Уже позже отец, после 25 лет сверхсрочной службы, был уволен в отставку с золотой медалью «За усердие» и тысячью рублей пособия и сумел купить на комендантской мызе дом в четыре окна. Год переезда в новый дом особенно запомнился малолетнему Васе тем, что было всенародное радование в честь преподобного Серафима Саровского, все заказывали его иконы, а в день прославления – 19 июля, никто не знал, что это годовщина будущей великой войны! – несли иконы в храм, как куличи на Пасху, со слезами пели: «Преподобный отче Серафиме, моли Бога о нас!» – а заодно с тем любили и императора, чей портрет душевно был вывешен едва ли не в каждом доме – таких, как семья Клементьевых.
Вася окончил церковно-приходскую школу, потом начальное, потом городское училище, освобождён от трёхрублёвой платы как из семьи обременённой и за то, что хорошо учился. Старшие сестры тем временем выходили замуж, старший брат кончил юнкерское училище, а перед Васей, как перед каждым юношей, все пути ещё были равно темны и возможны. Товарищ по городскому училищу Айдик Лившиц увлёк его в нелегальный кружок. Кружок назывался «Самообразование», но всем членам выдали оружие, Васе – стальную дверную пружину, на одном конце приварена свинцовая шишка, так что легко убить человека. В том же кружке был и сын жандармского вахмистра – да и годы были самые революционные. Был у них и «технический вождь», товарищ Абрам. Партийные встречи они устраивали под видом вечерних гуляний на главной улице Бобруйска между двумя знаменитыми аптеками. А одна их сходка в еврейском домике, вросшем в землю, была окружена. С улицы стали жандармы, они бы арестовали, но зады оцепили городовые – и туда, измешивая весеннюю грязь, козий и человечий навоз, кружковцы выбрались и были добродушно пропущены городовыми. Вскоре арестовали двоих из военно-фельдшерской школы, по городу пошли пересуды о «социал-изменщиках», мать нашла васину гирю, – и он должён был отнести её назад товарищу Абраму, который был возмущён отступничеством. Так, лишь случайно, не пришатнулась васина жизнь к революции. И ещё, лишь по знакомству, удалось ему получить свидетельство о благонадёжности, без которого не открылся бы путь в юнкерское училище.
Расширенные экзамены требовали и физики, и алгебры. В Вильне, в Духовом монастыре, идя на экзамен, Вася истово молился перед ракой мучеников: ведь родители не могли его дальше содержать, но сами ждали помощи. (И в том же монастыре молился он, когда, успешному портупей-юнкеру, ему от простуды отказал голос и его хотели списывать в отставку.)
Первый раз войдя в казарму, он задрожал от батальных картин на стенах – Восемьсот Двенадцатого, балканской, хивинской, а одна была картина как проверка духа: старший фейерверкер Миронов стоял, одну руку на пушку, а над ним хивинец с занесенной шашкой: пленный Миронов отказался учить их стрелять, и сейчас его зарубят. А ты бы отказался?
За училищные годы Клементьев сжился с тем, что несёт в себе русская армия, – и ко дню производства монаршей милостью в подпоручики уже дики ему казались свои другие неизбранные пути. Единственно главная была – военная служба, с отцовским старым самозабвением, под началом Верховного Вождя Армии.
Оттого-то полученная на днях бумага об отречении Верховного Вождя жгла ладонь, как головешка. Смертоносная бумага. Это была потеря – больше чем близкого любимого человека, а – на ком всё держалось. Знали:
В чём совсем он не слукавил – не притворился не только радостным, как командир дивизиона, как некоторые офицеры, – но даже равнодушным. Он так откровенно и видом являл и говорил солдатам вслух, что разразилось над Россией горе и ждут горя́ ещё худшие. И никто из солдат не позубоскалил, не усмехнулся – но уважали его, что вот он верен остался царю, а не спешил выпередиться к новым порядкам. (Его все солдаты крепко уважали со Скроботовского боя, когда он сорвал противогаз, чтоб отдавать команды – и долго потом ходил травленый.)
