поручику, он не казался тут странным, лишним, – а как в своей части. Настроение было у всех самое мирное, разговоры растекались на своекожное, а о Питере, о царе, о революции и не вспоминали больше, и не говорил никто.
Но когда-то надо было выйти в уборную. Ярослав пошёл.
Не только обычной болтанкой поезд мешал идти, но нагорожено было в проходе и мешков и ног, выставленных и поперечных, – и не все подхватывались убирать их, а должен был Ярослав аккуратно обступать или вежливо просить.
Уже серело, к вечеру было, проводник поднимался к фонарям в перегородках, проверял, менял свечи.
А в узком тесном тамбурке перед уборной, где накурено было вовсе сизо, – вольно стояли трое крупных солдат и друг другу покрикивали сквозь грохот поезда. Может быть, они только всего что курили или для вольности стояли тут, – но не мог Ярослав тронуть ручку уборной, прежде не спросивши:
– Вы… не сюда… товарищи?
А как было спросить? Ярослав любил говорить солдатам «братцы», но здесь бы это звучало заискивающе. «Товарищи», – теперь все говорили так…
Высокий худой солдат, черноусый дядька хохлацкого вида, с подвижной мимикой, ссутулился через дым, наклонился к поручику, одну щеку перекосив, глаз прищуря, и крикнул – перекрикивая грохот поезда, самый сильный тут, над колёсами, да в маленьком тамбуре, – нет, просто крикнул на поручика:
– А-а-а! Вот он! А ну, сымай шашку, ваше благородие! И револьвер сымай! Сдать оружие!
Холодно-горячим исполоснуло поручика Харитонова, он вскинул подбородок.
Толчком к действию.
Но – какому? Уже нельзя ответить примирительно! Уже невозможно искать добрый тон!
Но – что??
И – не первому переступить непоправимую границу.
Как знакомый неотвратимый, нарастающий подлёт близкого снаряда – вот, сейчас грохнет! И – ничего нельзя остановить!
Под ногами грозно стучало, унося наискось.
А второй солдат, который ближе стоял – с тупым, одутловатым низом безбородого лица, – без выражения и без крика, рта не раскрыв, сразу взялся за портупею, за косой ремень, на котором держалась офицерская шашка, – рвануть!
Во вьющуюся секунду Ярослав Харитонов как вывился из тела своего, уже попрощавшись с ним, – всё равно подошло прощаться, уступить нельзя, и что-то случится сейчас невообразимое. Вывился – в жалости к своей несостоявшейся молодой жизни, к этому глупому попаданию, к этому жалкому концу мечтавшегося офицерского пути.
И черноусый, нагнувшийся, не выказывал, чтоб шутку затеяли, – а глядел как разбойник.
Всего-то вот так предстояло ему кончить, сейчас! Кончить, потому что отдать оружия Ярик не мог, и остаться жить после оскорбления – тоже.
Выхватить шашку было негде, разве только подбоднуть черноусого обушком, – но отбиться руками в тесноте от трёх здоровых нельзя – и отступить назад через прихлопнутую дверь опоздано – а ещё можно было выстрелить в одного.
И – не решив, не соображая, – сама проворная правая шмыгнула по боку расстёгивать кобуру.
Молодой – широкая челюсть, уцепясь за портупею двумя лапами, а ещё не рванув, сам себе загораживал и не видел.
А черноусый дядька заметил – и долгой левой перехватил правую Ярослава, вжался пальцами:
– А-а, гадёныш, кусаться?
Это – кто гадёныш, о ком говорилось? – не успевало вместиться в сознание.
Уже не хватало силы и простора – оба локтя упёрлись сзади в стенки – освободить руку при пистолете или спасти шашку, – а тут из дыма насунулся ещё и третий.
Это был сильно широкоплечий, шароголовый мрачный боровок, и глазки маленькие, страшней тех обоих.