Никого отдельно не упрекнул Рокоссовский, но полковник Белелюбский с большой вероятностью принял на себя, вся бригада знала его либералом. И ответил уговаривающе:
– Господа! Да ведь это же объяснено! Это – никак не относится к Действующей армии, только к петроградскому гарнизону, чтобы не дать образоваться контрреволюции. Должно же новое правительство как-то себя гарантировать? И надо пожелать только, чтоб у правительства было больше сил в этот грандиозный момент. Подчинимся все новому правительству и не будем ни о чём волноваться. Перевернулась страница истории, господа!
– Да если анархия перекинется в армию – это будет зверь, перед которым не устоит ничто! Уже в нашей Второй устраняют и арестовывают офицеров! Уже что делается в гренадерских полках. А завтра – в нашей бригаде?
– В нашей бригаде – этого не будет, – раздумчиво покачивал Стерлигов широкой головой в серо-седом обводе. – В артиллерии это невозможно.
– Как сказать. Как сказать… Уже и наши солдаты нам не доверяют.
Да, изменилось, это чувствовали. И даже вот над сегодняшним офицерским собранием повисла как будто солдатская укоризна или недоверие. В нынешней обстановке такая сходка может вызвать подозрения. С солдатами – не стало прежней простоты.
– Господа-а! – напевал Белелюбский. – В нынешней обстановке и в комитетах есть свои плюсы. Если они будут выбирать себе каптенармусов, кашеваров – так и лучше, меньше повода для недоверия и раздоров. И нам тоже хлопот меньше.
– Да! – вспомнил ещё и не присевший Виноходов. – Ещё вырабатывается проект уменьшения содержания офицерам!
Вот так!.. Блистательное офицерство было нищо все годы, во внешнем виде тянулось из последней ниточки, – и ещё уменьшить содержание?
Да неудобно, разговор-то доносился в кухоньку к денщикам.
– И ещё, – настаивал Виноходов. – Большая часть существующих орденов и отличий тоже будет отменена.
Висели и у него Станислав и Анна, но он выговаривал с радостью настигания, чтобы не забыть.
Набирали! дорожили! гордились! Добытое в пробивном и разрывном огне, чуть не главное в офицерской жизни, переблескивавшее, перезванивавшее на грудях, а у кого-то ещё не полученное, ожидаемое – и…?
– И нашивки ранений тоже, может быть, снимут? Отменят и раны, их не было?
Как пожар, охватывающий так быстро, что не успеваешь и жалеть.
Но, кажется, Виноходов – кончил уже теперь всё. Выдохся. Зарился на стол.
Но он – как перестрелял тут их всех, остальных.
Саня – тоже сильно пожалел награды, Георгиевский крест. Кажется – что? Условность. А… Но не это страшно, а: потеря солдат. Вдруг почувствовали себя не во главе своих, а чуть ли не в окружении чужих.
Не быстроумое, не быстроглазое, устойчивое лицо подполковника Стерлигова повело такой печалью и такой мукой. Как пытаясь бровями прорвать плёнку на глазах, он выговорил с трудом:
– Господа! Мы же ни к чему не готовы. Мы же никогда ничего не знали. Я очень был бы признателен, если бы мне кто-нибудь вот объяснил… Например, что вот именно точно значит, какие это такие эсеры? Что за крокодилы, я их не понимаю.
Их – и неприлично было различать офицерам до последних дней.
– Или – что такое со-ци-а-лизм? Если бы кто-нибудь мне объяснил… – потерянно-глухо доспросил Стерлигов.
– Да даже, – нервно вскрутил пальцами капитан Сохацкий, – кто бы дал такое объяснение: что такое революция? Такое определение – кто бы дал? Как же нам без этого ориентироваться?
Наступило вялое молчание.
– Да-а-а, – иронически протянул Рокоссовский, всё так же в центре группы и всё так же неослабленный в стане. – Это – вопрос для мудрецов. Или для Белелюбского.