За минулую неделю как будто совсем заглохла всякая боевая и даже служебная жизнь – только что кухня приезжала дважды в день да раз сводили солдат в баню. Клементьев понимал, что службу упускать нельзя, а внутри всё было отбито и ничего не хотелось. И со стороны немца замершего ничего не происходило – ни выстрела за неделю. И тем более пропала вся служебная охота у солдат и даже фейерверкеров. Хотя неповиновения никто никакого не выказал, и прежним тоном солдаты привычно здоровались по-старому: «Здравия желаю ваш высбродь!» – а заметив недовольный взгляд на свою явленую расхлябанность: «Это, господин капитан, я так неприбранный потому, что иду за надобностью». Но и каждая лишняя затяжка пояса и продёржка шинельной морщи под ним так же должны были начинать им казаться лишним делом.
И на вечерних молитвах уже не пели «Боже, царя храни».
Да и молитва ль ещё додержится?
Без Государя станет армия – не та, не та. Такую армию построить – нужны столетия. А развалить – ничто не долго.
Особенно мучило Клементьева, день ото дня даже больше: как он мог дать новую присягу? – смахнуть прежнюю как не было.
Как зашлёпался.
Но великий князь Михаил Александрович прямо призывал всех подчиниться Временному правительству. И генерал Алексеев и генерал Эверт признали эту власть. И великий князь Николай Николаевич. Однако вот не стало вдруг ни Эверта, ни Николая Николаевича, – а присяга уже дана безвозвратно, а свою душу капитан Клементьев уже повязал.
Пришёл юмористический журнал – и в нём карикатура: как два венчаных брата откидывают скипетр и корону, никто не хочет принять.
Неуважительно – а ведь так… Стыдно.
Думал про Государя: а как он теперь? Что вот делает сейчас? Ему-то с такой высоты низвергнуться – каково? И знает ли, сколько верных ему осталось в армии? Но все рассыпаны – и ничем Государю не помочь.
Ощущение было – сломившейся жизненной оси.
И – аппетита не стало, совсем уж болезнь. Денщик приносил уговаривал:
– Ешьте, ваше высокоблагородие, ещё наголодаемся.
Отодвигал молодой капитан:
– Не хочу, ешь и моё.
От стола крестился на иконку малую в угол.
Начальник телефонистов бойкий старший фейерверкер Теличенко пришёл взять телефон на осмотр. Тоже звал «высокоблагородием».
Усмехнулся Клементьев:
– Зачем порядок нарушаешь? Господин капитан.
Отмахнулся Теличенко:
– А мы на старую благородию валимся, как приучены. «Господином» обзывать – как-то и язык не выворачивается.
Сам ли думал, или поддавал в тон капитану:
– Всё! Теперь подалась наша Расея – а куды? Теперь замест того, чтоб немца колотить, мы как бы один другому не наклали, – уверенными пальцами подгонял проволочки под клемму заменного телефона. – Столько мужиков без дела собралось, да если немца не бить – кого-то же надо? Сейчас мы – как пьяные стали все.
Вздохнул по-старчески капитан с лёгкими молодыми усиками:
– Да, Теличенко. Ни думать, ни говорить не хочется. Кто-то за нас надумал и сделал.
Взял фейерверкер телефон под мышку – да действительно проверять надо было или он предлог искал?
– А вы, вашвысбродь, всё одно отдыхать не лягете, по вас видно. А приходить к нам на батарею. Вместях сподручней и вам и нам разобраться.
И тронуло и резануло Клементьева это «к нам», так и занозилось после его ухода. Они – звали. Им и правда хотелось и потребно было от своего привычного капитана услышать что к чему. Но –
Но и Клементьев же хотел – поближе к ним. Но и он – без них существовать себе не мыслил. Батарея была – одно его детище. Нельзя было допустить, чтоб отречение Государя разрубило их.
А тут вскоре пришёл – из батарейного резерва прикатил на бричке – фельдфебель Никита Максимыч. Пахнуло от него движеньем и решительностью: он и скрывать не скрывал, что новые порядки осуждает и доброй руки к ним не приложит. С ним было как со своим, даже своее, чем с молодыми офицерами, тем же Гулаем.
Угольная борода Никиты Максимовича, укороченная, но буйно-густая, не старила его, а молодила, ещё больше выражала его привычную власть. На большую теперь кручину, сидеть и вздыхать, у него не было времени и терпения. А приехал он вот с чем:
– Что ж, ваше высокоблагородие, войны нет, а лошади у коновязей обамуниченные, маются. Иному коньку и соломки подстелешь, попонкой прикроешь – а стоит, не лягет. Уж ноги в наливах, голова к земле гнётся, а стоит. Потому – амуницию сознаёт. А дозвольте – разамуничить? Хоть на дённую пору?
Лицо у него было набряклое, грубое, даже разбойничье, – а лошадиные боли первее чувствовал.
– Да ведь, Никита Максимыч, теперь-то пехота и ненадёжная стала, теперь-то и побежит? Не успеем орудия взять.
– А без лошадей остаться – лучше?
– Но до сих пор не оставались?
– Так то война была…
Да, вот как…
Не решился Клементьев сам, доложит командиру батареи. Но вскоре после ухода фельдфебеля подумал: а лошади-то не отделялись на «вы» и «мы». А сходить-ка их посмотреть.
Пошёл пробитой тропочкой в обгиб леска. Где соступал сапогом с тропочки – там подавался снег пружинно, сжимался. Стоял серый оттепельный денёк, к концу.
Но до лошадей не дошёл. Уже видел их, под временным навесом, сколоченным из абы чего, в хомутах, с закинутыми на спину постромками, терпеливых боевых лошадок, в сером свете нерезко различались масти. Но сбоку, из большой землянки ездовых, послышалось Клементьеву протяжное пение. Пение – как в сказке: из-под земли, от закопанных братьев. И такой звук – безконечно тягучий и душевно родной, – как силой повернуло Клементьева туда.
Пели во много голосов, и так сильно получалось, что и при закрытой дверке проступало сквозь дерево, солому и землю. И ещё мелодии не узнав, ни слов, – а уже понял Клементьев, что малороссийская. Столько соединяющего тепла было в распеве, – как лилась бы целебная бальзамная смазка между словами, вылечивая и в безнадёжности. А распев – медленный, как облака, плывущие по небу солнечному да над пшеничным полем.
Никакой другой музыки, кроме пенья церковного да народных песен, Клементьев сроду не понимал. Ничто были ему все эти граммофонные пластинки, как любили офицеры, с ихними пискливыми романсами и раскатами фортепьян, – проходили, совсем не задевая душу. А когда мальчиком он пел в церковном хоре бобруйского собора, то выступали они с концертами и светского пения, там певали они и песни народные, – да и летними вечерами ученики собирались петь под плетнями, на крутом берегу Березины. (Дико вспомнить: помощник соборного регента внушал им петь: «Россия, Россия, жаль мне тебя! Царь Николай издал манифест: мёртвым свобода, живых под арест».)
И сейчас это пение протяжное, как сама живая жизнь, – так и тянуло сразу за внутригрудье, тянуло своего к своим.
На солдат ли обижаться? Разве этот петербургский переворот они звали или делали? Да они сами растеряны, не знают, куда руки деть. Они если дерзить начинают – так пробуют, как всякий новый предмет хочется расщупать.
Но все вместе закинуты на дальний передний край против врага. Но всем вместе тут или стоять, или погибнуть. Разве можно нас разделить?
Капитан Клементьев спустился по земляным ступенькам, одетым в жердяник, тихо отворил дверь. Она пригораживалась печью, и входящий не был сразу заметен, да и внутри совсем серо. Двое ближних солдат у нетопившейся печки заметили – шевельнулись будто команду подать, но и тоже неохотно, со святостью к песне, – Клементьев остановил их рукой. И так застрял в тёмно-сером углу. Да он уже со ступенек узнал песню, не в самих словах и дело было, а в душе:
Край берега по затишку привязаны човны.
А три вербы схилилися, мов журятся воны.
Ездовых в землянке была дюжина. Почти все лежали навзничь на земляном возвышении, заменявшем общие нары, одетые, в сапогах, – и все подпевали, свободно зная песню, но всем голосом выражая несмерно больше, чем могли передать слова:
Як хороше, як вэсэло на билим свити жить.
Чого ж у мэне серденько и млие и болить?..
588
Царская семья в заточении. – Ясность духа у Николая. – Что же с Англией? – Над письмом генерала Гурко.