Белелюбский, с прилегающе-прилизанными волосками на лысине, не казался ошеломлённым, он даже охотно взялся бы объяснить. Но чувствовал почти общую недоброжелательность.
– Да почему! – громко вызвался невысокий, поворотливый, тороватый штабс-капитан Мельников. – Вообще революция – не скажу, но революция во время такой войны – пожалуйста! Это – всё равно как наделать в штаны, не дойдя до стульчака одного шага. Это – трагедия!
Расхохотались, вразлив.
Всё-таки, может быть, вечер ещё не был потерян? Пока они все вместе и пока этот вечер?
Стерлигов кивнул денщикам подавать ужин.
577
Саня в разгар вечеринки. – Под молодым месяцем.
А вечеринка закружилась совсем и не плохо. Столько грозного распахнулось перед офицерской жизнью, но и молодое же сердце самое утешливое: такое ли мы уже переносили? Уж хуже смерти – что? А над кем она не разрывалась? Что бы ни ждало их, и никогда не бывалое, а ведь не хуже смерти? А они уже все переиспытаны, и друг на друга могут положиться, и связью их стоит дивизион.
Сперва – выпили в меру. А так как доставалось этого нечасто, то испытали потепление, примирение, при которых смягчаются неприятности и сдружливо перекрещиваются взгляды.
И во всяком случае, вот в этот единственный вечер – не должна была та шальная неразбериха сюда ворваться, можно было о ней не думать, а отпустить сердце, как оно само тянется.
Много было музыки. На скрипке играл им толстощёкий прапорщик Фокин, всё поёживаясь подбородком, а у глаз принимая осанку. Эту скрипку он возил с собой всю войну и, когда собирались офицеры, – всегда играл. Да и солдатам иногда поигрывал, они любили.
А всё, что не Фокин, – то играл граммофон. Мальчиковатый прапорщик Тоестов взял на себя смену пластинок и всё время рылся в запасе. Он ставил всё щемящие, с голосом ли, без голоса, вальсы, песни, романсы русские и цыганские. И хотя все разные, а все кружились вокруг единого, травя сердце и настраивая единственно.
Ещё гитара была, её по очереди перебирали. Саня тоже.
Старшие под эту музыку во второй комнате играли в карты на двух столах – да тоже прислушивались, и над ними эти звуки ещё имели власть. А здесь уже расчищена была середина, и на проступе безостановочно сестра милосердия Валя – все глаза на неё – танцевала с кем-нибудь, а ещё иногда покруживалась и пара мужчин, чаще с маленьким шустрым Яковлевым за даму.
Но аромата цветущих акаций
Нам не забыть, не забыть никогда.
Печальный Краев – тонким сложеньем и долговязостью как Виноходов, однако глубоко серьёзный, медлительный, – пожалел, что нет пианино, а то бы он спел. (В главном барском доме Узмошья, в помещении самого штаба бригады, пианино было, но не идти же туда.) Это совсем было необычное предложение от Краева, он всегда предпочитал молчать, – но действительно веяло в сегодняшней вечеринке что-то разбереживающее.
Валентина была среди них – одна, но прекрасна за десять! Видав её изредка прежде днём и при службе, Саня и не замечал, или только сегодня: какой бронзовый огонь из неё высвечивался. Ещё и – при умеренном недосвете большой керосиновой лампы, подвешенной в середине потолка. Всякий раз, когда она только проскальзывала взглядом по Сане, – она как впыхивала в него, он так и чувствовал пролиз огонька по душе. Но, кажется, она смотрела так и на всех.
Пластинка пела:
Снова пою! песню свою!
Те-бя люблю! люб-лю! —
а казалось, это Валентина и пела, при неразомкнутых губах.
И каждый, кто хотел, за весь вечер хоть раз прокружился с ней, и Саня тоже, испытывая и от взгляда, и от дыхания, и от духов её, и от спины под своей пятернёй совершенную влюблённость, хотя и понимая, что эта влюблённость всего лишь одного вечера, – но как полна! И даже тем особенно полна, что не ждёшь взаимности! И как это он мог, вслед за Толстым, осуждать танцы! что может быть прекрасней танцев!