Как в страстные часы отречения разительней всего было Государю услышать об измене Конвоя – так в эти первые дни плена всю царскую семью горше самого плена мучило сознание – измены верных. Кого считали верными. Флигель-адъютанты. Светлыми, долгими, радостными годами считали их верными – а они отпадали даже в первые минуты опасности.
Ещё на ходу царского поезда спасал себя и свои чемоданы Мордвинов. Ещё с царскосельского вокзала, даже не заметили когда, – скрылись Нарышкин и герцог Лейхтенбергский. Отстал ещё в Ставке Граббе. Но больней всего пришлась измена Саблина – почти родного, почти члена семьи, обязательного на тесных семейных карточках, милого любимца всех детей.
Ждали их, ждали день за днём, хоть кого-нибудь. Спрашивали по утрам у Бенкендорфа: «Не приезжали?..» Он качал старой головой.
А потом: «И не приедут, Ваше Величество!»
Эти последние дни ещё оставался, но не скрывал своих терзаний заведующий делами государыни граф Апраксин. Сегодня и он прощался, так безсмутительно и выражая, что его обязанности перед собственной семьёй не разрешают ему оставаться в арестованном дворце. И ушёл навсегда.
Но ведь у Лили Ден был оставлен и брошен маленький сын, и она вовсе не обязана была по службе, лишь по дружбе и верности разделила все тяжкие дни с государыней, а теперь осталась и среди арестованных, удивительная душа! Кажется – чужой швейцарец, Жильяр – добровольно заперся с пленниками.
Совсем рядом, в лицейском здании, тоже обращённом в тюрьму, томились – и не было сил им помочь – захваченные начальник дворцового управления Путятин, начальник дворцовой полиции Герарди, генерал Гротен, генерал Ресин, командир корпуса жандармов граф Татищев, подполковник фон Таль и ещё несколько. Их не кормят, не дают постелей, они лежат на школьных партах и на полу. Их всех арестовали в ранние дни – и теперь, по измене других, чтó можно было думать: и из них отпал бы кто-нибудь, продлись его свободный выбор?
Эти грозные дни распахнули перед царской семьёй до сей поры непредставимые глубины человековедения. Крушились, но и возрастали в этом суровом опыте. Как же они, глядя в глаза, слушая речь, – так могли ошибаться в людях?!
И любимый духовник Их Величеств – отец Александр Васильев – тоже не шёл на зов во дворец. Тоже отшатнулся? (Говорили и: болен.)
А боцман Деревенько – пестун и нянька наследника, обласканный, засыпанный подарками, всегда верный как пёс, теперь мог, заставали его: развалясь в кресле, приказывал наследнику, едва вставшему из постели, подавать себе то и другое.
«Половина Ея Величества» – остались на месте почти все, от камердинеров до низших слуг. «Половина Его Величества» – рассеялись почти все. Остался верный камердинер Чемодуров.
О Господи, Ты один, ведающий души людские, – открой же нам, научи же нас: видеть суть людскую.
И – прости им отступничество их…
Никогда б не ушёл Григорий – и вот лежал поблизости, – но и мёртвого выкопали, осквернили, увезли.
А уж обо всех великих князьях – что и говорить? Они всегда были первые враги царской чете. Теперь многие – и в газетах поносили, ища расположения публики. И даже Павел – дал пошлое газетное интервью. И, живя по соседству в Царском, – от момента ареста не пытался связаться.
Впрочем, связаться с арестованными теперь и не легко. Узникам запрещены телефонные разговоры, аппараты остались только в караульном помещении. Туда же доставляются все письма и телеграммы, все вскрываются – после чего их вручает новый комендант Коцебу, – как раскрытыми же принимает и все письма от царской семьи. (Но этот ротмистр оказался очень сочувственный человек, даже просто хороший, – и немало писем вручил и отправил закрытыми, отправлял и телеграммы, иногда украдкой передавал и сообщения, полученные по телефону.)