А Валентина совсем за вечер не отдыхала, себя не щадила, жила для них всех, и хотела всех насладить и всем остаться. И только Яковлев, для того и пошедший в армию, что «военных любят», суетился безуспешно вокруг, а его оттесняли.
– Да ну вас ко всем лешим! – кричал он. – Однако русалки пусть при мне останутся!
А больше всех танцевали с Валентиной ловкие, взлётные и ненасытные Мельников и Виноходов. Счастливо-дурацкая несходящая улыбка Виноходова выражала непрерывный успех – то у своей минской, а теперь вот у Вали.
Саня раньше долго не отдавал себе отчёта, но постепенно заметил, что некоторые мужчины как-то особенно приспособлены к ухаживанию за женщинами, сразу берут верный тон и тут же имеют успех, и женщины сразу отличают их и благоволят. А у Сани никогда не получалось лёгкого ухаживания с наскока, а всегда должно было сперва произойти медленное душевное сближение, узнавание.
Но сегодня все женщины, певшие из граммофона, вливались в одну Валентину, и самые простенькие слова вытягивали, выматывали что-то из груди:
С тобою – быть! с тобою – жить!
Те-бя любить! лю-бить!
Скудная жизнь, суровая служба, светло-прохладные рассуждения над книгами, – так месяцы живёшь, и как будто самодостаточно. А нужен толчок одного такого вечера – и вдруг видишь, как ты тёпел, слаб, уязвим, и совсем не войне предан. И книгами – тоже не насытить души.
От войны – произошло за эти дни внутреннее освобожденье. Какие ни происходят мировые события, а твоя судьба – одна единственная.
Как будто не повеселиться, а потосковать они сегодня собрались. Как будто в этой тоске и была главная сладость для каждого, старого и молодого. Как будто должны они были каждый потравить себя – и тогда легче им будет продолжать своё стояние.
А жизни нет конца,
И цели нет иной, —
ни на минуту не давали отдыхать граммофону.
У сдвинутого стола при стенке оказались Саня с Краевым. И всегда спокойно благородный, малословный Краев, сейчас, поигрывая пепельницей и зажигалкой, – и не пьяный же, а вот от этой разнимчивости общей, – вдруг, без расспроса, стал рассказывать Сане о своей невесте: какая нежная она, какая единственная, и никакой другой цели не видит он в выживании, как только вернуться к ней. Весь смысл жизни для него в том, чтобы вернуться к ней, – и выше того не бывает смысла.
И хотя в чистом виде и в общей формулировке никогда не мог бы Саня с этим согласиться, – сейчас он согласно кивал Краеву и был сражён, за душу схвачен простотой его довода: да! да, именно так! Воюющему мужчине естественно знать ту женщину, к которой он должен вернуться, и весь его военный путь должен быть – к ней.
Он смотрел на вертящуюся счастливую Валентину, на рдение щёк её, выгретое и движением, и внутренним огнём, и ловил те мгновения, когда она пересекала его глазами, – и любил её, любил её в этот вечер, как никого в жизни. Любил в этой отзывной сестре милосердия – ту свою ненайденную, прекрасную, невыразимо близкую женщину, которую давно должен был найти и для которой жить. А умереть – так чтобы знать, кого потерял.
Саня – не боялся умереть. Но почему-то всегда у него было предчувствие недолговечности. Что недолго ему жить.
Подсаживался Яковлев, что-то тарахтел, как жалеет, что их вечеринку нельзя сфотографировать, света мало, – оторвали бы в редакции. (Он одевал несколько солдат в противогазы и посылал фотографию – «газовая атака». Или в помещичьем залике разбрасывал до безпорядка и подписывал: «После ухода немцев».)
Не мог Саня, как Чернега, пойти к случайной тут крестьянке, лишь потому что хата её оказалась рядом.
Но и как же жизнь его, петелька за петелькой, всё вязалась так, что и на двадцать шестом году – он одинок, и вот ехать в отпуск – а не к кому?
Что ты – одна всю жизнь,
Что ты – одна любовь,
Что нет любви другой.
Полюбить – по-настоящему. Полюбить, пока не поздно. Ведь ещё велика война впереди, и немало сложится голов.
Если уж и судьба в эту войну умереть – то хоть оставить позади себя любимую женщину. С сыном бы.
А другого пути утвердить себя на земле и продолжить – нет.
Их беседа с Краевым распалась. А сидели рядом. Каждый, вполне согласный, думал о своём.
Отпуск выйдет Сане, наверно, в апреле. И теперь он поедет не в станицу, нет. Он поедет – в Москву. Ни к кому определённому, смутные, опавшие нити знакомств. Он поедет в Москву, как в лучшее место, где жил. Где провёл такие счастливые студенческие недоученные годы.
Никогда не жалел, что бросил университет, – а вот в эти дни стал жалеть.
Провести три недели в Москве, да весной, – сейчас перевешивало Сане всю предыдущую и будущую жизнь. Сами тёплые стены московских переулков – помогут. В чём-то. Встретить кого-то. Ведь каждому это обещано.
О нет! Нет! Что-то так расширилось сердце его сегодня, что, и обняв всю Москву, – не могло насытиться.
Даже представив себе любовь свою – единственную, найденную и уже осуществлённую, – уже и на том не могло остановиться.
Да и не может человек известись – на одной лишь только любви, самой и прекрасной. Как в лёгких есть ещё верхушки, так в нас остаётся ещё и ещё высота.
Что-то так расширилась грудь, потянуло куда-то, всё выше. Это уже была не тоска по неохваченному, по нежитому – а просто переполнительно хорошо.
Так растеснило грудь, что мало стало и этих раздражительных песенок, и даже сияющих глаз Валентины. Тесно – в себе самом.
О таком взмывающем чувстве знал Саня одно стихотворение. Как будто сам его написал – так это точно и единственно было схвачено. «Не жди» Полонского.
Тифлисская летняя ночь (как и везде на юге у нас). Изнуряющий, расплавляющий залив луны – но:
Я не приду к тебе… Не жди меня!
Вот это невыразимое переполнение:
Не ты ли там стоишь на кровле под чадрою,
В сияньи месячном?! – Не жди меня, не жди!
Ночь слишком хороша, чтоб я провел с тобою
Часы, когда простора нет в груди.
Ты, мы – созданы для чего-то лучшего, чем мы делаем. Намного лучшего и высшего.
Тесно в себе самом. И в этой комнате – тесно. Такая красота взмывала – потянуло вовне.
Саня тихо всех миновал, в передней насадил папаху, шинель просто накинул. И вышел.
Ах, как хорошо!
Не воздух один свежий после табачного дыма и керосинового нагара, но морозно, хрустально – и ясно. Поместье стояло на небольшой высотке – и во все стороны простиралось мирное полусветное мрение – по порослям, до лесов.
Как раз между двумя высоченными, раскидистыми вязами и выше остроголовой еловой обсадки двора – высоко в чистом небе стоял месяц ровно в первой четверти, полукруг.
Но уже довольно было света от него, чтобы на ветках примороженные льдяшки сверкали, как драгоценности.
И не настолько ярок, чтобы загасить звёзды. Отступя – висели они там и здесь – в раскатившемся безпредельном, млековатом небе.
Нет! Даже женщиной не может насытиться сердце. Ещё дотянуться хочется вот в эту зовущую, невыразимую, загадочную красоту, – зачем-то же распахнута она над нами.
Когда сама душа – сама душа не знает,
Какой любви, каких ещё чудес
Просить или желать, – но просит – но желает,
Но молится пред образом небес.
И как нам докликнуться! И как нам дозваться!
Так, замерев, с головою вверх, Саня стоял.
Стоял.
Пока не стало и зябко.
Во дворе поместья никого не было.
Он медленно пошёл, сильно хрустя наледью под сапогами.
578
Отец Северьян. – Рязанский храм. – Церковная реформа. – И как она закружилась.