Охранный гарнизон действовал по инструкции, разработанной до поразительных деталей. На положении арестованных состояла и вся придворная прислуга – повара, лакеи и вся челядь, лишь внутри помещений имея право свободного перехода и исполнения обязанностей. Докторам ли, механикам – право входа (и потом в сопровождении) и выхода каждый раз с разрешения дворцового коменданта, остальным – только с разрешения Временного правительства. Дежурный офицер просматривал каждый стебель приносимых цветов, папиросную бумагу, в которую они завёрнуты. Вскрывались и истыкались банки с маслом с петергофской фермы, а булки и печенья лишь потому избегали этой участи, что их пекли в кондитерской дворца. (Впрочем, прерывался то один продукт, то другой, то даже картофель, а гофмаршальская часть обращалась к комиссару по делам бывшего Собственного Его Величества Кабинета с просьбой не прерывать доставку молока больным детям бывшего императора.)
Посторонних лиц не впускали во дворец без разрешения правительства, но революционные солдаты – развязные, вызывающие, могли сколько угодно бродить по дворцу, потому что внутренних постов не было. Они всё хотели видеть – комнаты, вещи (и воровали многое, особенно серебряные ложки), требовали показать им наследника, едва не ломились в комнаты больных детей, во все комнаты, приходилось запирать двери; высказывали обо всём беззастенчивые замечания, бранились с прислугой – зачем одеты в ливреи, зачем слишком ухаживают за царской семьёй, зачем слишком сильно кормят и почему несут вино. По вестибюлям, коридорам, парадным залам они ходили в шапках, куря, шумно, вид их был страшен, собственные офицеры боялись их, – да во 2-м гвардейском стрелковом полку и сами офицеры оказались ужасны, ни одного кадрового, всё какие-то зелёные прапорщики.
Но и снаружи успевали они набедить: в парке стреляли по козам, застрелили трёх оленей, полуручных. Одного – совсем близко, и долго кровь бурела на снегу у пруда.
Самогó революционного Петрограда, самой революции царская семья так и не повидала – но эти развязные солдаты, ещё недавно лейб-гвардейцы, убеждали довольно.
И чтобы меньше было столкновений и расстройств – все приняли: буквально выполнять распоряжения коменданта и охраны. С полным спокойствием и покорностью (как военный человек) относился ко всем строгостям экс-Государь, не высказав ни разу упрёка, ни даже когда приходилось у запертой двери ожидать по 20 минут конвоя и ключа.
А государыня замечала – ещё, кажется, менее его и всех. От момента возврата супруга отпало ей быть главной воительницей, да и сломлена она была минувшими десятью днями. Теперь она всё более сидела в кресле у сына или у дочерей, часто уйдя в свои неприступные мысли.
На прогулки Николай каждый день ходил с обергофмаршалом Долгоруковым – на час, на полтора. Вчера и сегодня стояла серая оттепельная погода, не очень приятная. В парк ходить воспрещалось, но для прогулок оставлена была часть сада, отделённая замёрзшей канавкой. Особенно любили – расчищать от снега дорожку вокруг лужайки, друг другу навстречу. Иногда при этом Николай помахивал рукой своим, смотрящим в окна. Полукружьем стояла цепь часовых. Каждому, к которому приближался, Государь говорил «добрый день». Одни вовсе не отвечали, другие – называя полковником, третьи – «Ваше Императорское Величество». Что творилось в их шинельных грудях? Что держалось в их головах? И офицеры вели себя по-разному: одни (из студентов) – наседая почти на пятки и окрикивая «полковник», другие – сторонясь отчуждённо. Офицеру каждому Николай протягивал руку для пожатия. Одни принимали, другие – неловко прятали руку. Иногда расспрашивал их, из каких они военных училищ. Один ответил, что – Виленского. «Да, – похвалил Государь, – у виленцев развито чувство товарищества. Хорошее училище».
Да что ж было на них обижаться? Так ли и об этом ли нужно было думать? В одно утро посмотрел Николай в окно – и увидел часового, спящего сидя, а винтовка валялась рядом в снегу. И смех и слёзы. Что же будет теперь с нашей армией? Как же пойдёт она в своё последнее наступление?
А Николай – так надеялся на нашу победу именно в кампанию Семнадцатого года!
Ах, лишь бы эта несчастная война хорошо кончилась для России, всё остальное – не важно!
Отходили ноющие удары – от ареста, от первого приёма здесь, от смотрин. От голого стыда развенчанности, от своей беззащитной доступности. Не задевали мелкие оскорбления младших офицеров, обманутых солдат. Это всё они совершали – по неведению. Вот, звали «полковником». Думали, что унижают? – ничуть. Николай и не мог сам себе присвоить звание выше, чем успел дать ему отец.
Раз отречение было необходимо для счастья страны – как же было ему сопротивляться? В те дни – жгло, и была досада на многих, и была попытка взять назад, – а вот за несколько дней, как с потерей последней внешней свободы спала и последняя ответственность, – Николай уже и не досадовал. Уже и не жгло.
Он радовался – что кровь не пролилась. (Если где и пролилась – то вопреки его воле.)
Вот за эти три-четыре дня в родном Царском Селе – в этом дворце он родился, он любил его, золотое же заточение! – к Николаю вернулась ясность духа – и смирение. Ничего больше он не мог исправить, никуда его не тянуло, не рвало, – все свои государственные обязанности он кончил. Сдал. Уже никто не мог прийти к нему с докладом, иногда досадливым, или с трудным предложением, смущающим ум, не надо мучиться с выбором. Всё своё – Николай сделал и кончил. Что мог – он сделал, и как мог лучше. И не надо больше наряжаться, переряжаться. (Влез в свои чиненные-перечиненные военные шаровары, которые были у него с 1900 года, Николай любил старые вещи.) Теперь, свалив с плеч все бремена, да жить своей семьёй. Милостивый Господь дал нам всем соединиться вместе!
Бенкендорф доложил, что, по всей видимости, они останутся в Царском Селе надолго. Приятное сознание! А сколько времени теперь – читать, для своего удовольствия или детям вслух. Николай помногу сидел то у Аликс, то у детей, особенно – у Алексея.
Очень озабочивали только их болезни. Алексей, слава Богу, перенёс корь легко и без осложнений. Две старших тоже вполне выздоравливали, ещё уши болели. Но Мария, продержавшаяся рядом с матерью самые опасные дни, теперь окунулась в корь едва ли не всех тяжелей: перекинулось и на уши и дало злокачественную пневмонию. Около неё собирали консилиум (власти разрешили, но – дикая грубость – чтоб и тут при осмотре присутствовали офицер и два солдата), а милый доктор Боткин, добровольно заточившийся, был рядом всегда. Анастасия же – почти поправлялась, вдруг опять заболели уши и тоже воспаление лёгких. Сегодня сделали ей прокол уха.
Пошли, Господи, пошли, Господи, только бы выздороветь всем.
Семья жила вся в левом крыле дворца, выздоравливающая Аня Вырубова и некоторые из оставшейся свиты – в правом. Иногда собирались по вечерам для чтения, для музыки – тут, в царском крыле, иногда шли навестить Бенкендорфов или то дальнее крыло – и Николай катил Аликс в кресле. И это был немалый путь, через протяжённость дворца! – ещё сколько пространства у них не отняли. Уютно было натопить камин – и в такую сырость сидеть в тепле и укромности. (Правда, жаловался Бенкендорф, что всё меньше выдают дров.)
А ещё была комната во дворце – биллиардная, всегда запертая, ключ у Николая – потому что там висели военные карты.
Кому же теперь они?..
Всё ж – Николай пошёл туда раз и, запершись, был с картами один, – смотрел, смотрел в тоске на корпуса, двинуть которые от него уже не зависело.
Перед картами он привык слышать ровный говорок Алексеева. Вчера сыну разрешили встать из постели – и сегодня отец повёл его сюда. И сам ему объяснял немного.
Теперь пришлось не посетить храмовый праздник Фёдоровского собора. Но к минувшему воскресенью хлопотали отслужить литургию в переносной церкви дворца – чтобы разрешили пропустить священника с дьяконом и четырьмя певчими. Разрешили, но подвергли их строгим формальностям и придиркам на пропуске. Собрались, кто на ногах, – семья, свита, прислуга. Так радостно было, что и в новых обстоятельствах не остались без службы. И молился Николай – за победу русской армии.
И слышал опять в ектенье не своё имя, но: «богохранимую державу Российскую и – благоверное правительство её». И – крестился истово, и – молился за Временное правительство: пошли им, Господи, этого благоверия, пошли им успеха в управлении Россией.
Он всё готов был им простить, он – уже им всё простил, лишь бы они спасли Россию!